Михаил Герчик
Дядя Ваня
В 1970 году в Москве, в издательстве «Молодая гвардия» вышел мой роман «...Отдаешь навсегда». Очевидно, история молодого человека, жестоко искалеченного даже не войной, а ее эхом — он наступил на мину, ржавевшую в лесу, где некогда шли бои, тронула сердца читателей, потому что вскоре посыпались письма. Сотни, тысячи писем — ни одна моя книга, кроме, может быть, повести «Ветер рвет паутину», не вызывала такой огромной почты. Инвалиды, люди отчаявшиеся, обездоленные, писали о том, что Саша Левашов своим несгибаемым мужеством и волей к жизни помогает им выстоять, справиться со своими бедами. Больше всех было писем из Бобруйска и от бобруйчан, рассыпанных по всей стране. Хотя я прямо не назвал город, по описанию улиц, школы за железнодорожным переездом, мармеладной фабрики, песчаного пляжа на берегу Березины и другим каким-то приметам они безошибочно определяли, где происходит действие книги.
Однажды, разбирая очередную груду писем, — а я старался ответить на каждое, я выудил из конверта листок, вырванный из школьной тетради в клеточку и коряво исписанный химическим карандашом. Прочел, и у меня обмерло сердце, хотя прибыло письмо не из моего родного города, а из неведомого мне Краснодара. Оказалось, что это весточка из далекого прошлого. Она жестоко вырвала мня из моего уютного мирка и опрокинула назад, в детство, которое, казалось, уже стало забываться за дымкой лет, восстановив прервавшуюся связь времен.
«Миша, — говорилось в письме, — если ты сын Рахили и Нёмы из Бобруйска, то ты должен вспомнить меня. Я Иван Филимонович Сороколит, дядя Ваня, как ты меня называл, когда жил в Осиповичах у бабушки, муж тети Розы, сестры твоей матери. Когда освободили Белоруссию, я написал с фронта десяток писем в Осиповичи и Бобруйск, чтобы узнать, что с моей семьей. Одно такое письмо дошло до твоей мамы, когда вы вернулись из эвакуации. Она написала мне, что моя дорогая Розочка и наши дочери Лариса и маленькая Ирочка погибли в осиповичском гетто от рук фашистских палачей. Погоревав, я решил в Белоруссию не возвращаться — никто меня там больше не ждал. Демобилизовавшись по ранению, уехал на родину, в станицу под Краснодаром. Через несколько лет женился, у меня уже взрослые сын и дочь. Прошло почти тридцать лет, а воспоминания о прошлой нашей жизни не дают мне покоя. Я очень хотел бы побывать там, где похоронены в сырой земле моя молодость и моя первая любовь, встретиться с вами, поговорить...»
Господи, Боже мой, дядя Ваня!.. Я закрыл глаза и словно наяву увидел перед собой статного лейтенанта с двумя малиновыми кубарями в петлицах, туго перепоясанного широким ремнем с портупеей, с командирской планшеткой и пистолетом в кобуре на боку, в фуражке со звездочкой, из-под которой выбивался кучерявый льняной чуб, и веселыми голубыми глазами, и меня обдало жаром, как из раскаленной печи.
Мои родители жили в Бобруйске, работали, строили дом, жилось им трудно, и они сплавили меня к бабушке. Тем более что у мамы хватало хлопот с моим младшим братом Ефимом. Там, в Осиповичах, и прошло мое детство.
Дед и бабка жили возле городской больницы на улице Коммунистической в большом деревянном доме с садом и огородом, с целым полчищем кур, за которыми я должен был присматривать, и вредной бодливой козой, которую я ненавидел. Дед, Самуил Аронович Букенгольц, был потомственным столяром-краснодеревщиком. У него были большие крепкие руки с толстыми обломанными ногтями, привычные к рубанку, ножовке, стамеске, и иссеченное глубокими морщинами лицо. От деда всегда вкусно пахло стружкой, смолой-живицей и мебельным лаком. Член партии, году в сороковом он был назначен начальником мебельного цеха, а затем и директором лесопильного комбината, бабушка занималась хозяйством. У них было три дочери: мама, тетя Роза и тетя Маруся, и сын Арон — Орик, как все его называли. К той поре, когда я стал что-то соображать, кроме мамы с отцом, в Бобруйске уже обосновалась и тетя Маруся с мужем Иосифом Иосифовичем Шварцем, летчиком, капитаном, командиром эскадрильи истребителей, базировавшихся на бобруйском аэродроме. Мы с еще холостым Ориком, тетей Розой, дядей Ваней и Ларисой — она была года на два младше меня, жили все вместе, одной семьей.
Дядя Ваня обожал рассказывать гостям историю своего жениховства. А поскольку всякого рода гости у нас не переводились — дом был хлебосольным и открытым, то я хорошо запомнил ее. Надо сказать, что тетя Роза из всех трех сестер была самая красивая. Высокая, стройная, с горделиво просаженной головой, как короной увенчанной черной толстой косой, с нежным овалом смуглого лица и огромными черными глазами с опахалами густых длинных ресниц, она пленила бравого лейтенанта, случайно встретившись с ним в клубе на танцах. Тетя Роза пришла туда со своим женихом Мотиком, другом Орика — они оба работали киномеханиками в единственном городском кинотеатре, —болезненным и застенчивым молодым человеком, огненно-рыжим и лохматым, с худым длинноносым лицом, усыпанным веснушками, как грачиное яйцо. Ну кто он был такой по сравнению с пылким ослепительным лейтенантом, на котором, как влитая, сидела военная форма, — штафирка, гадкий утенок! Да и действовал тот с таким кавалерийским напором, что робкий местечковый паренек, видимо, просто стушевался. За весь вечер ему ни разу не удалось потанцевать со своей нареченной: Едва начинала звучать музыка, дядя Ваня подхватывал ее, не обращая никакого внимания на жениха, и, несмотря на робкое сопротивление, — очевидно, тете все-таки было неловко перед Мотиком, который и привел ее сюда, на свою голову,— увлекал в круг. Она любила танцевать, а бедный Мотик вечно оттаптывал ей ноги. Лейтенант же танцор был отменный, он носился с тетей Розой по залу, выделывая такие коленца, что все просто ахали и охали от восхищения. Но, скорее всего, дело было не в этом, а в том, что она тоже сразу и безоглядно влюбилась в него. Бывает же такая штука — любовь с первого взгляда, уж я-то это точно знаю.
Кавалеры проводили ее домой — Мотик уныло плелся сзади, слушая, как соперник осыпает девушку комплиментами, а когда за ней закрылась дверь, дядя Ваня сказал ему, что никакой свадьбы у того не будет, что он скорее застрелит его и сам застрелится, чем уступит девушку. Чтобы доказать серьезность своих намерений, он достал из кобуры пистолет и бабахнул в звездное весеннее небо. Видимо, дикая выходка эта произвела на Мотика сильное впечатление. Но еще сильнее подействовало, что он заметил, какими восторженными глазами глядит на чернобрового лейтенанта Розочка, — никогда она так на него не глядела. Он не был трусом, но понял, что в этой ситуации бороться бессмысленно и, втянув голову в узкие плечи, побрел домой. Справедливости ради следует сказать, что Мотик быстро утешился, женившись на Лизе Каплан, Розиной подружке, и сохранил с бывшей невестой и ее семьей самые добрые отношения, которые оборвала очередь из немецкого пулемета 23 февраля 1942 года. Глинистый овраг навеки соединил его, и Розу, и Лизу, и их маленьких детей, и многих других людей, виноватых только в том, что они родились евреями.
С того вечера Роза и дядя Ваня начали встречаться. Разумеется, тайком от родителей — тетя прекрасно понимала, какую бурю известие о ее новой любви вызовет в семье. Так оно и случилось. Вскоре, возвратившись с очередных учений, дядя Ваня заявился к нам домой в сопровождении командира полка, которого уговорил быть его сватом. Пока молодой щеголеватый полковник на все лады расхваливал своего лейтенанта, говорил его мужестве, трезвости, деловой хватке, о том, что надо преодолевать национальные предрассудки, что в Советском Союзе все народы — братья, а молодые любят друг друга и не надо становиться у них на пути, дед и бабушка, как говорится, тихонько сходили с ума. Дед как правоверный коммунист и сам любил поточить лясы об интернационализме и прочих высоких материях, но чтобы выдать любимую дочь, свою кровиночку «фар а гой, фар а шкоцым», за чужака без рода и племени — так далеко его интернационализм не распространялся. Что уж говорить о бабке, которую вообще пришлось отливать водой — ее просто потрясло это сватовство. Рыжий и конопатый доходяга Мотик был куда ближе и дороже их еврейским сердцам, чем этот голубоглазый красавец, свалившийся на них черт знает откуда, чтобы погубить ненаглядную Розочку.
Могу лишь представить, как они отговаривали дочку от этого брака, какими только последствиями не пугали ее, — примерно теми же словами с тем же, кстати, эффектом много-много лет спустя, рыдая, моя мать уговаривала меня не совать голову в петлю, когда я сказал, что женюсь на своей соученице по минскому педучилищу Людмиле Раковской. Ни в случае с тетей Розой, ни со мной все разговоры-уговоры, как вы понимаете, не стоили ломаного гроша — любовь зла, полюбишь и козла.
Свадьбы мамы и тети Маруси, как мне рассказывали много лет спустя, тоже прошли далеко не по всем по еврейским обрядам и обычаям — и дед, о чем я уже упоминал, и мой отец, и дядя Иосиф были коммунистами и воинственными безбожниками, истинно еврейскими у них были только физиономии, фамилии и имена. По сути своей они были совками — новым продуктом, сформированным к тому времени советской властью (недавно я попытался рассказать о том, что это такое — совковый еврей, в романе «Оружие для убийцы»). Но все-таки великий клич Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я!» — не могла отменить даже их большевистская одержимость. Гуляли с размахом, шумно, весело и обильно. Свадьба тети Розы была тоже шумной и веселой: наш дом заполнила целая толпа молодых командиров — сослуживцев дяди Вани и Розиных подружек — евреек, белорусок, русских. Соседи же и приятели деда и бабушки, пожилые религиозные евреи, на эту свадьбу демонстративно не пришли: смешанные браки в еврейской среде осуждались безмолвно, но безоговорочно. Наверное, поэтому свадьба тети Розы казалась какой-то сиротской, не настоящей — общая радость, общее веселье на родителей невесты не распространялись. Они тихо сидели в уголке, словно на поминках, и бабушка поминутно подносила к глазам насквозь мокрый носовой платок. Ну, а когда жених, выпив рюмку-другую, стал лихо, с разбойничьим посвистом отплясывать «яблочко», у бабушки сделалась истерика, и ее увели в другую комнату отпаивать валерьянкой.
Однако, несмотря на все неурядицы, зажили молодые счастливо, душа в душу, всем на зависть. Дядя Ваня уже через полгода отчаянно лопотал «аф идиш», обожал бабушкину стряпню — все эти «рыбу-фиш», цимес с черносливом, кисло-сладкое мясо, фаршмак из селедки, галки из мацы и «гифилтэ» гусиную шейку; не мог надышаться на свою красавицу жену; аккуратно приносил домой всю зарплату, а она у лейтенанта по тем временам была вполне приличной; не пил, не курил, не сквернословил; когда родилась Лорочка, вскакивал к ней по ночам, чтобы тетя Роза могла поспать; со всеми был приветлив и добр; и постепенно сердца у дедушки и бабушки стали оттаивать. Дядю Ваню признали своим.
Не так много у него было свободного времени, военные усиленно готовились к войне, и дядя Ваня не появлялся дома неделями. Приходил, валясь с ног от усталости, загорелый, обветренный, пропахший порохом, дымом костров, соленым потом марш-бросков. Когда выдавался свободный часок, он любил возиться с детьми — со мной, с подраставшей Ларисой, с моими друзьями — соседскими мальчишками: мастерил для нас самокаты, деревянные наганы и сабли, дарил красные звездочки, пилотки, которые сползали нам на уши, рассказывал про бои в Испании, хотя сам участия в них не принимал, о чем ужасно жалел. Зато финской войны хлебнул вдосталь. Вернулся оттуда весь какой-то почерневший, насквозь промороженный, с орденом Красной Звезды, медалью «За отвагу» и третьим кубиком в петлицах. И увез тетю Розу с Ларисой в Грузию, в Кутаиси, к новому месту службы. Там бы, может, она и пережила военное лихолетье, немцы до Кутаиси не дошли, и после войны встретилась бы со своим любимым, который уцелел, выжил, хотя был на фронте, под огнем едва не с первых дней, закончив войну полковником, и жила бы с ним долго и счастливо, но не зря ведь говорят, что судьбу и на кривой козе не объедешь. А был в книге ее судьбы записан не тыловой Кутаиси с его зелеными платанами и вьющимися вдоль стен домов виноградными лозами, а осиповичское гетто и тот самый овраг, и когда я сейчас, шесть десятков лет спустя, думаю об этом, у меня сердце сжимается от пронзительной боли, а на глазах закипают бессильные слезы.
Тетя Роза забеременела вторым ребенком. Узнав об этом, бабушка тут же принялась бомбардировать ее письмами — по два-три в неделю. Содержанием эти письма не отличались друг от друга: ну как ты будешь рожать в чужом городе, где у тебя еще нет ни близких подруг, ни друзей, при муже, который день и ночь пропадает в казарме и на ученьях?! Кто присмотрит за Лорочкой, когда тебя отвезут в роддом, кто сходит в магазин за молоком и продуктами, кто приготовит еду и уберет квартиру?! Приезжай в Осиповичи, тут и доктора знакомые, и молочко свежее, и фрукты-овощи, и жары такой дикой нет, как у вас в Грузии, и вообще кругом родные люди. Даст Бог, благополучно родишь ребеночка, немного подрастишь — а кто лучше мамы поможет тебе это сделать! — а потом, где-нибудь через полгода вернешься в Кутаиси, к своему ненаглядному муженьку. Дяде Ване бабушкина идея понравилась, так и ему было, конечно, спокойнее, Поупиравшись какое-то время — уж очень не хотелось оставлять мужа одного, тетя Роза с Ларисой в начале июня сорок первого года приехала к маме.
Все мы шумно радовались приезду тети Розы — соскучились! Особенно я был рад встрече с Ларисой. Она подросла — длинноногая девчонка, загорелая и белобрысая, как отец, с материнскими, словно влажные спелые черносливы, глазами. Лора освободила меня от обременительного занятия — собирать в курятнике яйца, отважно лазила с нами по деревьям, играла в войну, в прятки, в расшибалочку, рассказывала о горах и море, которых я никогда не видал, — одним словом, своя в доску.
22 июня в полдень, услышав по радио выступление Молотова, бабушка собрала корзинку с гостинцами и велела Орику тут же отвезти меня в Бобруйск. Киномехаником Орик стал, так сказать, по несчастью — он мечтал стать летчиком, успешно сдал экзамены в черниговское летное училище, прекрасно учился, но в первом же тренировочном полете у него из носа и ушей хлынула кровь, и его тут же комиссовали. Смирившись с тем, что сталинского сокола из него не получится, Орик вернулся домой, закончил краткосрочные курсы киномехаников и, к моей неописуемой радости, начал крутить кино. Благодаря этому, я и мои друзья могли хоть по двадцать раз бесплатно смотреть из окошечек в его будке «Чапаева», «Веселых ребят», «Огни большого города» — ну, как же было не любить, не гордиться таким дядей! Орик хотел отложить поездку на день-два, у него были какие-то свои дела, но бабушка, словно горькие предчувствия уже тогда томили ее, была неумолима.
— Поезжайте сейчас же, — сказала она. — Поезд в час сорок пять, ты еще успеешь вечером вернуться. Страшное это дело — война, сынок, мало что может случиться... Пусть Миша лучше будет с родителями.
Орик отвез меня — как оказалось, не только в Бобруйск, к матери — в большую и долгую жизнь. Иначе лежать бы мне с дедом Самуилом, тетей Розой и моими двоюродными сестричками, младшую из которых я даже не увидел, она родилась уже в гетто, — в том же осиповичском овраге, от которого давно не осталось и следа.
Уже после войны мы узнали, что Орик добровольцем ушел в армию, воевал, был тяжело ранен и санитарным поездом эвакуирован в тыловой госпиталь. По дороге, где-то под Унечей фашисты беспощадно разбомбили этот поезд, размалеванный красными крестами, — мы еще верили, что красные кресты могут кого-то защитить. Там, под бомбами, вместе с сотнями других раненых солдат, погиб и мой дорогой дядя. Ему было всего двадцать два года.
В первые дни войны погиб и другой мой дядя, муж тети Маруси Иосиф. В небе над Бобруйском он со своей эскадрильей вступил в неравный бой с немецкими «мессерами», подбил одного, но и сам был изрешечен пулями и пылающим факелом рухнул на землю.
23 июня рано утром, назавтра после моего возвращения, отец ушел в военкомат. Он был белобилетник, язвенник, таких в армию не брали. Но отец настоял на своем. Он должен был защищать свою семью, свою Родину. В последний раз мы увидели его на мосту через Березину, когда 26 июня уходили из пылающего Бобруйска — отец стоял в оцеплении. Короткая и горькая встреча — уже через несколько минут его вызвали к командиру, и он разомкнул руки на маминой шее, поцеловал меня и братика, которому был всего один год, размазал ладонью по грязному лицу слезы и убежал, волоча за собой винтовку. Помню, я с недетской тоской смотрел ему вслед и, холодея, думал, что его убьют в первом же бою — отец был глубоко штатским человеком, он нисколько не походил на других красноармейцев, подтянутых, стройных...
О горьком и кровавом пути на восток под бомбами и пулеметными очередями, которыми немецкие летчики на бреющем полете расстреливали толпы бредущих по дороге на Рогачев беззащитных людей, я рассказал в романе «...Отдаешь навсегда», повторяться нет смысла.
Вопреки моим страхам отец не погиб в первом же бою, он отступал со своей частью до Москвы, познал радость первой победы над фашистами. Он разыскал нас через центральное бюро беженцев в Бугуруслане; с сентября 1941 до февраля 1942 года в колхоз Мичурина Ново-Покровского района Чкаловской области (страсть большевиков к переименованиям не пощадила и старинный русский город Оренбург) приходили от него короткие письма-треугольники с лиловым штампом: «Проверено военной цензурой», а потом писем не стало —отец погиб в тяжелых и затяжных боях где-то в Подмосковье, хотя в извещении написали: «Пропал без вести.» Найти его могилу нам так и не удалось, да и была ли она, могила... Вон сколько солдатских костей до сих пор догнивает по лесам и болотам, собирают их замечательные ребята-поисковики — земной поклон им за это! — и собрать не могут. Тысячи и тысячи безымянных бойцов похоронили они с воинскими почестями, тысячи имен вернули из небытия родным и близким; жаль, что не оказалось среди них моего отца.
Дед с бабушкой и тетя Роза с Ларисой тоже попытались уйти, правда, уже 27 или 28 июня. Кто ж думал, что немцы пройдут через Беларусь, как нож сквозь масло! Идти пешком тетя Роза не могла, где-то в июле ей предстояло рожать. Пока дед раздобыл коня, подводу, драгоценные дни были потеряны. И все-таки они выехали. Тетю Розу положили на охапку сена, погрузили какой-то домашний скарб. Но уже к вечеру, под Боярами, дорогу растянувшемуся обозу и толпам бредущих с узлами и плачущими детьми людей преградили немецкие танки. Танкисты для развлечения выпустили несколько пулеметных очередей над головами и через громкоговоритель приказали всем возвращаться «нах хауз». Дед повернул коня.
А потом было гетто — обнесенный колючей проволокой, утопающий в непролазной осенней грязи район хибар возле железнодорожного полотна, с жуткой скученностью, голодом и холодом, со всем, что уже подробнейшим образом описано в тысячах книг. Там, в гетто, тетя Роза родила девочку. Назвали ее Ирочкой. Юденрат — жалкое подобие еврейского самоуправления, по приказу коменданта поручил дедушке подобрать мастеров и наладить работу лесопилки. Почти до самого нового года евреи-краснодеревщики ударными темпами выпускали «стратегическую» продукцию — гробы для немецких солдат, думаю, что делали они это с удовольствием. Однажды рабочий отряд в гетто не вернулся — немцы всех расстреляли. Говорили, в том же овраге, где вскоре расстреляли всех остальных. Гробы для оккупантов стали делать белорусы, русские, те, чья очередь на истребление еще не подошла.
Бабушка осталась с тетей Розой и двумя детьми. Раз в неделю, через бетонную трубу, которая проходила под железнодорожной насыпью и охранялась не очень строго, она с риском для жизни пробиралась в город — меняла одежду и обувь на картошку, хлеб и молоко для маленькой, а затем с узелком с продуктами возвращалась назад. Вот так же она ушла из гетто рано утром 23 февраля 1942 г. У нее оставалось последнее богатство — пуховый платок, и она долго бродила по городскому рынку, чтобы обменять его повыгодней. Уже смеркалось, когда она направилась назад. На глухой окраинной улице, возле своего дома, ее перехватил полицай.
...После войны, когда мы встретились и бабушка рассказывала нам о тех страшных временах и событиях, она не раз называла его имя и фамилию. Виноват, запамятовал, а записать не догадался, и придумывать не хочется. Тем более что после войны он словно в воду канул. Может, погиб, может, ушел с немцами... В тридцать седьмом его посадили: дали пять лет за кусок мяса, украденный на бойне, где он работал, года через три выпустили — за ударный труд и примерное поведение. Несколько месяцев еще достаточно молодой и здоровый человек скитался по городу в поисках любой работы, только бы не сдохнуть с голоду и прокормить двоих детей, но его никуда не брали. Ни в грузчики, ни в дворники, даже санитаром в морг. Клейменный, «расхититель социалистической собственности», кому хотелось с таким связываться. Проще отказать. Отчаявшись, он пришел к деду.
— Самуил Аронович, возьми, Христа ради, на завод, а то хоть в петлю лезь.
И дед не струсил, как другие, взял, определил в кочегарку. Человек, как говорится, перевел дух. Работал, как все, получал зарплату... Может, от людской подлости и несправедливости он и пошел в полицейские, когда пришли немцы? Чтобы посчитаться с теми, кто топтал и унижал его? Кто знает. Во всяком случае он остановил бабушку, поправил на плече винтовку и сказал:
— Куда ты идешь, Рыся?
— В гетто, паночек, — ответила бабушка. —Розочка у меня там с детками, вот молочка им бутылку выменяла, бульбы торбочку. Сам знаешь, как нам сейчас живется.
— Нету уже гетто, Рыся, — сказал он. — И Розочки твоей нету, и деток. Утром немцы и наша сволота всех согнали к оврагу и покосили из пулеметов. Сейчас ваши хибары палят. И тебя застрелят, если там покажешься.
Глухо вскрикнув, бабушка рухнула на снег и потеряла сознание. Очнулась она в склепе, где тускло горела коптилка — полицейский притащил ее к себе домой и спрятал. Около месяца она пролежала там в горячечном бреду, между жизнью и смертью — он с женой выходили ее, буквально вытащили с того света. А потом, когда бабушка немного окрепла, ее спаситель дал ей старый кожушок, валенки, ковригу хлеба и кусок сала и вывез на санях под Старые Дороги, где ее никто не знал — в поседевшей, как лунь, обезумевшей от горя, с клюкой и нищенской торбочкой старухе, которая не картавила, прекрасно говорила по-белорусски, признать еврейку было почти невозможно, а сколько таких старух тогда бродило по белорусским большакам и проселкам...
Я не стану называть этого человека Праведником в том высоком смысле, какой мы теперь вкладываем в это слово. Я понимаю, почему он спас мою бабушку, хотя рисковал при этом своей жизнью, жизнями своих близких — «капни» кто из соседей немцам, всех перестреляли бы. Он просто заплатил добром за добро, но ведь и такое случается не часто, чаще за добро платят злом. Но в чем-то, бесспорно, добрый и благородный человек, он жил в крови по собственному выбору, а нельзя жить в крови и не замараться ею. Но вот судить его не хочу и не могу. Бог ему судья.
С неделю поскитавшись по окрестным селам, бабушка вышла на партизанский отряд. И здесь два еврейских паренька-партизана, которые удрали из гетто еще осенью и хорошо знали ее — Осиповичи до войны были крохотным городком, скорее, местечком, там вообще все знали друг друга, чуть не сделали то, что не удалось немцам — им было известно, что осиповичское гетто уничтожено, а раз бабушка выжила, значит, она немецкая шпионка и ее следует немедленно расстрелять. Большего идиотизма и вообразить себе невозможно, но мы все перед войной были помешаны на шпиономании; подозрительность и недоверие к человеку вошли в нашу кровь и плоть; что было обижаться на двух вооруженных винтовками дурачков! На бабушкино счастье, один все-таки предложил отвести «диверсантку» к командиру, а командир, опять же на счастье, тоже знал и ее, и покойного деда. Так бабушка осталась в семейном лагере при отряде. Ухаживала за ранеными, готовила, стирала, латала... Что ей довелось пережить за войну, рассказ особый, но когда наши освободили Осиповичи, она вернулась туда. Дом сгорел, ее приютила какая-то знакомая. А вскоре и мы вернулись в Бобруйск. Мы уже знали, что бабушка выжила — маме написал об этом в ответ на ее бесчисленные письма-запросы кто-то из бывших школьных подруг. Мы тут же поехали в переполненном пригородном поезде в Осиповичи — и увидели на перроне бабушку, постаревшую, сгорбившуюся, почти неузнаваемую. Она уже две недели практически жила там, на этом перроне, ждала нас, встречая и провожая каждый поезд, — и дождалась. Вместе с нею мы вдоволь наревелись над осыпавшимся, поросшим густым кустарником оврагом, ставшим воистину братской могилой для осиповичских евреев, среди которых волей судьбы оказались четыре члена нашей семьи, и увезли бабушку в Бобруйск — наш домик уцелел, его насквозь прошил толстенный немецкий снаряд, сделал две огромные дыры в стенах, ободрал потолочную балку, но не взорвался и года два валялся в огороде, пока его не увезли саперы, а люди, жившие в нем всю войну, почти тут же по нашему возвращению куда-то уехали. Говорили, что они служили немцам и испугались ареста — энкэведисты уже вовсю шерстили город, выискивая немецких пособников.
Именно в ту пору мама получила письмо от дяди Вани и подробно написала ему о том, как погибли его жена и дети. Приглашала приехать, ответа не дождалась, так он и канул в бездну на целых двадцать пять лет, чтобы потом объявиться, прочитав случайно попавшую ему в руки мою книгу.
Я тут же послал телеграмму: приезжайте, дорогой Иван Филимонович, с радостью встречу, покажу Минск, съездим в Бобруйск и Осиповичи, если нужно, оплачу все расходы. В ответ — ни слова. Я написал несколько писем — тоже как в никуда. Тогда я обратился к его жене и детям, грешным делом подумал, что они перехватывают мои письма, что дядя Ваня решил, будто я ему не ответил. Попросил не ревновать его к прошлому, все прошло и быльем поросло, никакой крамолы или задних мыслей в нашем желании увидеться с ним нет. Ответила дочь дяди Вани Наташа: не думайте, что мы не показываем ваши письма папе. На войне он перенес тяжелую контузию и теперь, к сожалению, много пьет, запои длятся неделями. Протрезвеет, совсем уже соберется ехать — и снова срывается. Потому и не пишет — совестится.
Прошло несколько месяцев. Как-то ночью нам позвонили. Я открыл. На лестничной площадке стоял старик в капроновой шляпе и в сером мятом пиджаке с коротковатыми рукавами. У него были впалые морщинистые щеки, обметанные седой щетиной, и густые черные брови, в руках потрепанный фибровый чемоданчик.
— Простите, вам кого? — спросил я.
Старик поставил чемоданчик, снял шляпу и, глядя на меня, дрогнувшим голосом сказал:
— Миша, это ты? Неужто это и правда ты? — И заплакал.
Мы обнялись.
За наспех накрытым столом просидели до утра — говорили, говорили, и не могли наговориться. Я рассказал ему все, что мне удалось узнать о том, как погибли дед, тетя Роза, Лариса с Ирочкой, мой отец и его старший брат Абраша Герчик, батальонный политрук, которого дядя Ваня хорошо знал, дядя Иосиф и Орик, как совсем недавно умерла бабушка; он говорил о войне, о госпиталях, в которых валялся, о своей нынешней семье. Утром я позвонил в Бобруйск маме и тете Марусе, предупредил о нашем приезде. Затем взял машину и повозил дядю Ваню по Минску. Он бывал в нем до войны, но теперь ничего не мог узнать — только головой крутил.
В Бобруйске нас ждали. Слезы, объятия, бесконечные: «А помнишь?..» и столь же бесконечные застолья. Дядя Ваня держался молодцом, кроме чая, ничего не пил, не хотел, видно, позориться. Мать, тетя Маруся да и сам он от воспоминаний о прошлом словно помолодели, у них заблестели покрасневшие и олухшие от слез глаза.
Через несколько дней мы все вместе поехали в Осиповичи. За четверть века городок отстроился, похорошел, деревянные дома утопали в садах. Мы долго бродили по улицам их молодости и моего детства, по каким-то неведомым приметам узнавая и не узнавая их. Овраг, в котором покоились останки мучеников гетто, заплыл землей, зарос мелколесьем, там даже камня памятного не было, который напоминал бы о невинно убиенных женщинах, детях, стариках и старухах — мы с огромным трудом нашли его. Дядя Ваня завернул в носовой платок горстку земли с этой воистину безымянной братской могилы, отошел в сторонку, долго молча стоял в одиночестве. А два месяца спустя его дочь Наташа написала мне, что по просьбе отца этот печальный узелок с землей, пропитанной когда-то кровью его жены и детей, положили ему в гроб. Как раз в ту пору я переехал на новую квартиру, письмо долго искало меня, полететь на похороны я уже не успел, только и осталось, что послать телеграмму со словами искреннего сочувствия и горя.
Вот такая история. А что касается смешанных браков, то я, честно говоря, и сегодня не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, как говорил когда-то совсем по иному поводу Петрусь Бровка: «Як каму пашанцуе!» — «Как кому повезет!». Тетя Роза и дядя Ваня прожили вместе около десяти лет в счастье и радости. Вскоре после войны и тетя Маруся вышла замуж за русского — Павла Ермолаевича Гукова, дожила с ним до золотой свадьбы, и более доброго, умного и благородного человека, подлинного, а не липового интернационалиста я в своей жизни не встречал. Бывший партизан, разведчик и диверсант, выполнявший в тылу врага особые задания ГРУ и Штаба партизанского движения, отмеченный за боевые подвиги двумя орденами Ленина, тремя Красного Знамени и кучей других орденов и медалей, он пожертвовал блестящей партийной карьерой ради своей любви к тете Марусе — партийные бонзы не смогли простить Павлу Ермолаевичу, что женился на еврейке да еще с ребенком. К молодому, ему еще и тридцати не было, заведующему орготделом бобруйского горкома партии цугом шли люди со своими жалобами и обидами, и каждого он выслушивал, и каждому стремился помочь. Разные, конечно, были люди, но начальство почему-то замечало только евреев, вскоре его так и прозвали: «еврейский заступник». В ту пору он был один из немногих в местных партийных органах человек с высшим образованием — перед войной Павел Ермолаевич окончил исторический факультет пединститута. Его прочили в секретари горкома, обещали, если разведется, направить в Высшую партийную школу, а это, при его-то биографии, сулило стремительный карьерный рост, но на все попытки «старших товарищей» уговорить образумиться, он спокойно отвечал, что никаких директив, запрещающих межнациональные браки, партия не принимала, а следовательно, с кем жить — его личное дело, вмешиваться в которое он никому не позволит. Тогда его тихонько выперли из горкома партии, и он начал преподавать историю во 2-й средней школе, а позже стал ее директором. Там он и проработал до пенсии, окруженный любовью и уважением сотен своих учеников и их родителей — русских и белорусов, евреев и поляков, цыган и украинцев.... Он любил Женю, сына тети Маруси от первого брака, ничуть не меньше, чем их общую дочь Светлану. Женя носил отцовскую фамилию, но всю жизнь называл Павла Ермолаевича отцом. Именно благодаря ему он окончил Ленинградский мединститут, стал доктором медицинских наук, профессором, крупным ученым — не зря до безвременной смерти Евгения Иосифовича Шварца, моего двоюродного брата, без конца приглашали читать лекции по молекулярной генетике человека, предлагали постоянную работу университеты и крупнейшие научные лаборатории США, Бразилии, Германии, Израиля и многих других стран.
Вот вам еще один пример удачного межнационального брака. А мой союз с женщиной, которую я любил, распался через тридцать лет — слишком долго мы выясняли, что не можем жить вместе. Очень уж похожими оказались характеры — жесткие, неуступчивые. Одним словом, нашла коса на камень. Причины нашего разрыва, в котором были круто замешаны в том числе и национальные проблемы, я попытался осмыслить в романе «Возвращение к себе», но, увы, по разным причинам тогда мне не удалось быть до конца честным перед самим собой, а не только перед своими читателями; романа с такими проблемами у нас никогда бы не издали, а мне очень хотелось увидеть свою работу напечатанной, и главный герой книги стал не евреем, а белорусом. Соответственно все там приобрело другую окраску. Но ни жизнь, ни литература не терпят лукавства, так что это можно считать попыткой с негодными средствами. Увы, сделанного уже не исправишь, как не воскресишь дорогих твоему сердцу людей, чьи могилы потихоньку зарастают травой забвения.
Чашка молока
Эту историю рассказала мне моя теща Ксения Николаевна много лет назад.
Ее муж Иван Владимирович Раковский служил в НКВД. Мужчина он был видный: рослый, широкоплечий, с шапкой густых, вьющихся кольцами каштановых волос, с красивым, но жестковатым лицом и упрямым подбородком. Любил шумные компании, с выпивкой, с песнями под гитару до утра — у него был прекрасный голос, высокий, прозрачный, берущий за душу, — и лихой чечеткой с посвистом: никто не мог ни перепить его, ни перепеть, ни переплясать. Нрава был взрывного, необузданного: когда приходил в ярость, глаза стекленели, словно затягивались бельмами, на твердых скулах вспыхивали красные пятна, и ни жена, ни товарищи тогда не решались перечить ему, чтобы не попасть под горячую руку. Видно, слишком нервная была у человека работа. Середина тридцатых, страшное время и для тех, кого сажали, и для тех, кто сажал. По разному, конечно, но все равно страшное, безжалостно ломавшее и кости, и души.
Правда, легко вспыхивая, Иван так же быстро отходил. Любил Ксению без памяти, и так же без памяти ревновал, что называется, к любому телеграфному столбу, и ревность эта в сочетании с буйным характером не раз отравляла ей жизнь: время от времени, без всякой на то причины, Иван закатывал жене жуткие скандалы. Однажды на гулянке по поводу международного женского дня 8 марта ему показалось, что Ксюша как-то уж слишком ласково поглядывает на его холостого товарища, оперуполномоченного, и он чуть не застрелил ее — выхватил пистолет, но, к счастью, лейтенант успел ударить его по руке, и пуля попала в потолок.
Опамятовавшись, Иван долго валялся у нее в ногах, вымаливая прощение.
Красотой Ксения была ему под стать. Круглолицая, сероглазая, с черными, вразлет, бровями и красными, словно спелая вишня, губами. Черные, собранные на затылке в тугой узел, волосы, высокая грудь, красивые полные руки, ровные, ослепительно белые зубы и открытая озорная улыбка делали ее неотразимой. Когда они, взявшись под руку, шли по городу, прохожие невольно любовались ими: какая красивая пара!
Ксения работала на железной дороге проводницей в поездах местного следования. Сутки на работе, сутки дома. Удобно. Семья занимала половину деревянного жактовского дома — две комнаты и кухоньку на улице Могилевской, недалеко от вокзала. У них было двое детей: Людмила, которая впоследствии стала моей женой, и сын Эдик — Эдуард. Дети ходили в железнодорожный садик.
В 1938 году прямо в служебном кабинете Ивана арестовали, как польского и английского шпиона — по происхождению он был поляк. Кровавый Молох, рожденный и выпестованный ленинско-сталинской диктатурой беззакония и произвола, пожирал своих собственных детей, тех, кто укреплял его могущество, кто служил ему верой и правдой. Ксению с детьми — семью «врага народа», правда, не тронули, будто их у Ивана и не было. Словно предвидели, что бумеранг еще вернется и настигнет ее тогда, когда она меньше всего будет об этом думать.
Выпустили Ивана в первых числах января сорок первого, когда Ксения уже и не надеялась его увидеть. Он никогда не рассказывал ей ни о тюрьме, ни о лагере: на все расспросы угрюмо отмалчивался. Еще недавно здоровенный, как бык, мужчина, который запросто разгибал руками подковы, превратился в свою собственную тень. На допросах ему отбили легкие, в лагере заболел туберкулезом. Болезнь быстро прогрессировала, и Ивана отправили домой умирать — списали в балласт, как он сам говорил, горько кривя тонкие губы.
Жилось семье трудно, но все-таки терпимо, хотя зарплата у Ксении была маленькая, а о том, чтобы Иван подыскал какую-нибудь работу, и речи не могло идти. Он и на ногах-то еле держался, какой уж из него работник!. Старенький доктор, к которому она обратилась, выслушав Ивана трубочкой-стетоскопом, покачал головой и назвал три лекарства, которые, возможно, смогут ему помочь: сальце, яйце, маслице...
Что только не делала она, чтобы спасти мужа! В свободные дни стала подрабатывать уборщицей вагонов, стирала людям белье, мыла полы... За последние копейки покупала на рынке для Ивана перечисленные доктором «лекарства». А ведь он видел, что жена и дети хлебают пустую похлебку, и ему в горло кусок не лез. Как-то бабы сказали Ксении, что от чахотки хорошо помогает топленый собачий жир. За бутылку «московской» пьяница сосед поймал отбившегося на свою беду от хозяев толстого раскормленного пуделя, зарезал и освежевал, и Ксения, с трудом сдерживая подступавшую к горлу тошноту, натопила целую банку желтоватого вонючего жира. Заправила жареным луком, чтобы как-то отбить мерзкий запах, поила Ивана с ложечки.
Он плевался, ругался, но вроде бы пошел на поправку: стал не так надсадно кашлять, с платка исчезли кровавые пятна. Однако это была только видимость — чуда не произошло.
К тому времени, когда немцы заняли Минск, Ксения уже ждала третьего ребенка.
Настоящие трудности пришли с оккупацией — ни работы, ни зарплаты. Делать нечего, собрав последние силы, Иван отправился искать хоть какую-то работу. Помыкался-помыкался по городу, но ничего не нашел. Можно было устроиться грузчиком на товарной станции, но слабому, смертельно больному человеку такая работа была не под силу. Больше никому не были нужны и проводницы. Ксению взяли уборщицей в депо, однако проработала она там недолго — в октябре родила девочку. Назвали ее Леной. И уж тут-то жить стало совсем невмоготу. Хоть ты ложись да помирай. Город — не деревня, ни картофелины своей, ни луковицы, ни коровы- спасительницы — пусто, хоть шаром покати. Единственное, что оставалось — продавать на Комаровке нажитое барахло, менять на хлеб и на молоко: от переживаний грудное молоко у Ксении пропало.
Три голодных детских рта. Больной, задыхающийся от кашля, харкающий кровью муж. Редкие случайные заработки... Оставив детей на Ивана, Ксения хваталась за любую возможность заработать хоть пару оккупационных марок: убирала загаженный привокзальный туалет, выгружала уголь из вагонов и грузила лес наравне со здоровыми мужиками, чистила от снега железнодорожные пути... Но этого все равно не хватало даже на то, чтобы хоть как-то прокормиться.
И тогда Иван пошел на службу в отдел вневедомственной, как теперь это называется, охраны, созданный полицейской управой. Охранник... По сути, обыкновенный сторож, а формально — тот же полицай. Как говорится, хрен редьки не слаще, уж Иван-то это понимал. Для него, бывшего чекиста, бывшего члена партии, пусть и несправедливо исключенного из нее, оболганного своими же товарищами, не выдержавшими пыток на допросах, выкинутого и из органов, и из жизни, как рваный истоптанный башмак, поступить на службу к врагу — на любую службу! — было самым настоящим предательством. Если бы не голодные дети, не надрывающаяся от непосильной работы жена — сдох бы, не пошел. Утешала одна мысль: в своих стрелять не будет. Уж слишком многих тогда она утешала. Люди даже не догадывались, как быстро фашисты повяжут их кровью, поставят перед жестоким выбором: или убиваешь ты, или убивают тебя.
Для тех, кто нанимал Ивана на работу, его кандидатура была — лучше не придумаешь. Не просто уголовник — бывший работник органов; как же он должен ненавидеть власть, сломавшую ему хребет! Предлагали место в управе, звали на «оперативную» работу. Он отказался, сославшись на болезнь. Поставили охранять пакгаузы на товарной станции: любителей стащить все, что плохо лежит, в ту пору хватало. Выдали шинелишку из захваченных немцами наших армейских складов, кирзачи, винтовку с обоймой патронов, аванс в оккупационных марках: служи, а там видно будет.
Судьба оказалась милостива к нему, не поставила перед необходимостью выбирать —через две недели прямо на посту горлом хлынула кровь, а еще через несколько дней он умер, так и не приходя в сознание. Похоронили Ивана на Кальварийском кладбище. Его личное дело — тощую папочку с заявлением с о приеме на работу, автобиографией и листком по учету кадров, где им были собственноручно прописаны фамилия, имя и отчество, перечислен состав семьи, указан домашний адрес — отправили в архив полицейской управы, и там оно лежало, как мина, которая ждет своего часа, чтобы взорваться в самый неподходящий момент.
Вряд ли стоит подробно рассказывать о том, как молодая вдова с тремя малолетками на руках перебедовала войну. Билась, как рыба об лед, чтобы спасти детей от голода и холода, исхудала, как тень, в черных, словно воронье крыло, волосах появились седые прядки, преждевременные морщинки залегли в уголках глаз и рта, погасла, истаяла недавняя еще красота и стать. Выручала старшая сестра, тетя Лена, которая жила в деревне Горелый Лог под Зембиным, — то мешок картошки с оказией пришлет, то шматок сала, то торбочку жита, из которого варили суп. Ели крапиву и лебеду, весной перекапывали картофельные поля, искали мороженую картошку, пекли из нее «шайморы» — черные, как уголь, до тошноты сладкие блины...
Но все это были цветочки, ягодки поспели, когда она, как все люди, пережившие оккупацию, наконец-то вздохнула с облегчением и надеждой, решив, что все самое страшное осталось позади. После освобождения.
В начале июля сорок четвертого советские войска окружили Минск. Возник знаменитый минский котел, в который попало около ста тысяч человек. Чтобы не свариться в нем, немцы и их приспешники в такой спешке и панике драпали из города, что им было не до каких-то там полицейских архивов. Вместе с кипами других немецких документов наши захватили и их.
Где-то в конце сентября сорок четвертого Ксению повесткой вызвали в министерство государственной безопасности. Под огромное, в целый квартал, здание для чекистов на будущем проспекте Сталина немецкие военнопленные еще только расчищали развалины, следственный отдел помещался в уцелевшем от бомбежек красном кирпичном доме недалеко от Дома правительства. Никаких грехов Ксения за собой не знала, шла туда ни то чтобы спокойно — вызов к следователю еще с довоенных времен лишал покоя и более сильных людей, чем она, но без особого страха. Принял ее молодой мужчина в кителе, с двумя звездочками на золотистых погонах, разделенных синей полоской, и двумя медалями на груди, с искалеченной, видно, на фронте левой рукой, на которую была надета черная перчатка. Вид этого протеза почему-то успокоил Ксению: за письменным столом сидела не бездушная машина, а человек.
Заглядывая в какую-то бумажную папочку, которую он придерживал протезом, следователь долго и дотошно расспрашивал ее о муже, о его службе у немцев. Сквозь невольные слезы Ксеня рассказала о тяжелой болезни Ивана, о том, что никакой службы в сущности не было — муж умер уже через две недели после того, как поступил на эту проклятую работу, а поскольку дежурил он через сутки, то и двух недель не набиралось. Следователь все это знал и без нее, из личного дела Ивана Раковского. Отнесся к ней, вроде бы, сочувственно, сказал, что все уточнит и проверит, может, и обойдется, и отпустил к детям, даже не взяв подписку о невыезде — ну, куда она могла деваться! Но у лейтенанта занозой в памяти засело: еще до войны разоблаченный и репрессированный, затаивший злобу на советскую властью враг! Конечно, особого вреда не принес, не успел, можно сказать, не повезло, а если бы пожил подольше... Если бы...
Зачем он пришел к ним домой через несколько дней вечером, ведь все было ясно ему, все до прозрачности понятно — ни в чем не провинилась несчастная вдова перед советской властью. Больше делать было нечего? Захотел воочию увидеть, как живет? Да, конечно, иногда такой осмотр говорит о человеке куда больше, чем десяток допросов. Был следователь все в том же отутюженном кителе с медалями, в бриджах и щегольских хромовых сапогах, в фуражке с малиновым околышем, в черной перчатке на безжизненно свесившейся левой руке. А увидел он ужасающую нищету. Одну комнату, маленькую, Ксения сдавала двум девушкам, работавшим на стройке штукатурами, — какое -никакое, а подспорье. Там, кроме широкого топчана, кухонного столика и какого-то рваного барахла на вбитых в стену гвоздях, ничего не было. Во второй у стен стояли две железные койки с тюфяками, набитыми перетертой соломой и прикрытыми тоненькими байковыми одеялами, топорщились соломенные подушки, занавески на окне из сложенной гармошкой газеты, колченогие табуретки, голая сиротливая лампочка под потолком... И еще он увидел трех заморышей ребятишек, мал мала меньше, в латанных -перелатанных рубашонках; дети испуганно уставились на незнакомого человека, и лейтенант добродушно подмигнул им: мол, не робейте, ребята, ничего плохого я вам не сделаю. Все, что Ксения с Иваном успела нажить, что получила в приданое к свадьбе: кровать с никелированными шарами, зеркальный шкаф, перину, одеяла и подушки, посуду, красный шелковый абажур с кистями, плюшевую скатерть, шторы и гардины, патефон с пластинками, зимнее пальто с чернобуркой, теплую кофту и платок, одежду и обувь мужа — за долгую войну она променяла на хлеб. Совсем не так жили те, кто действительно прислуживал немцам: убивал, грабил, возами свозил чужое добро. Но нищета нищетой, а наметанный взгляд следователя за всем этим увидел и другое — квартирку. Маленькую, со старыми выгоревшими обоями, но с выскобленным до солнечного сияния полом, с кухонькой, а главное, с отдельным входом и даже с крохотным палисадником под окнами. Как раз о такой квартирке мечтали он и его молодая жена, ютясь в частной комнатенке, в которой даже печки не было, — околеешь зимой. А ведь жена уже ждала ребеночка. Конечно, у этой несчастной бабы их трое, но ведь своя, как говорится, рубашка ближе к телу. Тем более что и начальство уже не раз намекало ему, как без особого труда решить квартирный вопрос.
Неисповедимы пути твои, Господи...
Через несколько дней участковый милиционер вручил Ксении Николаевне предписание вместе с детьми в двадцать четыре часа покинуть Минск. Ей, как жене врага трудового народа, запрещалось проживание во всех областных центрах БССР и в городах республиканского подчинения. Предписание обжалованию не подлежало. В паспорт, как пулю в сердце, влепили соответствующий штамп.
Потрясенная очевидной жестокостью и несправедливостью этого решения, вдоволь наревевшись на горькую свою судьбу, Ксения сложила в мешок детские вещички и обувку, сунула за пазуху тощий пакетик со всякими бумагами и документами, дала старшей, Люде, узелок с едой, велела детям взяться за руки, и они побрели через весь Минск к выходу на Логойское шоссе. Она решила идти к сестре в Горелый Лог, больше было некуда. Хоть у Лены и своя семья не маленькая, но ведь не выгонит, приютит.
Дорога предстояла немалая — только до Логойска сорок верст, а сколько еще оттуда — кто и когда их мерил. Ксения понимала, что истощенным детям пехтурой ее не осилить. Оставалось надеяться на удачу — может, кто-нибудь сердобольный подвезет. И впрямь повезло: на самом выезде из города их подобрал старик в мышиного цвета немецком френче с ободранными знаками различия и лихо сбитой на затылок облезлой зимней шапке. Домотканые портки его были заправлены в шерстяные носки, на ногах поблескивали новые галоши, подвязанные веревочками. Видно, чтоб не потерялись. Старик ехал в Боровляны. Не такой уж и большой кусок пути, а все-таки... Ксения посадила измученных детей на мягкое пахучее сено, сзади пристроила свой мешок, а сама, придерживаясь за грядку телеги, пошла рядом с возницей. Довольный удачной поездкой на базар и опрокинувший по этому случаю в одной из бесчисленных комаровских забегаловок сто пятьдесят грамм беленькой с прицепом — кружкой «жигулевского», он клевал носом, уронив вожжи на колени, гнедая лошадь со сбитой холкой неторопливо брела сама по себе, видно, хорошо знала дорогу.
Стояло позднее в том году бабье лето. Совсем по-весеннему припекало солнце, по выгоревшему от летнего зноя голубому небу плыли белые пушистые облака. Трава уже пожухла, но лес вдоль дороги стоял расцвеченный золотом и багрецом. С берез, бредущих вдоль большака, печально свесив свои ветви, легким дыханием ветра срывало лимонно-желтую листву; побуревшие листья на редких дубах еще держались крепко и, казалось, жестяно поскрипывали; из темной глубины ельников несло прелью и острым грибным духом; барабанил дятел в красной шапочке, пристроившись на высоченной сосне; по воздуху летала липкая паутина. Телега то громыхала по разбитому булыжнику, то бесшумно катила по мягкой обочине, уступая дорогу редким машинам.
Ксения не замечала всей этой красоты. Горькие думы о будущей, полной неизвестности жизни, не сулившей ни ей, ни ее детям ничего хорошего, слепили глаза, выжимали из них жгучие слезы.
Между тем дедок протрезвел, сладко потянулся, свернул самокрутку. Покопавшись в сене, вытащил свою торбу, достал полбуханки хлеба, литровую бутыль молока, заткнутую тряпицей, выудил из кармана складной нож. Накормил детей, заставил и ее проглотить кусок. В Боровлянах, возле своей хаты остановил коня — приехали.
Ксения сердечно поблагодарила доброго человека, ссадила детей, взяла с задка телеги свой мешок и обомлела. Оказывается, мешок свесился на колесо, за дорогу в нем протерло огромную дыру, и все детские вещи — курточки, пальтишки, обувка — все, что у них еще оставалось, как жито, просеялось на шоссе, а она и не заметила этого.
Быстро темнело. Небо заволакивали тучи — ни луны, ни звезд. Побежать назад вдоль дороги с надеждой хоть что-то найти — так ведь не увидишь ничего, только ноги собьешь, а они уже и так гудели у Ксении, словно телеграфные столбы. Расстроился и дедок, подвозивший их. Он предложил Ксении с детьми переночевать, а утром решать, что делать дальше. Она согласилась.
Спали в дровянике, на сене, хозяйка дала рядно и старый кожушок укрыться. На зорьке Ксения подхватилась и побежала назад, к Минску, оставив спящих детей. Добежала до Боровой — и ничего не нашла, видно, кто-то подобрал еще с вечера. Бежать дальше не было сил — повернула назад.
Еще двое суток добирались они до Горелого Лога — где пешком, где подвозили мужики на телегах, а один раз даже подобрала военная машина — проехали километров двадцать с ветерком. Грязные, измученные, со сбитыми в кровь ногами наконец ввалились в хату тети Лены.
Удивительная история произошла с этой хатой, единственной на все село, которую не сожгли немцы и полицаи во время страшной блокады сорок третьего года. Словно предчувствуя беду, летом, когда все вокруг еще было спокойно, а немцы в деревне, входившей в партизанскую зону, почти не появлялись, тетя Лена велела сыновьям и мужу разобрать хату. Разобрали, кучками сложили в саду, в огороде перенумерованные масляной краской бревна, половые и потолочные доски, стропила, обрешетку. Отдельно в кулях старой соломы, снятой с крыши, спрятали столярку — двери и окна, из которых предварительно вынули стекла. Даже печь и грубку разобрали по кирпичику. Соседи недоумевали, кое-кто насмешливо крутил пальцем у виска, но тетя Лена не обращала на это внимания. Она верила: придет время, и хата ее воскреснет, словно птица Феникс из пепла, обязательно придет. А пока на задах усадьбы выкопали вместительную землянку, сложили печечку, сколотили нары в два яруса, поставили стол и табуретки, расставили на полках всякую домашнюю утварь На обустройство землянки ушла часть материала, который еще недавно был теплым и уютным домом. Там и зажила старшая Ксенина сестра с дочкой Галей — муж и два сына-подростка ушли в партизаны. Вот так и получилось, что когда немецкие факельщики жгли партизанское село — хату за хатой, сарай за сараем, жечь у тети Лены, кроме старой развалюхи-риги со снятыми воротами, было нечего — хорошо замаскированную, заметенную снегом землянку они не заметили, остатки стройматериалов надежно укрывали белые сугробы, а сама тетя Лена с дочкой, как и другие односельчане, кто успел уйти, пока каратели окружали деревню, спасалась от неминуемой смерти в непроходимых незамерзающих болотах, подступавших с севера к деревне.
Когда части советской армии при поддержке партизанских соединений разгромили фашистов на Витебском выступе, освободили Логойщину, Плещеницы, Бегомль и двинулись дальше — на Полоцк, тетя Лена выгнала ведро самогонки, наняла в Зембине двух плотников, и они с помощью мужа и сыновей быстро собрали на старом фундаменте хату. Накрыли свежей ржаной соломой, сухим мхом зашпаклевали щели между бревнами и утеплили потолок, сложили заново печь, и тетя Лена с семьей переселилась туда на зависть погорельцам-соседям, которые только теперь, копая землянки и собирая для них на пепелищах обгорелые бревна и доски, оценили ее мудрость и предусмотрительность.
Когда Ксения появилась у старшей сестры, у нее, кроме своей семьи, жило еще несколько женщин с маленькими детьми, чьи мужья погибли в партизанах — приютила по доброте душевной, куда ж людям деваться. В просторной комнате с выгороженной кухней, почти половину которой занимала печь, было не протолкнуться.
Сестры обнялись, поплакали. Тетя Лена нагрела воды, вымыла в деревянном корыте детей, накормила, уложила спать — все спали на полу в покат, на разостланной соломе, прикрытой домоткаными дерюжками; помогла помыться и постирать заношенную одежонку Ксении.