Трансфинит. Человек трансфинитный
Юрию Сергеевичу Сидоренко
1
Сначала Филипп, этот славный мальчишечка, лет двадцати пяти-двадцати шести, не больше, спрашивает меня, хочу ли я вскрыть свое подсознание. и у меня, дорогая моя интервьюерочка, проносятся в моей закупоренной башке несколько картинок: вскрытое завещание, вскрытый сейф, вскрытые вены. Да, — и бутылка шампанского, вульгарно тяжелая, с головкой, обернутой золотою фольгой, с темною сквозь зеленое стекло жидкостью. Золотую фольгу грубо обрывают, обнажая толстую, бледную, скрученную проволоку, которую теперь начинают раскручивать, наклонив бутыль набок, придерживая пробку, и вдруг — тюк! — пробки нет и хлещет, как бешеная моча, как слюна параноика, взорвавшаяся жидкость (я лично люблю водку, хотя в разговорах моих, как у всякого болтливого старика, много пузырей, сколько ни придерживай пробку), и все полнится и полнится пена, хлещет в стаканы, лопается, испуская дух, и вот на дне фужеров, или как они там называются, остается желтый пшик, и этот пшик, кажется уже распростившийся с пустым, холодным кипением, все равно продолжает пениться еще в животе. Нет, только водка, а еще лучше спирт!
— Расслабьтесь, — говорит мне Филипп-психоаналитик, — не шухры-мухры.
А я и так расслабленный: ногу мою выворачивает на ходу, щеку и рот, когда я говорю, скашивает с неким побочным подвыванием и похрюкиваньем, но, черт-ма, сойдет для старца, это не врожденное, меня все-таки били, хотя я как-то подзабыл. Тогда обошлось — много спустя начало подворачивать.
— Представьте, Митмих, что вы на лугу.
— Как насчет лошадей? — интересуюсь я.
И хотя мальчик интеллигентный и наверняка знает, что означает его имя, но он весь в эксперименте и думает, что я уже на лугу и вижу там лошадей.
Ничего я еще не вижу. Луг! Представить луг. Почему луг? и я — Митмих — или я — Митя? Вспомнить или увидеть? Память у меня не очень подробная, я не помню деталей, не вижу их, хотя и числюсь отчасти по части ведомства художественной литературы. Если речь идет о некоем природном, я вспоминаю даже не ландшафтно, а смутно эмоционально. Когда я занимаюсь йогой, труднее всего мне представить облачко в вышине — оно тотчас растворяется. Звери ведь тоже не любят взгляда в упор — тем более облачко.
Однако же я вдруг увидел себя на краю луга и довольно ярко: роскошный луг — весь в ягоде, в росе, нетронутый, свежий. Не то чтобы я различал, как прицеплена каждая ягодка, как идут над лугом облака или какой травкой пахнет, но так сладостно он предо мной расстилался. Сквозь сухой, почти горячий, пахучий травяной дух протекали ледниково-свежие холодки, пахнущие свободой. и точно, на горизонте в три яруса высился хребет — где же ему и быть, как не здесь. Земной рай: и трава, и шмели, и колосья.
Филипп пробивался сквозь стену моего безмолвия:
— Вы на лугу? Что за луг?
Все, что я видел, я мог бы назвать, мог бы даже сказать, что это за луг. Не хотелось.
— Вы стоите или идете? Вы один или там есть еще кто-нибудь?
Там никого не могло быть, кроме этих, всяческих крылатых, кроме какой-нибудь птички невинной или многоножек. Крохотная птичка может ведь и по воде пробежать, не проваливаясь, и на ветер лечь, развернув крылышки, не для полета — для скольжения, это у них вроде воздушных горок.
— Что ж, вы так и стоите?
— а что, уйти?
— Нет, зачем же, — явно обрадовавшись моим первым словам, живо откликнулся Филипп. — Посмотрите, может быть, кто-то там есть кроме вас.
И вот — на том краю луга стоял отец с огромным арбузом, о чем я и сообщил моему юному аналитику.
— Это он вам принес? — мягко, но настойчиво интересовался Филипп.
Я кивнул, потом сказал «да». Мне было приятно смотреть на своего старика, который был явлен мне с реалистической точностью: сухой, сутуловатый, волосы еще не седые, темные с проседью, родинка на щеке, за далью лет уже забытая мной, а теперь предъявленная вроде как для удостоверения личности. Но какие удостоверения, хрен собачий, я бы узнал его и без этих подробностей. Родной! Очень забыто родной. Вот он стоял живой, и хоть я прекрасно знал, что он умер, но это знание таяло пред его явленностью. Да, умер, но вот жив. Он оглянулся на что-то позади себя, испугав меня: а что, как уйдет, что, как неосмотрительно обернувшись, вдруг явит мне отсутствие спины. Так нет же, он был реален — одно плечо повыше, и ухо — изящное. Вот только пространство подшучивало надо мной: луг был велик, а отец виден, словно стоял рядом.
— Почему же отец не идет к вам, Митмих?
— Не может. Он же умер.
Я лгал, я обходил разговор о луге. и он мне мешал, мой врач. Жужжанье пчел не мешало, а вот разговор мешал. Почему не несет ко мне арбуза? Ха! я знал, что отец не может этого сделать и что я тоже не могу пересечь этот луг.
Что-то Филипп все же учуял насчет луга. Решил, что луг болотистый. Это позабавило меня — запах трав был такой сухой, в этих местах болот нет. Подобно гроссмейстеру, который в игре, вместо того чтобы просчитывать возможные ходы, все соображал рассеянно, как Айболиту вытащить из болота бегемота, я размышлял отвлеченно, что мог бы предпринять мой старик: катить арбуз, выталкивая его из ям, — не получится; в обход — не донести, тяжело; веревкой обвязать и волоком — но ухабно ведь. и нельзя, нельзя даже ему. Нет-нет, нельзя — несподручно, неухватно и просто нельзя. я уже плотно молчал, хотя и слышал доктора. я спешил насладиться явленностью отца, мягкостью его щеки, которой я не касался, изяществом его узкой, длинной руки — интеллигент в первом поколении, как, однако, он был изящен. Отец любил столярничать — и запах стружек проступил в воздухе. Запахи были отзывчивы, как и душа. я знал, что пребываю во внушенном полусне, но сон был реальностью, и только в нем, в этом пространстве, даровано мне было встретиться с батей. я благодарен был, как заключенный, свиданью. Величайший запрет — и редкостное исключение!
;;
А между тем, должен тебе сказать, девочка, при жизни я не был так уж близок с отцом. в юности даже враждовал...
Я не был похож на отца, впрочем и ни на кого в семье. а и что ж тут удивительного? Как разный набор рассыпает род по вертикали, так и семья — уже по горизонтали — явно дорожит разнообразием. Верю ли я в наследственность? а почему бы и нет? Одно другого не исключает. Даже и близнецы при общей наследственности умудряются сильно отличаться друг от друга. Не так просты даже идентичности. Верую в особенное, в экзистенциализм, если это то, что я о нем думаю: необходимость прохождения человеком, включающим в себя все, что есть под небесами и на небесах, своей особой, неповторимой жизни. Зачем, не знаю. Как воскликнул однажды мой студент: «Миллионы особенностей — с ума сойти! — кому это нужно?» а нужно почему-то.
Я был паршивой овцой в благолепном семействе. Но в детстве семью не позорил и отца любил.
Детства, кстати сказать, почти не помню, и это лишний раз убеждает меня, что я человек «из бумажки», головной человек. Из меня и мог получиться только публицист — некая оголенность идеи, накала. Мой орган памяти, как называл это Казанова, развился у меня, как и у него, довольно поздно. Прелестная штука, должен я вам сказать, мемуары Казановы. Насчет органа памяти попробую процитировать, хотя за точность не ручаюсь: «Орган памяти у меня (у Казановы) развился к восьми с лишним годам. До этого, если верно, что жить значит мыслить (виверо когитаро ест), а именно так сказал Цицерон, я еще не жил — я прозябал. Лишь с этого времени душа моя стала восприимчива к впечатлениям. Каким образом нематериальная субстанция, которая не может нек тангере, нек танги, — ни тронуть, ни быть тронутой, — способна получать впечатления — тайна, разъяснить которую не дано человеку». Заметила ли ты, мартышка-умираночка, что Декарт в своем знаменитом «Я мыслю, следовательно существую» лишь перефразировал Цицерона? Но Казанове принадлежит и другое интереснейшее высказывание на эту тему. «Я знаю, — пишет он, — что я существовал, ибо я чувствовал». Похоже, что так же, как французское слово «санс» равно разум и чувство, а также направление, смысл и значение, Казанова не отделяет мысль от чувства.
Но я отвлекся. Старость болтлива, этого не остановить, не обуздать так же, как мощных потоков излучения спадающейся, стареющей звезды.
Из раннего детства, дошкольного, как теперь бы сказали, я помню немногое, притом выхваченное из череды, среди совершенного отсутствия не только меня, но и предыдущего и последующего.
Вот мы, — а кто мы, неведомо, как неведомо и кто я, сколько мне лет, где это, когда, — собираем и бросаем в костер всякий древесный и травяной сушняк, и огонь, такой мощный и плотный, играет, превращая в пепел и дым, высохшими камышовыми трубочками, соломинками, стеблями и веточками.
И еще, по аналогии видимо, какой-то пожар: черные бревна, по которым сначала огонь пробегает, как бы и не касаясь, потом вдруг вспыхивают, как спички, и рушатся, взметая снопы искр.
Помню почему-то, тоже дошкольное, обучение меня арифметике отцом. Отец в училище преподавал именно математику, и в нашем семейном быту был человеком порядка и счета. Тем удивительней его занятия со мной. Насколько я помню, в этих занятиях какое-то время принимала участие старшая моя сестра, и она, честное слово, поглядывала на него с неудовольствием.
— Ну-с так, молодой человек, у тебя два яблока и у меня два яблока — сколько яблок у нас вместе? — задавал отец простейшую задачку.
Зная, что могу выпендриваться безнаказанно, я откликался незамедлительно:
— Зачем вместе? Это же у тебя и у меня отдельно. Минуя строгое сестрино: «Это же задача — пусть будут не яблоки, а кубики», отец предлагал:
— Сделаем компот на двоих.
— Там яблок вообще не останется — будет какая-то каша, — презрительно замечал я.
Конечно, батя ни секунды не сомневался, что я прекрасно соображаю, сколько будет два да два, просто «умничаю», как заявляла, вскакивая в сердцах, сестра, но что-то в этих разговорах было ему любопытно, да и я возможно не столько вредничал, сколько стремился вызвать это лестное мне любопытство.
С хитрой улыбкой отец говорил:
— Если у одной собаки три ноги, сколько ног у двух собак, Митя?
— Папа, а почему, — задумывался я, — если у собаки две ноги, она жить не сможет, даже если ее кормить?
С некоторых пор отец занимался со мною сам, оставив в покое сестру. Уже не усмехаясь и глядя не на меня, а куда-то в окно, он размышлял:
— Мозг, наверное, перестает работать. Если он работает меньше, чем на три ноги, он сохнет и отмирает...
Впечатляет, да? Старушки, нянчащие внуков или даже чужих детей, живут дольше своих бездельных дедов, мозгу которых не на что работать. Изнуренный лагерный раб, пока он, укладываясь полярной ночью спать, свидетельствует с ненавистью: «Жизнь — дерьмо», еще способен жить. Пока калорий хватает хотя бы на одну мысль, одну эмоцию. Свою.
Я не только запомнил эти нестандартные занятия с отцом. Но позже, когда нахально штудировал математику и математиков для объяснений со своими студентами, я с удивлением обнаруживал прямое сходство хитрой задачки моего бати со знаменитыми и такими вроде бы простоватыми парадоксами великих логиков. Скажем, истинно или ложно высказывание: «Все, что я говорю, — ложь»? Или: «Деревенский брадобрей бреет всех жителей деревни, которые не бреются сами, и не бреет тех, кто бреется сам, — должен ли он брить себя?» а также знаменитое набоковское: «Всякий человек смертен. Но я не всякий».
Или вот такая задачка.
Два мальчика хотели купить по букварю. Но одному мальчику не хватало на букварь одной копейки, а другому — семи. Тогда они решили купить один букварь на двоих. Но и на один букварь денег им не хватило. Сколько денег было у каждого из мальчиков и сколько стоил букварь?
Большинство математиков, которым задавалась эта задачка, начинали соображать по теории, как можно ее решить и доказать. Дети не знают этих уравнений, но иногда вдруг догадываются, не умея объяснить. Но очень талантливый, изощренный в решениях профессор, не воспользовавшись математическим аппаратом, тоже вдруг догадался. а я догадался, как он догадался.
Первому мальчику не хватало всего одной копейки. Сколько же было у второго мальчика, что им вдвоем не хватило даже на один букварь? Меньше копейки денег нет. у него не было ничего.
Почему же он хотел, спросите вы. а почему бы и не хотеть? Дети хотят потому, что им нравится вещь, а не потому, что им есть чем заплатить за нее.
Ага, для вас эта задачка не математическая, а лингвистическая и даже психологическая. Да, так же, как вопрос о трехногой собаке. Математическая же она еще и потому, что вопроса о хотении в этом смысле и вообще нет. в данном случае все равно, хотели они или намеревались. а все-таки факта хотения отсюда не исключить. Текст, жизнь, язык, Мир, наконец, богаче жестких правил счета, иначе бы не было неаддитивности.
;;
Мой дед еще был крепостным. Савелий. Савл. От него наша фамилия — Савлук, Савлуки. От этих фраз веет тленом и крепостью.
Ногу дед оставил в Плевене. Был он православный, бабка же — яростная католичка, хотя и вынужденная принять православие, чтобы выйти за него замуж. Дед — повар, бабка — кружевница: придворные крепостные профессии. Деда я не застал в живых, да и второго — материного отца, секретаря мещанской управы, не помню. Второй дед был обрусевший поляк, женатый на немке, ярой лютеранке. По паспорту же я белорус — великая условность паспортных данных.
Ну-с, как видите, дорогая интервьюерочка, на четверть странички я знаю кое-что о дедах и бабках. Дальше дедов и бабок редко кто в наше время знает своих предков — какие-нибудь шесть человек до тебя, да и тех собственно не знаешь. Платоновский Вощев жалел всякую безвестную мелочь в природе — «для памяти и отмщения». Но и о людях немногого стоит такая память — редко живая. Крепостной, повар, ногу потерял под Плевеном — что это? Одежка, не более. Ничего кроме того, каким боком родился в историю или каким боком история вошла в него. Что же, спрашивается, надо: характер, мысли? Но и это на многих оденется как готовое платье. Вот и неудивительно, что над героем книги плачут больше, чем над соседом или даже родственником, — герой живее, внятнее.
Бабок помню по их яростной религиозности и вражде друг к другу — и не понять, от религиозности ли не терпела каждая из них другую или сама их религиозность накалялась семейным противостоянием. Каждая из них боролась за мою душу, задабривая ласками и подарками. Собственно, ко мне были они по-моему почти равнодушны и старались каждая во имя своего бога, своего рода и личной победы.
Отцова мать, которая кружевница, была попроще, покрупнее и поживее, бабушка по маме — субтильна и, как бы это сказать, бесцветнее. Наверное они могли бы что-нибудь рассказать мне о своих мужьях, моих дедушках, но не то берегли мое детское сознание, не то я сам не интересовался, не то, наконец, не умели сказать, как не умеет почти никто. Единственно помню, что дед Савлук был скуповат, о чем говорилось с покручиваньем головы: «Ну уж скупехонек был Савел Михалыч, кременек!» Но чем была скупость деда: страстью или осторожностью, эгоизмом или думой о хозяйстве и потомках, коренным или благоприобретенным, идейным, так сказать, — бог весть.
Речи бабушки Арцимович были что-то уж очень приторны, говорила она о своем незабвенном супруге в самых высоких тонах, и на месте его в моей памяти аб-со-лют-но пустое место. Как вы думаете, сударыня, может именно поэтому такой грех гордыня, кумиры, что оболванивают того, кто был же ведь, наяву существовал, а не в дурацких иерархиях?
О маме не надо. Это особая история. Да и внешних примет жизни у нее мало.
Отец? И тут биография. Сын отпущенных на волю крепостных. Обученный, чуть ли не вскормленный приходским православным священником. Удрал из духовной семинарии. с отличием кончил учительский институт, получил хорошее место, через год повышение, но тут вышел скандал: он соблазнил мою мать, гимназистку седьмого класса, и его поперли с понижением, а там уже вскоре родился первый ребенок. Спустя какое-то время, с переводом в другой город, отец вновь пошел на повышение, и с тех пор был вполне благопристоен: директор училища, отмеченный наградами, глава прекрасного семейства, в котором я то как раз был паршивой овцой. Собственные фортеля отец к этому времени благополучно забыл, гордился наградами за учительскую работу, любил появляться в парадной форме с орденами. Убежденный просвещенец. Просвещение превыше всего — это было его главной идеей.
Рассказываю о нем и понимаю, что ничего не рассказал, как и о бабках и дедах. Все это биографическая хреновина, напоминающая разве что краткий курс марксизма-ленинизма, то есть заведомо бессмысленный, совершенно внешний абрис. Идея просвещенничества? Идеи тоже внешни. в том виде, в каком мы о них говорим, это та же одежка из магазина «Готовое платье» — не кожа и не шерсть, вырастающие из тебя самого. Кожу не снимешь с себя и не оденешь на другого. а идеи... Скажем, идеи Кириллова и Шатова из «Бесов». у Кириллова, невозмутимого, ибо решил и уже вне времени, — идея, что только способный преодолеть страх перед смертью и сам себя убить, не для кого-то или чего-то, а просто во имя свободы от страха, — такой человек в мгновение самоубийства — Бог. у Шатова, с его вспышками, горением, — идея о народе-богоносце, о том, что у всякого народа Бог обязательно свой. Перенесите эти идеи наоборот: Кириллову — шатовскую, а Шатову — кирилловскую — и ведь ничего ни в них, ни в этих идеях не изменится. Биография, идея — все это еще внешнее, «одеваемое» на тысячи людей, на миллионы. а важно — «как», которое одновременно и «почему». Читала ты письма Моцарта? Это уж не пушкинский Моцарт. Это уж скорее пушкинский Сальери. Человек выкладки и счета. а его музыка? Неопровержимое, несочетаемое вместе!
Что я хочу сказать? Не знаю. Что человек больше идеи, в то время как принято считать, что идея больше человека лишь только потому, что она одевается на многих? Что человек, как музыка, на несколько порядков богаче общих слов? о благолепной скудости некрологов? о страдании, о тщетности рассказать?
Идея и биография сгождаются и одеваются на многих — какой-нибудь десяток размеров, как в армейской амуниции. а он, отец, — один, и нет слов для того, чтобы о нем рассказать, хотя бы то, что знаю я о нем чувством. и я даже не знаю, нужно ли это и для чего. Прошли — и нету, так, может быть, вернее. Уж и то сверх меры, что были.
;;
Сказка обо мне складывалась в общем-то по типу «колобка»: я от бабушек ушел, я от дедушек ушел, и от тебя, серый волк... Ага, если первое, что вспоминается из фруктов — это яблоко, то уж, конечно, при первом же упоминании волка, — в любом контексте, всякий интеллигент тут же процитирует: «Но не волк я по крови своей, и меня только равный убьет», а следом — «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Один из двух сыновей-близнецов моего друга на руке наколол тигра с ощеренной пастью — по их символике «ненавижу всякую власть». Хотя спустя минуты три после начала нашего разговора утверждал, что настоящий вор в законе — единственно порядочная власть. Но всякая власть в законе, как лиса, охраняющая курятник, — что называется, ты меня, закон, колдовством, а я тебя, закон, естеством. Сдается, естество пока все то же — приобретательское: не что дал («скушай мое яблочко, съешь мой пирожок!»), а что взял, урвал.
Но вернемся к нашему колобку. Первый раз я сбежал из дому на войну. До этого к нам приезжал двоюродный брат подкормиться — у нас было хлебно. Через месяц я бежал к нему — воевать. Убег, украв у матери три пятьдесят. Сначала пароходом, потом в эшелоне. Из вагона выкинули. Два дня прожил на вокзале, деньги кончились, сижу, грязный, и голодаю. Иду к реке, скорчился на берегу, подходят две девчонки, года на два постарше меня, ведут под мост, там у них братва. Накормили меня, а днем — попрошайничать: «Дяденька, дайте копеечку». На вторые сутки — облава, человек двадцать в жандармерию. Писк, рев. Жандармерия опытная: кого куда. Меня приволокли домой. Опозорил семью: грязного, по улице вел меня в тюрьму фараон.
Это все еще первые, по весне, цветочки. Потом колобок Митя Савлук, уважаемый Дмитрий Михайлович, чаще уходил уже после того, как был слопан — линял из глотки, из чрева, из ее преподобия общественной задницы.
Как? Да как придется. За один только поход связными, — а было нам с дружком Петькой в ту пору по шестнадцать, — два раза натыкались мы на белых. Предыдущих связных, таких же желторотых парнишку да девочку, разъезд беляков порешил: паренька порубили шашками, девчонку сначала изнасиловали, потом сожгли — такое вот удручающее однообразие жестокости: сначала изнасиловать, потом уничтожить, попользоваться и свести на нет.
Когда мы по дороге к нашим, в город, где власть была советская, напоролись на беляков, нас сильно избили, хоть и были при нас пряжа и соль якобы на менку, да хоть не убили — дядьки в разъезде видно незлые попались. Ну а на обратном пути — что-о ты, мы уже и не Петька с Митькой, мы вестники не только того, что и боеприпасы, и помощь вот-вот прибудут, но, представляешь, первыми поведаем, что после победы впервые в мире будем строить социализм, так решил съезд, и нам сам черт не страшен. Но из-под «стой, стрелять буду», от щелчка затвора сигаем, как зайцы, с крутого обрыва на лед. Из-за портянки размотавшейся я угодил в полынью, Петька меня вытащил. Потом уже я его тащил, когда он потерял сознание от потери крови, пуля его все-таки достала. Вместе потом лежали в госпитале: он со сквозным ранением, я с обмороженными ногами.
Одним словом, герои: «вперед» без всяких яких! а помните ли вы, дорогая, что «вперед» — по-французски «авантэ», и выскакивающие вперед соответственно «авантюристы»? Авантюристом я и был. я в некотором смысле потому и оказался трансфинитом — проскакивающим через смерти. «Кипит наш разум возмущенный»! Разума было не так уж много, пару — порядочно, а главное — ноги чесались и несли меня вперед, только вперед.
Вот, кстати, еще история. «Впе-ре-од!» — крикнул, вскакивая на бруствер, долговязый парнишка, весь в красном, даже галифе на нем были красные. а что еще ему оставалось: поляки окружают, два белорусских полка перешли на их сторону, югенбундовские очкарики, — парикмахеры, туберкулезники, беспорядочная, обезумевшая толпа, не знающая, куда бежать, на кого броситься, — остались где-то на дороге, командир тяжело ранен, а парнишка, между прочим, политрук, — и вот «впе-ре-од!», и уже бежит, а перед ним, шагах в двадцати, снаряд крутится на головке. и вижу я, как он крутится, а не могу остановиться, пру на него.
Меня узнали по красным сапогам — как раз перед тем выдали нам сплошь красную форму, вплоть до буденовки с трубочкой-шишаком. Отрыли меня, месяц провалялся в госпитале — не говорил, не слышал. По приказу Тухачевского получил орден Красного Знамени. а за плечами уже двухлетний партийный стаж и два года гражданской войны.
Два привода к смерти у белых, один смертный приговор от своих, советских, два — от уголовников, не считая попытки пристрелить меня якобы при попытке к бегству, а также смертного каравана по восточным морям и недели в гнилой яме у японцев. «Чем торгуешь? Мелким рисом. Чем болеешь? Сифилисом». Такая вот восточная считалочка.
;;
Почему, откуда это у меня! а черт-ма знает!
Помните, пушкинская Таня — «в семье своей родной казалась девочкой чужой», по некой задумчивости что ли. а я, как вам уже известно, шалопай — размеренность и умеренность были мне категорически противопоказаны. Что же касаемо революционности, то это давно уже в воздухе витало. в воздухе ведь носится задолго до. Достаточно появления одного возбужденного или, еще говорят, возмущенного иона, и возбуждение ширится.
«Предчувствую Тебя — года проходят мимо». Предчувствовал, предчувствовал Александр Александрович! Однако, пройдут годы и пройдут предчувствующие. Сейчас модно говорить, что революционеры сделали революцию, а слабосильные правители не смогли противостоять. Чушь собачья! Все равно, что сказать, будто весну делают поэты, в то время как весна — явление геофизическое, геобиологическое, не делающее особой разницы меж человеком, животным и растением. Смейтесь, смейтесь! Это не я, старый врун и фантазер, придумал. Не кто иной, как Лев Гумилев. Ну да, конечно, слышали. Но не читали — стыдно, барышня! Очень сходным с весною, только куда как более мощным притоком, приливом энергии объясняет Гумилев рождение этносов, этакие вспышки этногенеза, обновления человечества, волны пассионарности, народных возбуждений и миграций — и все это, заметьте, не так уж, чтобы очень, отличается от миграций леммингов или вдруг возбужденной, бурно ширящейся, инфлирующей саранчи.
Забавно, что у царственной Ахматовой и романтичного Гумилева Николая родился естествоиспытатель Лев Гумилев, который так уверенно знает, что народ больше личности — не просто условие ее сохранения, но целостность на порядок выше. а ведь должен был бы сообразить, что протекающие по Земле в едином порыве народы, этносы, в которых отдельное забывает себя, свое особенное, становясь атомом-муравьем, не знающим смерти, потому что в нем нечему умирать кроме тела-орудия, эти массы, перетекающие через хребты, мостящие собою переправы через непереходимые реки, попутно делящиеся и вспухающие, как атомный гриб, — должен же был бы он соображать, хотя бы как сын Ахматовой и Николая Гумилева, что такая миллионопалая монада беднее, грубее ограбленной ею личности.
Он говорит о периодически возрастающих напряжениях этногенетического поля, рождающего суперэтносы. в нашем полушарии насчитывает он таких минимум шесть за два тысячелетия: христианский, мусульманский, китайский, монгольский, еще какие-то. При чем тут идеи и религии? а видимо не очень-то и при чем, судя по тому, что, скажем, религиозные идеи чуть ли не с самого начала обращаются в почти полную свою противоположность. Да и с самого начала это скорее лозунг, знамя: «Прекрасная Франция», «Спаситель Мира», ну и так далее, — упрощение некоторых чувств и мыслей до такой степени, чтобы они способны были овладеть массами.