Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Полуденное вино: Повести и рассказы - Кэтрин Энн Портер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кэтрин Энн Портер

Полуденное вино


Katherine Anne Porter

Повести и рассказы

Перевод с английского

Составление Н. Знаменской

Предисловие А. Мулярчика

Москва

«Известия»

1985

Главный редактор Н. Т. Федоренко

Рецензент М. Коренева

Обложка художника А. Махова

© Составление, предисловие, переводы на русский язык, оформление издательство «Известия», журнал «Иностранная литература», 1985

«Пока хоть листик у надежды бьется…»

Поставленные выше слова из «Божественной комедии» Данте уже были использованы в качестве эпиграфа к роману известного американского писателя Роберта Пенна Уоррена «Вся королевская рать». Как представляется, их гуманистический смысл не в меньшей степени созвучен содержанию лучших произведений Кэтрин Энн Портер — современницы Уоррена, еще одного представителя так называемой «южной школы» в литературе Соединенных Штатов.

Отдавшей литературному творчеству свыше полувека своей жизни К. Э. Портер (1890–1980) принадлежит заметное место в упрочении в США направления критического реализма, требующего углубленного философско-психологического исследования противоречий социальной действительности. За эти годы ею было написано не так уж много: несколько сборников прозы, отдельные публицистические работы, а кроме того, нашумевший роман «Корабль дураков» (1962) — с названием, заимствованным у Себастьяна Бранта. Довольно произвольная экранизация романа, осуществленная режиссером С. Крамером в конце 60–х годов, не передает всего многообразия проблем, поднятых в книге, задача которой, согласно авторскому замыслу, состояла в том, чтобы обнажить психологические корни фашистской идеологии и противопоставить культу грубой силы и расовой исключительности нетленные общедемократические духовные ценности.

Заслуженно считаясь одним из лучших американских стилистов, К. Э. Портер и в своей «малой прозе» не отстранялась от социальных горизонтов современной эпохи. Первый же ее литературный опыт, рассказ «Мария Консепсьон» (1922), был во многом навеян революционными событиями в Мексике в начале нашего столетия. В этой новелле заметно и то качество, которое спустя несколько десятилетий критики назовут (применительно прежде всего к латиноамериканским литературам) «магическим реализмом». Раньше чем кто-либо из ее поколения, молодая писательница обратилась здесь к притчеобразной форме, тесно сопрягающей судьбы обычных людей и движение «континентов времени».

Примечательно само имя заглавной героини, переводимое примерно как «Стоящая у истока всего сущего». В образе мексиканской крестьянки, которая своей статью не уступит знатной владелице гасиенды, воплощена диалектика бытия, объединяющего животворное и разрушительное начала. Органически связанная с природой, набожная и вместе с тем не лишенная деловой хватки, Мария Консепсьон властной рукой вершит нравственный суд, заставляя читателя в этот кульминационный момент невольно вспомнить о проблематике классических трагедий.

Броским контрастом к величавой фигуре женщины из народа выступает у Портер собирательный образ «эмансипированной» горожанки, не без иронии обрисованный в рассказе «Веревка». Визгливый смех и бесшабашная логика, постоянные придирки и способность по пустячному поводу доходить до белого каления создают в общей сложности выразительный родовой портрет безответственного поведения, для которого в американских условиях семейный круг предоставляет единственно надежное прибежище. Причины этого явления кроются отнюдь не в «воспитании по Бенджамену Споку», который дебютировал со своей методой намного позже публикации рассказа Портер. Корни психологического дисбаланса во взаимоотношениях мужчин и женщин уходят в США к временам первых колонистов, и тут писательница лишь продолжала тему, заявленную еще у одного из родоначальников американской прозы, В. Ирвинга, в его хрестоматийном «Рипе Ван Винкле».

В рассказе «Веревка», равно как и в созданных в те же 20–е годы новеллах «Кража» и «Как была брошена бабушка Уэзеролл» (они были опубликованы у нас соответственно в антологии «Американская новелла XX века» и в рамках приуроченной к 200–летию образования США подборки на страницах «Иностранной литературы»), писательница всецело следует традициям психологического письма, облеченного в лаконичную словесную форму. Подобно Ш. Андерсону, Хемингуэю, Фицджеральду, она стремится восполнить камерность изображенных ситуаций глубоким проникновением в суть человеческих характеров. Героиня «Кражи», женщина из нью-йоркской литературной среды, внезапно приходит к пониманию того, как с каждым днем и каждым годом неумолимо мелеет река жизни, и перед нею раскрывается нехитрый в общем-то механизм бытия.

Жизненный итог обыкновенного, не облагодетельствованного судьбой или случаем человека нередко складывается из потерь, из «краж» у самого себя, совершаемых автоматически, незаметно. И вот приходит пора подсчитывать утраты — «…вещи, которые она сама потеряла или разбила… слова, которых она ждала и так и не услышала, и те слова, что она хотела сказать в ответ… долгая терпеливая мука, когда отмирает дружба, и темное, необъяснимое умирание любви — все, что она имела и чего ей не досталось…».

Той же элегической интонацией пронизано повествование о бабушке Уэзеролл — одной из бесчисленных незаметных подвижниц американской истории. К ней пришло многое из того, о чем мечтает, наверно, каждая молодая женщина, вглядываясь в будущее: дом, дети, муж, любимая работа. Трудами таких, как она, создавалась огромная «твоя и моя страна, раскинувшаяся от Калифорнии до Нью-Йорка», как поется в балладе прогрессивного американского поэта и исполнителя своих песен Вуди Гатри. И все-таки было что-то другое, не менее важное, о чем силится вспомнить восьмидесятилетняя старуха, что осталось сжигающим сердце видением юности. Ее избранник отвернулся от Элен — тогда ее еще так звали, — и время остановилось в зеленый светлый вечер, внезапно померкший за клубами черного дыма. Один день ожидания близкого счастья и шестьдесят лет горьких раздумий — вот та несправедливость, совладать с которой можно лишь с помощью надежды на то, что прожитая тобой долгая жизнь не прошла впустую для других.

Помимо отточенности психологического рисунка, своеобразие раннему творчеству К. Э. Портер придавало ее периодическое обращение к «экзотической» мексиканской теме, которая после «Марии Консепсьон» вновь возникла в новелле «Гасиенда». Написанное в начале 30–х годов, это произведение важно сейчас и как напоминание о периоде оживленного сотрудничества между нашей страной и Соединенными Штатами, когда американские инженеры помогали возводить электростанции и промышленные гиганты, а советские режиссеры излагали своим коллегам из Голливуда основные принципы только что осуществленного ими переворота в кинематографе. Богатая «местным колоритом» и внешним драматизмом история любви и ревности близ стен старинной гасиенды вмонтирована здесь в рассказ о «киношниках из России», снимающих по договоренности с калифорнийскими продюсерами фильм о послереволюционной Мексике.

Некоторые конкретные события списаны в «Гасиенде» с натуры. Портер упоминает о том, что в Калифорнии советские мастера экрана значились в «неблагонадежных», а в Мексике их работе не столько помогали, сколько мешали не в меру усердные консультанты и пронырливые «наблюдатели». И все же, следуя уже сложившейся художественной манере, писательница в первую очередь сосредоточивается не на фактической стороне знаменитой киноэкспедиции, а на психологической характеристике своих персонажей.

Брюзга Кеннерли с отвращением относится ко всему мексиканскому и, не выбирая выражений, без разбору хулит местную пищу, обычаи, официальные установления. Наслушавшись его раздраженных речей, рассказчица не без основания противопоставляет им ясный взор и спокойную, полную достоинства осанку режиссера Андреева, одержимого, как и все его русские спутники, творческим горением. Спору нет, манеры Кеннерли внушают чувство антипатии, но и у этого малопривлекательного американца есть своя правда, которую автор не считает нужным скрывать от читателя.

Живущему в условиях напряженного состязания честолюбий Кеннерли хорошо известны слагаемые успеха, и в качестве менеджера постановочной группы ему приходится учитывать массу обстоятельств. Картина должна быть произведением искусства — это само собой разумеется, рассуждает он, но для того, чтобы завоевать внимание избалованного и разборчивого зрителя, в ней должно быть нечто, особенно созвучное моменту появления на экране. Кеннерли непонятна и чужда неторопливость Андреева: «Когда закончим, тогда и закончим», — так, вполне по-обломовски, отзывается тот о своем детище. Участь же типичного «делового человека» не сулит ни минуты покоя. Она складывается из борений и разочарований, но в ней есть место инициативе, выдумке, а стало быть и тому, что зовется высоким словом «творчество».

Характер американца Кеннерли противоречив; не менее противоречива, в трактовке Портер, социально-политическая ситуация в Мексике. Необходимо иметь в виду, что после осуществления ряда позитивных мер наследники буржуазно-демократической революции, вдохновившей Джека Лондона на рассказ «Мексиканец», а Джона Рида на книгу репортажей «Восставшая Мексика», пошли на существенные уступки реакции. Проведение аграрной реформы замедлилось, в 1929 году репрессии обрушились на Мексиканскую компартию, а через год были порваны дипломатические отношения с СССР, которые Мексика установила раньше других латиноамериканских стран.

Перерождение революционных идеалов проницательно запечатлено в новелле как в слегка водевильном образе хозяина гасиенды дона Хенаро, так и в возвышающейся за его спиной обобщенной фигуре «влиятельного и удачливого революционера», которому присвоено имя Веларде. Преследуя продажных чиновников старого режима, Веларде сам становится жестоким эксплуататором, спекулянтом и взяточником. Его влияние ощутимо и в армии, и в президентском дворце. Неудивительно, что народные массы Мексики вновь поднимаются на партизанскую борьбу против социального гнета и засилия иностранного капитала.

С середины 30–х годов для творчества К. Э. Портер характерен переход к более объемной, чем прежде, форме «длинной новеллы», или повести. Произведения этого жанра составили сборник «Бледный конь, бледный всадник» (1939), пожалуй, наиболее ярко раскрывающий художественное дарование американской писательницы[1]. Перемены в области формы сопровождались изменением идейно-тематической окраски ее «малой прозы», которая становилась все прочнее связанной с «южной традицией» в художественной прозе Соединенных Штатов.

Специфические черты этой эстетической общности отчетливо видны уже в повести «Полуденное вино», датированной 1937 годом. Не на последнем месте в их числе стоит тяга автора к живописанию привольной сельской жизни, свободного фермерского труда, регламентируемого лишь колебаниями экономической конъюнктуры. Процесс превращения запущенной фермы мистера Томпсона в образцовое хозяйство усилиями фактически всего лишь одного человека, этакого работника Балды из восточного Техаса, обрисован у Портер в изобилии поучительных реалистических деталей. Творец этого чуда швед Олаф Хелтон привык работать с утра до вечера все дни недели, и он категорически отвергает такие, на его взгляд, пустопорожние, но обязательные для догматического склада ума занятия, как, например, хождение в церковь. Его молчаливому каждодневному влиянию многим обязаны молодые Томпсоны, и прежде всего тем, что они выросли пусть и не очень отесанными, но зато работящими и с золотым сердцем парнями.

Мотив сумасшествия, приписываемого Хелтону, тоже показателен для писателей «южной школы», начиная с одного из ее основоположников, Эдгара По. Этот сюжетный поворот вносит в повествование необходимый динамизм, но его основной драматический узел завязывается все-таки вокруг фигуры старшего Томпсона, от которого, казалось бы, трудно было ожидать острых душевных терзаний. Подобно Раскольникову, Томпсон прав в малом, но не в великом. Инстинктивная солидарность хозяина со своим помощником стоила жизни другому человеку, и, несмотря на то что жертва принадлежала к, быть может, худшей людской породе соглядатаев и сыщиков, моральный вердикт был вынесен, по справедливости, не в пользу мистера Томпсона.

Дальнейшим усилением «южного колорита» отмечена в значительной мере автобиографическая повесть Портер «Тщета земная» (1938). Память о тех поколениях, для которых, как утверждает молва, житейские соображения значили ничтожно мало, определяет звучание ее первой части. Воссозданная в ней атмосфера духовности, привычно окружающая американцев самого среднего достатка, сродни той, что была непременным элементом для многих русских семейств в тургеневскую и чеховскую эпохи. Музыка в исполнении Падеревского и Рубинштейна, пьесы Шекспира и игра Сары Бернар повсюду пробуждали глубокий эмоциональный отклик, обучали умению видеть незримое, проникаться величием жизни и смерти.

В традициях века минувшего, которые не столько разумом, сколько сердцем постигают персонажи Портер, — верить в идеалы вопреки очевидности, грезить и в зрелые лета о возвышенной любви, бережно хранить воспоминания о «светлых временах» молодости, позволяющие ей длиться бесконечно. Убедительные доводы в пользу этого мироощущения восприимчивые души ищут и находят в семейном предании о тетушке Эми, которая «была красива, очень любима, несчастлива и умерла молодой».

Писательница отчетливо осознает, что условностям романтизированных построений трудно выстоять перед твердой логикой социально-исторического анализа. И все же давняя легенда продолжает твориться на глазах взрослеющей Миранды, отвергая прозаические истолкования, на которые столь щедра «трезвая действительность». Злобные «разоблачения» подавшейся в суфражистки кузины Евы лишь придают вес давнишнему ехидному и, конечно же, в целом не всегда справедливому замечанию одного из ее родственников о том, что «когда женщинам больше нечем утешиться, они начинают добиваться права голоса». Входящей в широкий мир 18–летней героине «преданья старины глубокой» кажутся ненужным, обременительным грузом. Хотя, как и Еве, ей не чужды гражданские интересы, Миранда чисто инстинктивно страшится сковать себя рамками какой-либо узко взятой доктрины. В заключающем «Тщету земную» внутреннем монологе хорошо видно, как из хаоса мыслей, которые обуревают совсем еще юное создание, проступает твердое убеждение, предписывающее при всех обстоятельствах быть верной самой себе, не оставаться «нигде и ни с кем, кто помешает ей жить по-своему, по-новому, кто скажет ей „нет“».

Характер Миранды, которой посвящен и ряд других произведений К. Э. Портер, вошедших в сборник «Падающая башня» (1944), оживает в последний раз в ее творчестве в новелле «Передышка», опубликованной одновременно с романом «Корабль дураков». Изначальная душевная чуткость помогает героине разобраться в том, что происходит в семье богатых техасских фермеров, оценить их безмерную энергию, но, кроме того, хотя и не сразу, осудить их полуживотную бесчувственность по отношению к тем, кто не в состоянии участвовать в битве жизни.

Мораль трудового процесса непреклонна, признает Портер; пока человек жив, он должен вносить свою лепту в усилия всех. Свою же миссию рассказчица, как и прежде, видит в том, чтобы силой искусства и личным примером пытаться «перекинуть мост» между человеческими существами, внушать им надежду, давать передышку в борьбе с суровыми реальностями современного мира.

А. Мулярчик

Веревка

Перевод Л. Беспаловой

На третий день после того, как они переехали за город, он принес из деревни корзину продуктов и большой моток веревки. Она вышла ему навстречу, вытирая руки о зеленый фартук. Волосы у нее были взъерошены, обгоревший нос пламенел. Всего два дня прошло, сказал он, а у нее уже вид заправской сельской жительницы. Серая фланелевая рубашка на нем взмокла от пота, тяжелые ботинки были запорошены пылью. А у него вид такой, отпарировала она, будто он играет в пьесе из сельской жизни.

Кофе принес? Она весь день ждала, когда же наконец сможет выпить кофе. Заказывая в день приезда продукты, они совсем упустили кофе из виду.

Елки зеленые! — не принес. Господи, опять, значит, тащись в деревню. Нет, он пойдет, пусть даже он рухнет по дороге. Зато все остальное он вроде бы принес. Она укорила его: он потому забыл кофе, что сам его не пьет. Пей он кофе, он бы еще как про него вспомнил. Пусть представит, что у них кончились сигареты! И тут ее взгляд упал на веревку. Это еще зачем? Да он подумал: вдруг возникнет надобность в веревке — белье там вешать или еще что. Она, естественно, спросила, уж не думает ли он, что они собираются открыть прачечную? Он что, не заметил, что у них во дворе натянута веревка ненамного короче той, что он принес? Да ну, так-таки и не заметил? А ей та веревка портит весь вид.

Он думал, мало ли для чего в деревне может пригодиться веревка. Интересно бы узнать, для чего, например, осведомилась она. Он несколько минут ломал голову, но так ничего и не придумал. Там видно будет, верно? Когда живешь в деревне, приходится держать в доме всякую всячину про запас. Да, да, он, конечно же, прав, сказала она, но ей казалось, что сейчас, когда у них каждый цент на счету, по меньшей мере странно покупать веревку. Только и всего. Вот что она хотела сказать. Просто она не поняла, во всяком случае поначалу, почему ему вдруг взбрело в голову купить веревку.

Ах ты господи, захотел купить и купил, только и всего. Причина как причина, не хуже другой, так и она считает, она только не понимает одного, почему он ей сразу так не сказал. О чем говорить, веревка, естественно, пригодится — еще бы, целых 25 метров веревки, им без нее просто не обойтись, сейчас ей, правда, не приходит в голову, куда бы они могли ее приспособить, но для чего-нибудь да пригодится. Как же иначе. Он верно сказал, в деревне все идет в ход.

Она просто немного огорчилась из-за кофе, и, нет, ты посмотри, посмотри только на яйца! Ой, ну хоть бы одно целое! Что он на них положил? Он что, не знал, что яйца ничего не стоит раздавить? Раздавить? Да кто, интересно знать, их давил? Скажет тоже! Просто нес их в корзине вместе с прочими покупками. А если они и побились, так это не он виноват, а продавец. Уж кому-кому, а продавцу должно быть известно, что на яйца нельзя класть ничего тяжелого.

Она уверена, что яйца побились из-за веревки. Тяжелее веревки в корзине ничего не было. Она видела, когда он вернулся, веревка лежала в корзине поверх покупок. Он призвал весь мир в свидетели, что это чистой воды выдумка. Он нес веревку в одной руке, а корзину в другой. У нее что, глаз нет?

Есть у нее глаза или нет, но она ясно видит, что на завтрак яиц не будет. Из них придется сегодня же вечером сделать яичницу. Экая досада! Она рассчитывала поджарить на ужин отбивную. К тому же у них нет льда, и мясо тронется. Интересно знать, спросил он, почему бы ей не вылить яйца в миску и не поставить на холод.

На холод! Пусть сначала покажет, где этот холод, и она охотно поставит туда яйца. Раз так, почему бы не сварить яйца и мясо разом, а завтра поужинать разогретым мясом. У нее даже горло перехватило от негодования. Ужинать разогретым мясом, когда можно есть с пылу с жару! Вечно второй сорт, дешевка, суррогаты во всем — даже в еде! Он легонько потрепал ее по плечу. Разве это так уж важно, детка? В игривом настроении он порой трепал ее по плечу, а она изгибалась и мурлыкала. А тут она зашипела и едва не вцепилась в него. У него уже чуть было не сорвалось, что они как-нибудь перебьются, но она налетела на него: если у него повернется язык сказать, что они как-нибудь перебьются, заявила она, она влепит ему пощечину.

Он проглотил оскорбление, вспыхнул. Подхватил веревку, потянулся закинуть ее на верхнюю полку. Но не тут-то было — верхнюю полку она отвела под склянки и банки и не позволит захламлять ее всякими веревками. Хватит с нее того, что у них в городе сам черт ногу сломит — так там хоть повернуться негде, но здесь она наведет порядок.

В таком случае интересно знать, как на верхней полке очутились молоток и гвозди? И с какой стати она их туда сунула, она что, не знает, что он собирается приладить рамы наверху и молоток и гвозди ему нужны там? Из-за нее у них все движется черепашьими темпами, вечно она задает ему лишнюю работу из-за своей дурацкой привычки перекладывать все с места на место и запихивать невесть куда.

Она, насколько помнит, извинилась. Будь у нее хоть какая-то надежда, что он приладит рамы этим летом, она оставила бы молоток и гвозди там, где он их и положил, — прямо посреди спальни, на самом ходу. А теперь, если он сию же секунду не очистит полку, она вышвырнет этот хлам в колодец.

Хорошо, хорошо, а что, если он положит все в чулан? Ни в коем случае. Чулан у нее отведен под щетки, швабры и совки — у него что, нет другого места для веревки, кроме как ее кухня? Ему, видно, невдомек, что у них в доме целых семь комнат и всего одна кухня?

Интересно знать, что из этого следует? Она что, не понимает, что ведет себя глупее глупого? Он что ей, трехлетний недоумок? Она, видно, жить не может без того, чтобы кого-то не дергать и не притеснять, иначе ее поведение не объяснишь. Вот когда он пожалел, что они не завели ребенка-двух — ей было бы на ком срывать зло. Может, тогда его оставили бы в покое.

При этих словах она переменилась в лице и напомнила ему, что он забыл про кофе и бог знает для чего купил моток веревки. А если вспомнить, сколько им всего еще нужно, чтобы можно было хоть мало-мальски прилично устроиться, ей просто плакать хочется, только и всего. У нее был такой потерянный, удрученный вид, что он никак не мог поверить, будто весь сыр-бор разгорелся из-за мотка веревки. Да в чем хоть дело-то, скажи на милость?

Ох, пусть он, пожалуйста, замолчит и будет так добр уйти куда подальше, чтобы ей не видеть его, ну хотя бы минут пять. Да ради бога. Раз так, она вообще его больше не увидит. Ей-ей, он только о том и мечтает, чтобы смыться и никогда больше сюда не возвращаться. Тогда она, хоть убей, не понимает, что его здесь держит. Когда и улизнуть, как не сейчас. Она торчит здесь, в глуши, до железной дороги отсюда вовек не доберешься, в доме хоть шаром покати, денег никаких, дел по горло — когда и смыться от всего этого куда подальше, как не сейчас. Она и так диву дается, почему он не проторчал в городе до тех пор, пока она всех дел не переделала. Ей не привыкать стать.

Ему кажется, что она хватила через край. Перешла всякие границы, да будет ему позволено так сказать. Чего ради он просидел безвылазно прошлое лето в городе? Потому что набрал дополнительной работы сверх головы, чтобы посылать ей деньги. Почему же еще? Уж ей-то должно быть известно, что другого выхода у них не было. И тогда она против этого не возражала. Видит бог, это был единственный раз за всю их совместную жизнь, когда ей пришлось обходиться своими силами.

Расскажи это своей бабушке! У нее есть подозрения, по какой такой причине он застрял тогда в городе. И да будет ему известно, подозрения вполне обоснованные. Опять она вытащила эту древнюю историю? Так вот, она может думать все, что ей угодно. Ему осточертело оправдываться. Как это ни глупо звучит, но его заарканили, а он попросту растерялся. Он и думать не мог, что она так раздует эту историю. Ну как же, ей ли не знать, что стоит оставить мужчину одного, как его, бедняжку, мигом зацапает какая-нибудь дамочка. А ему, конечно же, воспитание не позволило отказать даме.

Что она такое несет? Не она ли сказала ему, что такого хорошего времени, как эти две недели, у нее уже четыре года не было, похоже, она об этом забыла? А сколько, интересно, лет к тому времени они прожили вместе? Ладно, помолчи! И пусть не думает, что он это ей не запомнил. Да не потому ей было так хорошо, что она жила без него, она вовсе не то хотела сказать. А то, что ей было хорошо оттого, что она наводила в этом паршивом доме уют к его приезду. Вот что она хотела сказать, а он каков? Корит ее какой-то фразой годовалой давности, а все оттого, что забыл про кофе, перебил яйца и потратил деньги, с которыми у них и без того туго, на эту треклятую веревку! И потом, довольно об этом, а от него ей нужно всего-навсего, во-первых, пусть уберет веревку подальше, чтобы она не путалась под ногами, а во-вторых, пусть вернется в деревню за кофе и, если он способен хоть что-то удержать в голове, заодно прихватит проволочную мочалку для сковородок, и два карниза для занавесок, и еще резиновые перчатки, а то у нее вся кожа с рук сошла, и зайдет в аптеку за бутылкой жженой магнезии.

Он кинул взгляд за окно, где над склонами плавился ярко-синий день, утер лоб, тяжело вздохнул и сказал, что он вернется в деревню, но пусть она хоть раз в жизни наберется терпения и подождет. Он сам предложил сходить в деревню, как только обнаружилось, что он забыл про кофе, разве нет?

Да, да, конечно… иди скорей. А она тем временем помоет окна. Красота-то вокруг какая! Вот только будет ли у них время ею любоваться! Он ушел бы и без ее напоминаний, но прежде ему хочется сказать, что если б не ее склонность видеть все в черном свете, она бы заметила, что дел в доме осталось на несколько дней — не больше. Неужели она не помнит, как славно им жилось здесь прежде? Уж будто они никогда не веселились? Ей недосуг с ним разговаривать, а теперь пусть приберет веревку, прежде чем она переломает себе ноги. Он поднял веревку — она каким-то образом съехала со стола — и, зажав под мышкой, вышел.

Он уже уходит? Ну конечно! Так она и думала. Какое безошибочное чутье — до чего же он точно выбирает момент, когда смыться, чтобы перекинуть все трудные дела на нее. Она хотела вынести матрасы — если их вынести сейчас, они пролежат на солнце по крайней мере три часа, она еще утром об этом говорила, разве он не слышал?

Неудивительно, что он спешит улизнуть и переложить все дела на нее. Не иначе как решил, что физическая работа пойдет ей на пользу.

Да он всего-навсего хотел принести ей кофе. Тащиться шесть километров за двумя фунтами кофе глупо, но он рад стараться. Кофе ее губит. Впрочем, раз ей на это наплевать, что тут поделаешь? Если он думает, что это кофе ее губит, она его поздравляет: у него, должно быть, совсем нет совести.

Есть у него там совесть или нет, он не понимает, почему нельзя вынести матрасы завтра? И в конце концов надо решить: для чего им этот дом, чтобы в нем жить, или чтобы он их заездил? При этих словах она помертвела, губы у нее побелели, и она напустилась на него: пусть, мол, не рассчитывает, что она будет везти воз в одиночку, у нее тоже есть работа, и когда, интересно, он думает, ей делать работу, если она с утра до вечера крутится по хозяйству?

Опять она за свое? Ей не хуже его известно, что его работа приносит деньги регулярно, а ее — лишь время от времени. И хороши бы они были, если бы им пришлось жить на ее заработки, и пусть зарубит это на стенке раз и навсегда!

Не в этом суть, а в том, как они распределят обязанности, когда оба работают. Вот что интересно знать — надо же ей как-то спланировать свое время. О чем речь, они ведь, кажется, обо всем договорились. Условились, что он будет ей помогать. Летом он ей всегда помогал, разве нет?

Разве нет — ах, вот как! Разве нет — ах, вот оно что? Интересно, когда, где и чем он ей помог? Господи, вот уморил так уморил.

Он так ее уморил, что лицо ее налилось кровью, она давилась визгливым смехом, не в силах остановиться. Ее до того разобрало, что ей пришлось сесть — ноги ее не держали, из глаз ее хлынули слезы и потекли прямо в открытый от смеха рот. Он рванулся к ней, поднял на ноги, кинулся за водой — плеснуть ей в лицо. Оборвал веревку, которой ковшик был привязан к гвоздю. Одной рукой он пытался качать воду, другой удерживать ее. Поэтому облить ее он не облил, а только хорошенько потряс.

Она вырвалась от него и с истошным криком, мол, пусть прихватит свою веревку и убирается куда подальше, глаза бы ее на него не глядели, убежала. Он услышал, как спотыкаются, стучат по лестнице каблучки ее домашних туфель.

Выскочил на крыльцо, обогнул дом и вышел на проселок; тут он почувствовал, что на пятке у него вздулся волдырь, а спину жжет так, будто рубашка занялась огнем. Скандал разразился до того неожиданно, что он и опомниться не успел. Она могла дойти до белого каления по любой ерунде. Она чудовище, пропади все пропадом: ни одной извилины в голове. Когда она разойдется, ей что ни говори, все как об стенку горох. Но если она думает, что он положит жизнь на ее капризы, она сильно ошибается! Хорошо, а теперь-то что ему делать? Надо бы отнести веревку и на что-нибудь обменять. Постепенно обрастаешь вещами, грудами вещей, их не стронешь с места, в них не разберешься, от них не избавишься. Валяются себе и гниют. Надо бы отнести веревку назад. Вот еще, с какой это стати? Веревка ему нужна. Да и о чем, собственно, речь? Всего-навсего о веревке. Что это за человек, которому ничего не стоит так оскорбить из-за какой-то веревки? Да и как вообще она смела его попрекать? В памяти всплыли все бессмысленные, никчемные безделки, которые она покупала себе. Зачем? Захотела купить и купила — вот зачем! Он остановился у обочины, присмотрел камень побольше. Надо пока спрятать веревку за него. А дома сунуть в рабочий ящик. Он сыт по горло разговорами о веревке.

Когда он вернулся, она стояла на дороге, прислонясь к почтовой тумбе, — поджидала его. День клонился к вечеру, запах жареного мяса, щекоча ноздри, разносился в прохладном воздухе. Лицо у нее разгладилось, посвежело, помолодело. Непокорные черные пряди смешно торчали во все стороны. Она помахала ему издали, и он прибавил шагу. Крикнула, что ужин давно готов, он, небось, умирает с голоду?

Еще бы! Вот он, кофе. Он помахал пакетом в воздухе. Она перевела глаза. Что это у него там такое в другой руке?

Ну да, та же самая веревка. Он остановился как вкопанный. Он собирался обменять веревку да запамятовал. Она не понимала, зачем менять веревку, если она ему действительно нужна. Как сегодня все благоухает и как же славно, что они здесь!

Она зашагала рядом с ним, одну руку подсунула ему под ремень. На ходу она дергала его за ремень, толкала, льнула к нему грудью. Он обвил ее рукой, похлопал по животу. Они обменялись настороженными улыбками. А вот и кофе, кофе для его зверушки-вреднюшки! Он чувствовал себя так, будто несет ей роскошный подарок.

Он у нее прелесть, ей с ним повезло, и выпей она поутру кофе, она никогда бы не стала так капризничать… А к ним снова прилетел козодой, нет, ты подумай, ему давно бы пора улететь, а он сидит один-одинешенек на дикой яблоне и кого-то кличет. Может быть, его подружка ему изменила. Очень даже может быть. Она надеется, он снова прилетит, этот козодой такая прелесть… Он ведь знает, на нее порой находит.

Еще бы, ему ли не знать.

Гасиенда

Перевод Л. Беспаловой

Уже ради одного того, чтобы посмотреть, как Кеннерли оккупирует поезд, битком набитый темнокожим народцем, стоило заплатить за билет. Мы с Андреевым бездумно плелись вслед за этим колоссальным тараном (вполне обычного роста — Кеннерли был разве что на голову выше среднего индейца, зато его духовное превосходство в эту минуту не поддавалось учету), прокладывавшим себе дорогу сквозь вагон второго класса, куда мы впопыхах влезли по ошибке. Теперь, когда истинно народная революция (да будет благословенна ее память!) пробушевала и отгремела, в Мексике переименовывали все и вся — по большей части, чтобы создать видимость улучшения всеобщего благосостояния. И как бы вы ни были бедны, непритязательны или скаредны, вам не ехать в третьем классе. Вы вольны ехать в веселом, хоть и безалаберном, обществе во втором или степенно, с удобствами — в первом, ну, а если раскошелитесь, можете не хуже какого-нибудь состоятельного генерала с Севера раскинуться на царственном бархате пульмана. «Красота-то какая — ни дать ни взять пульман», — так обычно выражает свой восторг мексиканец побогаче… В этом поезде пульмана не было, иначе нам бы его не миновать. Кеннерли путешествовал с размахом. Свободной рукой разрезая толпу, другой — рывками подтаскивая дорожную сумку и портфель разом, он напористо пробивался вперед с брезгливой миной на лице, дабы ни от кого не укрылось, как оскорбляет его вонь, «такая густая, — по выражению Кеннерли, — что хоть ложкой ее хлебай», которой несло от кавардака, где смешались обмочившиеся младенцы, загаженные индюшки, отчаянно визжащие поросята, кошелки с провизией, корзинки с овощами, тюки, узлы с домашним скарбом; однако, несмотря на всю неразбериху, каждая кучка жила своей отдельной жизнью, лишь изредка из самой ее гущи со смуглых радостных лиц скользили по проходящим глаза. Радость их никакого отношения к нам не имела. Они радовались тому, что могут сидеть-посиживать, и даже ослика не надо нахлестывать, их и так привезут куда надо, они за час проедут столько, сколько раньше едва успевали пройти за день, да еще поклажу приходилось тащить на себе… Пожалуй, ничем не нарушить их тихого восторга, когда они наконец рассядутся среди своих пожитков и паровоз, этот загадочный, могучий зверюга, легко помчит их километр за километром, а ведь прежде им с таким трудом давался здесь каждый шаг. Шумливый белый человек их не пугает: они уже успели привыкнуть к нему. Для индейцев все белые на одно лицо, им не впервой встречать этого расходившегося мужчину, светлоглазого, рыжеволосого, бесцеремонно проталкивающегося сквозь вагон. В каждом поезде имеется один такой. Если им удается оторваться от своих всегда таких захватывающих дел, они провожают его глазами; без него им поездка не в поездку.

В дверях вагона Кеннерли обернулся и, увидев, что мы намереваемся здесь обосноваться, предостерегающе замахал руками. — Нет, нет! — возопил он. — Только не здесь. Вам не подобает быть здесь! — закричал он, делая страшные глаза, — он почитал своим долгом опекать даму. Я следовала за ним, кивками, жестами давая понять, что он зря беспокоится. За мной шел Андреев — он бережно огибал громоздкие вещи и мелкую живность, мимоходом переглядывался, со спокойными, живыми черными глазами — ни одних не пропустил.

Вагон первого класса был аккуратно подметен, местных жителей здесь практически не было, чуть не все окна были раскрыты. Кеннерли забросил сумки на полки, одним махом откинул спинки сидений и суматошливо расстилал и перестилал пальто и шарфы до тех пор, пока не соорудил гнездышко, где мы могли свернуться друг против друга калачиком, — тем самым хоть на время оградив трех представителей интеллектуальной элиты высшей расы, оказавшихся — вот ужас-то! — без присмотра и практически без защиты, и где, в какой стране! У Кеннерли перехватило горло, едва он завел об этом речь. Строго говоря, гнездо он свил для себя; он знал, что собой знаменует. Нас с Андреевым он приравнял к себе из вежливости: как-никак Андреев был коммунистом, а я писательницей, во всяком случае, так Кеннерли сказали. Еще неделю назад он обо мне ничего не слышал; не слышал обо мне и никто из его знакомых, и, строго говоря, присматривать за мной надлежало Андрееву — он или не он пригласил меня в эту поездку? Однако Андреев принимал все как должное, был легковерен, не задавал вопросов и не чувствовал никакой ответственности перед обществом — во всяком случае, Кеннерли никогда не назвал бы его ответственным человеком и поэтому никак не мог на него рассчитывать.

Я проштрафилась уже тем, что явилась на вокзал первая и сама купила себе билет, хотя Кеннерли велел мне ждать их у касс первого класса — они ехали из другого города и здесь им предстояла пересадка. — Предполагалось, что вы будете нашей гостьей, — обиженно сказал он и, взяв у меня билет, передал проводнику с таким видом, будто я выкрала билет из его кармана для своих личных надобностей, — жест этот, похоже, имел целью продемонстрировать, что отныне и вовеки он лишает меня всех причитающихся гостье привилегий. Андреев тоже выговорил мне: — К чему вам, да и нам, швыряться деньгами, когда Кеннерли денег некуда девать и он тратит их без счету? — Кеннерли застыл, так и не донеся до кармана кожаный бумажник, с минуту буравил Андреева невидящим взглядом, потом подскочил, будто его ужалили, и завопил:

— Богатый? Это я богатый? Это почему же, интересно знать, я богатый? — с минуту побушевал, надеясь, что подобающая отповедь родится сама собой, но она не родилась. Еще с минуту он дулся, потом вскочил, передвинул сумки, сел, похлопал себя по карманам, проверяя, все ли на месте, откинулся на спинку кресла и справился, удосужилась ли я заметить, что он нес свой багаж сам. А поступил он так потому, что не может позволить носильщикам обжуливать себя. Всякий раз, когда он нанимает носильщиков, ему приходится сражаться с ними чуть ли не врукопашную, иначе бы его ободрали как липку. Не преувеличивая, за всю жизнь он не сталкивался с такой шайкой грабителей, как эти вокзальные носильщики. И потом, после их грязных лапищ противно браться за чемодан, того и гляди подхватишь какую-нибудь заразу. Он лично считает, что так и заболеть недолго.

А я в это время думала, что если рассказы путешественников, о какой бы стране они ни вели речь, уподобить грампластинкам, наберется всего три-четыре варианта, не больше, и из этих вариантов вариант Кеннерли казался мне самым малопривлекательным. Открытый взгляд ясных серых глаз Андреева, в которых отражалась такая сложная гамма неприязненных чувств, почти никогда не обращался на Кеннерли, но весь вид Андреева свидетельствовал о том, что терпение его на пределе. Усевшись поудобнее, он вытащил папку фотографий, кадры из фильма, которые они наснимали по стране, расположил их на коленях и начал рассказ о России с того самого места, где прервал его… Кеннерли забился в угол подальше от нас и отвернулся к окну, всем своим видом показывая, что не желает слушать чужой разговор. Когда мы выехали из Мехико, солнце сияло вовсю; километр за километром преодолевая долину пирамид, мы ползли среди полей агав навстречу лиловой грозовой туче, прочно разлегшейся на востоке, пока она не разверзлась и не окропила нас приветливо тусклым неслышным дождичком. Всякий раз, когда поезд останавливался, мы высовывались из окна, поселяя напрасные надежды в сердцах индеанок, которые бежали рядом с нами, запрокинув головы и простирая к нам руки и тогда, когда поезд уже набирал скорость.

— Свежее пульке! — угрюмо взывали они и тянули к нам кувшины, доверху наполненные сероватой жижей.

— Черви! Свежие черви, только-только с агавы! — истошно вопили они, перекрывая лязг колес, и размахивали, словно букетами, сплетенными из листьев мешками, которые бугрились от скользких червей, собранных по одному на кактусах, из чьей сердцевины сочится сахаристый сок для пульке. Не оставляя надежды, они все бежали, легонько, лишь самыми кончиками пальцев придерживая мешки, с тем чтобы тут же перебросить их пассажирам, буде те в последний момент не устоят перед соблазном, бежали до тех пор, пока паровоз не оставлял их далеко позади, — голоса их относило, и вот уже вдали виднелись лишь тесно сбившиеся линялые юбки и шали под равнодушно сеющимся дождем.

Кеннерли открыл три бутылки тепловатого горького пива. — Вода здесь гнусная, — убежденно сказал он, отхлебнул большой глоток пива и прополоскал рот. — Все, что они едят и пьют, нельзя взять в рот, вы согласны? — спросил он так, словно, что бы мы по своему неразумию ему ни ответили (ни один из нас не пользовался у него доверием), это никакого значения не имеет, ибо правильный ответ известен лишь ему одному. Передернулся и чуть не подавился американским шоколадом. — Я только что вернулся, — сказал он, как бы объясняя, чем вызвана его повышенная брезгливость, — из райских краев, — так он называл Калифорнию. И вспорол апельсин с лиловой чернильной меткой. — Поэтому мне приходится приспосабливаться заново. До чего же хорошо, когда ешь фрукты, знать, что в них нет микробов. Эти апельсины я везу из самой Калифорнии. (Я явственно представила, как Кеннерли шагает через всю Сонору с набитым апельсинами рюкзаком за плечами.) Угощайтесь. Они, по крайней мере, чистые.

Сам Кеннерли тоже был чище чистого — ходячая укоризна неопрятности: отмытый, побритый, подстриженный, наглаженный, начищенный, благоухающий мылом; фисташкового цвета твидовый костюм ловко облегал его крепкую фигуру. Что ни говори, а сложен он был отлично, с тем экономным изяществом, которое встречаешь разве что у пышущих здоровьем животных. Этого у него не отнимешь. Когда-нибудь я сложу стихи в честь котят, умывающихся поутру, в честь индейцев, отскребывающих в тени деревьев в полдень у реки одежду до дыр, а кожу до скрипа большими кусками пахучего мыла и пеньковыми мочалками; в честь лошадей, катающихся, валяющихся по траве, с фырканьем надраивающих свои лоснящиеся бока; в честь сорванцов, шумно плещущихся нагишом в пруду; в честь кур, с ликующим квохтаньем полощущихся в пыли; в честь почтенных отцов семейств, забывающихся песней под тощей струйкой умывальника; в честь птичек на ветках, упоенно перебирающих одно за другим встопорщенные перышки; в честь прелестных, как свежие плоды, юношей и девушек, прихорашивающихся перед свиданием; в честь всех живущих и здравствующих, всех тех, кто наводит чистоту и красоту во имя вящей славы жизни. Но Кеннерли где-то сбился с пути — переусердствовал: вид у него был затравленный, как у человека на пороге банкротства, который, не рискуя урезать расходы, из последних сил пускает пыль в глаза. Он был сплошной комок нервов, стоило какой-нибудь мысли смутить его, и нервы иголками вонзались ему в нутро — оттого в его пустых голубых глазах застыло выражение слепого бешенства. От бессильной ярости у него вечно ходили желваки. Восемь месяцев, как он состоит деловым руководителем при трех русских киношниках, снимающих фильм о Мексике, и эти восемь месяцев едва не доконали его, рассказывал мне Кеннерли, ничуть не смущаясь присутствием Андреева, одного из троицы.

— Доведись ему руководить нашей поездкой по Китаю и Монголии, — сказал мне Андреев, нимало не стесняясь Кеннерли, — Мексика показалась бы ему раем.

— Не выношу высоты! — сказал Кеннерли. — У меня от нее перебои в сердце. Я перестаю спать.

— При чем тут высота? Какая такая высота в Техуантепеке? — продолжал резвиться Андреев. — А посмотрели бы вы, что с ним там творилось.

Жалобы хлестали из Кеннерли сплошным потоком, он не мог остановиться, как ребенок, когда его тошнит.

— А всё эти мексиканцы, — рассказывал он так, будто натолкнуться на них в Мексике было для него непредвиденной неприятностью. — От них сам не заметишь, как сойдешь с ума. В Техуантепеке это был какой-то ужас. Все рассказать — недели не хватит, потом, он делает заметки, думает когда-нибудь написать книгу, но все-таки один пример приведу: мексиканцы не знают цену времени и на их слово никак нельзя полагаться. Они вынуждены были давать взятки на каждом шагу. Подкупы, взятки, подкупы, взятки — с утра до вечера, в любом виде: от 50 песо муниципалитетским нахалюгам до кулька конфет какому-нибудь провинциальному мэру, а иначе тебе даже камеру не дадут поставить. Москиты чуть не съели его живьем. А если к этому прибавить еще клопов, тараканов, и скверную еду, и жару, и здешнюю воду, неудивительно, что все переболели: Степанов, оператор, заболел, Андреев заболел.

— Уж так и заболел, — сказал Андреев.

Даже бессмертный Успенский и тот заболел. Что же до самого Кеннерли, так он и вообще не раз прощался с жизнью. Амебиаз. Его никто не разубедит. Да что говорить, диву даешься, как они все там не перемерли и как их не перерезали. Да что говорить, Мексика еще хуже Африки.

— А вы и в Африке побывали? — спросил Андреев. — И почему вы всегда выбираете такие неудобные для жизни страны?

По правде говоря, в Африке он не был, но одни его друзья снимали фильм о пигмеях, и если рассказать, чего они там натерпелись, вы просто не поверите. Что же до него, Кеннерли, посылай его хоть к пигмеям, хоть к каннибалам, хоть к охотникам за головами — он всегда пожалуйста. С ними, по крайней мере, все известно наперед. А здесь что: к примеру, они потеряли ни много ни мало десять тысяч долларов только потому, что, повинуясь здешним законам — чего тут сроду никто не делал! — представили свой фильм о землетрясении в Оахаке цензорскому совету в Мехико. А какие-то местные ловчилы, которые знают все ходы-выходы, воспользовавшись этим, отослали свою полнометражную хронику прямиком в Нью-Йорк — и обскакали их. Иметь совесть всегда накладно, но если уж ты родился на свет совестливым, ничего не попишешь. А в итоге — выброшенное время и выброшенные деньги. Он заявил протест цензорам, обвинив их в том, что они не пресекли разбойные действия мексиканской компании и, играя на руку своим любимчикам, злонамеренно задержали русский фильм, — выложил все как есть, отстукал целых пять страниц на машинке. Они даже не потрудились ему ответить. Ну что ты будешь делать с таким народом? Взятка, подкуп, взятка, подкуп — без этого тут шагу не ступишь. Но здешние уроки не прошли для него даром.

— Теперь какую сумму у меня ни запросят, я плачу ровно половину, и точка, — сказал он. — Я им говорю: послушай, я тебе даю половину, дай я больше — это уже пахло бы вымогательством и взяточничеством, понял? Думаете, они отказываются? Еще чего! Как бы не так!



Поделиться книгой:

На главную
Назад