Пулеметчик подошел к Борису, постоял, не зная, что сказать, и наконец промолвил:
— Это я тебя спас.
— Спасибо, — отвечал Борис.
Пулеметчик отошел, и Борис никогда больше не встречался с ним.
В лесу собрались остатки полка: командир, врач, два офицера и тридцать шесть солдат. Остальные были убиты, взяты в плен, ранены.
Борис был легко ранен в левую руку (небольшой осколок засел в мякоти, не задев кости) и контужен. Санитарная двуколка доставила его в дивизионный госпиталь. Дивизионный врач отправил его в тыловой лазарет, в город Остров, той же Ломжинской губернии, что и Красносельцы. Тут Борис лежал неделю, а потом получил разрешение ходить — сначала по палате, а потом и по улицам.
IV
Духовой оркестр играл за городом, в поле, разучивая марш, сочиненный самим капельмейстером. Марш был самый обыкновенный, даже просто дрянной. Но слезы были на глазах у людей, которых привлекла сюда музыка.
Борис тоже слушал музыку. И этот маленький пыльный городок, населенный поляками и евреями и запруженный теперь военными обозами, вдруг показался ему замечательным. И вообще все вокруг и сам он показалось ему необыкновенным. До чего хорошо жить на свете! Особенно, когда ничто больше не грозит опасностью и можно, не боясь пуль, как угодно высоко держать голову.
Оркестр замолк, и Борис медленно пошел обратно в госпиталь.
Уже десять дней тому назад он написал домой письмо. Чтобы зря не беспокоить родных, он утаил и свое участие в боях и рану. Он даже соврал, что назначен в тыл и находится в полной безопасности. Но в самых последних фразах письма Борис не удержался и осторожно намекнул на то, что нарочно скрывает правду, чтоб родные не волновались. Вернувшись в госпиталь, он нашел ответ. Он нисколько не сомневался в том, что его намеки будут поняты, и уже жалел, что не довел лжи до конца. Вскрыл конверт и начал читать. Писала мать:
«Милый Борис, у тебя, я вижу, слава богу, все благополучно. Ты понимаешь, что ради матери ты не должен подвергать себя опасности. Я за тебя совершенно спокойна. Ты достаточно благоразумен. А с Юрием у меня прямо несчастье. Он хочет ехать на передовые позиции с подарками для солдат, а это гораздо опаснее, чем сидеть в окопах: так все говорят. Я тебя прошу написать и отговорить. Ты же знаешь его горячий характер: он обязательно полезет под пули. Хоть немного бы ему твоего благоразумия — и я была бы спокойна...»
Письмо было длинное. Борис, не дочитав, положил его под подушку и вышел прогуляться. Ноги сами повели его к базарной площади, в цукерню, где служанка Тереза всегда даром давала ему, как раненому герою, шоколад с печеньем.
На этот раз Борис был очень разговорчив. Он рассказывал Терезе о боях, причем врал так, как будто никогда и не был на войне и ничего о ней не знает. Тереза больше глядела на него, чем слушала. Она обдумывала что-то, а Борис все говорил и говорил.
Наступил час, когда надо было запирать цукерню. Закрыв дверь и ставни, Тереза пригласила Бориса к себе в комнату (она жила тут же при цукерне). Комната у нее была маленькая и очень чистая. И везде, куда ни глянуть, — кисея: кисейная занавеска на окне, кисейное покрывало на кровати, и кисеей были завешены платья на вешалке. Тереза не зажгла лампы. Она поставила на круглый столик, покрытый узорчатой скатертью, вазу с печеньем и спросила, поглядев на раненую руку Бориса, не болит ли рука.
Борис отвечал, чуть шевельнув рукой:
— Нисколько.
Тогда Тереза придвинулась ближе:
— А пан разогнуть руку может?
— Конечно, могу, — отвечал, еще не понимая, Борис и, сняв руку с перевязи, вытянул ее. — У меня рана пониже локтя, она почти зажила.
Лицо Терезы очутилось совсем близко от лица Бориса. Борис понял. Он покраснел, задохнулся, напрасно стараясь притвориться опытным мужчиной. Но Тереза знала, с кем имеет дело. Когда Борис обнял ее правой, здоровой рукой, она крепко прижала его к себе, твердо рассчитывая на здоровье и молодость солдата. Ее расчет оказался правильным, и когда Борис вышел из цукерни, она уже спала — первый раз за две недели: две недели подряд ее мучила бессонница.
Утром на перевязке фельдшер удивился, почему уже зажившая рана снова стала кровоточить. Через неделю, когда Борис выписывался из госпиталя, оба — и он и Тереза — очень искренне горевали: им жалко было расставаться друг с другом. Они никогда больше не встречались.
Еще через неделю немцы заняли Остров. О наступлении, о том, что русская армия двинется вперед, не было даже никаких слухов. Высшее начальство, казалось, решило не сопротивляться. Войска пятнадцатого года были обречены на гибель. Это видел и понимал каждый участник отступления.
Отступление кончилось только поздней осенью. Полк, отведенный на зимний отдых в Полесье, скучал в белорусской деревне, где даже чистой воды не было: колодец вырыли в низине, как раз там, куда стекали нечистоты со всех окрестностей. Офицеры пили вино, которое ящиками возил с дальней станции заведующий офицерским собранием.
Бориса свалила дизентерия.
Несколько ночей подряд он не мог заснуть. На пятую ночь пошел снег. Белым залепило окно хаты, отведенной под полковой околоток. Стало тихо и темно, как в могиле. И казалось — еще ниже осел выбеленный, но в трещинах и пятнах потолок. Дежурный фельдшер и санитар угрюмо, в полном молчании, дулись в карты. У фельдшера на груди — георгиевский крест. Лицо у него — безбородое, но немолодое, и жесткая кожа — в трещинах, как потолок. А у санитара — борода большая, широкая, лохматая, давно, должно быть, нечесанная. Фельдшер наиграл полтинник и убрал карты со стола. Глянул на окно, на потолок, избегая смотреть в тот угол, откуда шла вонь (там лежал Борис), и ему захотелось поговорить о чем-нибудь: тоска взяла. Он порылся в своем мозгу, но ничего путного не нашел. Спросил:
— А ты коростой болел?
— Нет, — отвечал санитар. — Колтун был, а коросты не знаю.
— А у меня была короста, — сказал фельдшер, — у меня была короста два года тому назад. Я тогда работал на Почезерье.
— А у меня коросты не было, — поддержал разговор санитар. — У меня колтун был. Напастей для нас всегда хватит.
После этого разговора им стало как будто легче: все-таки отвели душу.
А Борис лежал в своем углу и думал: «Зачем я пошел на фронт?»
Все вокруг казалось ему бессмысленной чепухой. Проверяя свои поступки, он видел, что в них не было решительно никакого смысла. Или смысл был, но потерялся?
Борис не умер. Он выздоровел и получил отпуск на три месяца.
V
На станцию Бориса вез длинный и тощий белорус. Сани скользили по морозной дороге; белый лес недвижно стыл вокруг, и небо было как пласт льда. Ночью, когда желтая луна и мириады звезд повисли над лесом, белорус обернулся к Борису и стал длинно рассказывать то, чего никак не мог забыть, хотя это случилось уже двадцать лет назад. И рассказ этот был, казалось, такой же длинный и тощий, как и сам рассказчик. Двадцать лет тому назад пятилетний сын белоруса, играя, упал в колодец и потонул. Вот и все. Но белорус еще и еще повторял, как он рубил в лесу дрова, а мать не уследила за мальчиком, и как он потом, чтобы заглушить горе, ездил в город — поглядеть на людей, и как город не помог, и как через год умерла жена, и как он после этого остался совсем один на свете. Белорус не жаловался. Он просто рассказывал и никак не мог замолчать. Кончив рассказ, он начинал его сызнова, с новыми подробностями, спокойно и внимательно восстанавливая во всей безнадежной полноте несчастье своей жизни. Он не заметил крутого склона дороги и не уследил за лошадью. Сани заскользили вниз, и когда белорус повернулся к лошади, натягивая вожжи, было уже поздно: сани опрокинулись.
Борис падал в яму неизвестной глубины. Он ранил руки о лед, стараясь уцепиться и удержать падающее тело. И когда он уже перестал падать, когда он полз на четвереньках по дну оврага, ему казалось, что падение все еще продолжается.
Голос белоруса послышался сверху:
— Убился?
— Нет, — ответил Борис и, медленно карабкаясь по склону, выбрался наверх.
Белорус выправлял сани с таким видом, как будто ничего не случилось. Лоб его был рассечен, и кровь стекала к носу, но это его мало занимало. Когда Борис вновь уселся в сани, белорус стегнул лошадь и больше уже не произнес ни одного слова.
К вечеру они добрались до станции. Отсюда Борис должен был — по литеру — ехать через Полоцк в Петроград. На станции надо было бояться коменданта. Этого коменданта боялись не только солдаты, но и офицеры: он находил особое удовольствие в том, чтобы посадить под арест отпускного. Тех, кто возвращался на фронт, он не трогал. Борис в ожидании поезда лежал в зале третьего класса, жуя купленную в буфете французскую булку. Рядом с ним — на полу и на лавках — валялись солдаты разных полков. Пахло махоркой, человеческим потом и грязными портянками.
Поезд появился у платформы неожиданно. Борис вошел в вагон и столкнулся лицом к лицу с поручиком своего полка, командиром пятой роты. Спиртной дух шел от него. Борис, вытянувшись, отдал честь офицеру. Офицер взял солдата за плечо.
— Где-то видел твое лицо, — сказал он и прибавил: — Иди за мной.
— Слушаюсь, — отвечал Борис.
Офицер привел его в купе первого класса. Там уже сидел толстый человек в военной шинели с погонами статского советника.
— Это свой, — сказал офицер (было неясно, чиновник ли свой или Борис). — Он тоже пьет.
И поставил перед Борисом бутылку коньяку.
— Пей из горлышка, — приказал он. — И без передышки все. А то убью.
Борис растерялся. Но пьяный офицер вытянул из кобуры револьвер. Статский советник, увидав револьвер, зашевелился, хотел встать, но не смог: он только жалобно пискнул.
— Наша императрица дрянь, — сказал поручик, с наслаждением соединяя эти два несоединимые для офицера слова. И в бешенстве прибавил: — Пей, а то убью! Все равно конец.
Борис в смятении взял бутылку, поднес ко рту, опрокинул, и коньяк ожег ему горло. Ему стало тепло и хорошо. Он пил уже с удовольствием, но это продолжалось недолго. Он опрокинул в себя полбутылки, а больше пить не мог. Но он должен был пить и пил с ужасом, в тоске, видя, что дуло револьвера направлено ему в лицо, а коньяку в бутылке осталось еще много. Сделав последний глоток, Борис выронил пустую бутылку.
Это были не его, это были чужие пальцы, которые уже ничего не могли удержать. И когда Борис встал с мягкого дивана, то это не он встал, это ноги сами подняли его тело. Все действовало вне его воли: ноги, руки, голова. Он не владел собственным телом. Сознание его работало с полной ясностью, но оно работало отдельно от тела. Борис услышал словно под сурдинку или сквозь шелк сказанные слова:
— Однако как вы побледнели...
Это испугался статский советник, испугался до того, что сказал солдату вы. Услышав это вы, Борис подумал: «Я умираю».
Борис стоял перед зеркалом, вделанным в дверь. Он видел в зеркале свое лицо. Лицо было светло-зеленое.
Он так и не узнал, каким образом очутился в купе проводник, который вывел его на площадку: наверное, офицер и чиновник не захотели, чтобы солдат умер при них — противно все-таки. На площадке проводник сунул Борису в рот два пальца. Через минуту Борис уже страдал, выгибаясь в тьму полесской ночи. Он радовался тому, что страдал: жизнь вернулась в его тело, он был спасен. А потом, покоряясь жалостливому проводнику, он прошел к нему в купе и там заснул. Когда он проснулся, было уже утро. Он вышел на площадку. Поезд мчался, окруженный снежными пространствами полей и лесов. Площадка вагона ходуном ходила под ногами Бориса.
В буфете полоцкого вокзала Борис, к ужасу длинноусого официанта, съел три обеда подряд. Потом он сел в поезд на Двинск.
От Двинска до Петрограда ему мешал спать вольноопределяющийся, черный и вертлявый, с двумя георгиевскими крестами на груди. Он все приставал к Борису:
— Как вы думаете, поместят в «Огоньке» мой портрет? Два «георгия» и рана все-таки. А?
— Не знаю, — отвечал Борис.
— Ну, а как вы все-таки думаете? — допытывался вольноопределяющийся.
Ночью у него возникли другие вопросы. Он задумчиво крутил черный ус и то и дело обращался к Борису:
— А насчет девочек в Петрограде как, а?
— Не знаю, — отвечал Борис.
— Не знаете! — усмехнулся черноусый. — Разрешите не поверить. Сами говорили, что петроградец, — значит, знаете. А я — не петроградский, я туда в Павловское училище еду.
Борис невольно подумал: а если б этот черноусый уже кончил Павловское училище, небось не так бы разговаривал, а просто выгнал бы его, солдата, из купе.
На петроградском вокзале Борис пошел в телефонную будку: позвонить домой, предупредить о своем приезде. И когда он услышал вопрос матери: «Кто говорит?» — он ответил искусственным, не своим голосом:
— Это говорит ваш сын.
Услышав это «ваш», телефонистка обернулась к нему в изумлении и строго оглядела его с ног до головы.
Уже по дороге домой Борис вспомнил об этой телефонистке, и его передернуло. Но в самом деле, почему он так неожиданно сказал «вы»? Неужели только потому, что он был на войне? И сразу понял: нет, война тут ни при чем.
Трехмесячный отпуск спас Бориса от верной гибели. Полк, в котором он служил, был разгромлен у озера Нарочь, куда генерал Куропаткин согнал войска для того, чтобы прорвать германский фронт. Там в первые же минуты боя была утеряна связь между частями; артиллерия била по своим — русские снаряды двенадцать раз подряд выбивали русских солдат из немецких окопов, которые были заняты после первой же атаки. Измена и предательство губили русских солдат.
VI
Дома Борис ничего нового не нашел: та же жизнь, те же характеры. Только его старший брат, служивший в Союзе городов, носил теперь солдатскую гимнастерку, военные штаны и высокие сапоги. Мать, узнав, что Борис получил трехмесячный отпуск, сразу же успокоилась:
— Ну вот, значит, ты больше не поедешь на эту войну. Убеди Юрия, чтоб он тоже бросил об этом мысли. Почему ты тогда не написал ему? Ведь я просила. Он поехал на фронт и еле спасся. Он попал под ураганный огонь.
Юрий уже перебивал:
— Нет, ты представь себе! Я был на второй линии окопов ночью. Необычайно красиво. Зеленые ракеты, прожектор... И солдаты мне понравились. А потом начался настоящий обстрел — из пулеметов. Пули визжали. Я целый час был в окопах. Георгиевскую медаль получил — вот! — На груди у него действительно серебрилась георгиевская медаль 4-й степени. — А на следующий день я попал под аэроплан. Я стоял под деревом, и шрапнель рвалась прямо надо мной. А ты как? Ты писал, что в боях не участвовал. За что ж у тебя «георгий»?
И, не дожидаясь ответа, он продолжал рассказывать о своей поездке на фронт.
Борис вымылся, надел чистое белье, лег на диван и заснул. Он спал до обеда, когда его отец, инженер, вернулся с завода. Отец разбудил его — потряс сына за плечо и проговорил:
— Так вот как — вернулся? Это хорошо.
За обедом Юрий восхищался:
— Ужасно стало интересно жить. Все-таки война очень полезна людям — она как-то встряхивает. — И он протянул матери тарелку; мать положила ему две лучшие котлеты. — Очень интересно, — продолжал Юрий, принимаясь за котлеты. — Я обязательно еще раз поеду на фронт. Обязательно...
Мать чрезвычайно серьезно отнеслась к его словам.
— Нет, — сказала она необычно рассудительным тоном, — оставь эти разговоры. Тебе нужно кончить университет. При твоем уме и способностях ты пригодишься на большее, чем война. Для войны люди найдутся.
— Обязательно поеду, — утверждал Юрий. — Обязательно! Нехорошо оставаться дома, когда весь народ на войне.
Отец доел котлету, отодвинул тарелку, улыбнулся смущенно, отер ладонью седенькие усы и бородку и начал:
— В японскую войну, я как сейчас помню...
Мать строго перебила его:
— Ты приляг после обеда.
— Мне не хочется, — виновато отвечал отец. — Мне хочется разговаривать.
Мать перебила его еще строже:
— Тебе нечего разговаривать. Ты сам прекрасно знаешь, что тебе вредно разговаривать после обеда. Поди и ляг. У нас нет денег на докторов.
Инженер покорно встал, ласково поглядел на жену и пошел в спальню, чтобы, сняв сапоги и пиджак, лечь там на кровать и заснуть, хотя ему этого решительно не хотелось. Стена с прибитым к ней плакатом закачалась перед его глазами, расплылась в синий туман и ушла. Через минуту инженер Лавров проснулся, не помня: удержался он от крика или нет? Ему не то что приснилось, а просто так — подумалось в забытье, что он и теперь, на сорок третьем году жизни, ночует под мостом, обняв облезлую дворнягу. Потолок, пол, большая кафельная печь, стулья, стол у окна, кровать с пружинным матрацем, периной и тремя — одна меньше другой — пуховыми подушками, — все было крепко, прочно, навсегда. Стены не шатались, на плакате огромный русский казак нанизал на пику дюжину немцев, но забытье не прошло, и Лаврову казалось еще, что все вокруг колеблется и дрожит, а проткнутые пикой немцы шевелятся. Окончательно очнувшись, Лавров понял, что перед ним стоит Борис, который, должно быть, и разбудил его скрипом двери.
Борис сказал:
— Ничего, что я тебя разбудил?
— Конечно, ничего. Ну как ты, значит, вернулся? Это хорошо.
— Я просто так, — отвечал Борис. — Я как-то еще не успел рассказать, где я был и что со мной случилось. А со мной ужасно много случилось. Я ведь тогда в письме соврал, что меня назначили в тыл, — я сплошь был на передовой линии. Я даже ранен был и контужен. Но так легко, что отказался от эвакуации. И «георгия» получил не зря, а в боях.
Отец спустил ноги с кровати и сел. Лицо у него сразу осунулось и постарело. Он отвечал:
— Ты маму береги. Она рада, что ты жив и здоров, и хочет поскорее забыть обо всем. Как она о тебе волновалась! Ночей не спала. Она нарочно, чтоб себя успокоить, не хочет ничего знать, не расспрашивает. И думает, что и тебе спокойней забыть как можно скорей все эти ужасные впечатления. Она ужасно, ужасно нервная.
— Но я не хочу забывать, — возразил Борис.