Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Картонки Минервы (сборник) - Умберто Эко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так вот, некоторые некурящие студенты нажаловались на моего американского друга декану: по их словам, проводя внеурочное время со студентами-курильщиками, он устанавливает с ними привилегированные отношения в ущерб некурящим студентам. Эти отношения нарушают правило, которое мы могли бы назвать par condicio[36], так что его поведение предосудительно. Как мы видим, речь в данном случае не идет об уважении прав меньшинства, некогда притесненного или потенциально притесняемого, а наоборот, – о защите большинства, или, скорее, беспокойстве, как бы не создать меньшинства, обладающего некоторыми преимуществами.

Нетрудно представить, как подобное беспокойство об уважении может породить ситуацию опасной нетерпимости по отношению к каждому. Например, можно ввести закон, вменяющий мне в обязанность жениться не на той, кого я люблю, а на той, кого мне назначат, – чтобы соблюдать права какого-нибудь национального меньшинства (то есть если десять китаянок уже вышли замуж, я должен жениться на индианке или финке, но не на китаянке, чтобы предоставить равные возможности каждому национальному меньшинству).

Одним из главнейших защитников радикального либерализма (отстаивающего права каждого, – например, того, кто предпочитает добровольно уйти из жизни) является Рональд Дворкин[37], который на прошлой неделе стал почетным доктором права Болонского университета. И свою лекцию он посвятил как раз проблеме академической свободы.

Учреждение университета (кстати, в Средневековье «Университет» значило именно Болонский университет) стало огромным событием, потому что установило необходимость существования образовательной институции, которая не только независима от политических и религиозных властей, но и каждый преподаватель в ней идеологически независим от самого университета. Революционная идея, послужившая прогрессу западной науки.

Но с наступлением политкорректности эта свобода подвергается сомнению. Преподавателю английской литературы предлагается не делать отдельный курс по «Отелло», потому что фигура Мавра, ревнивца и убийцы, может оскорбить незападных студентов. Не говоря уж о «Венецианском купце» – по той очевидной причине, что в этой трагедии Шекспир не свободен от определенного бытового антисемитизма (как бы ни был изумителен Шейлок). Но мало того: прямо-таки нежелательно делать курс по Аристотелю, потому что тем самым выказывается небрежение к философии и мифологии какой-нибудь африканской народности (чьи потомки посещают университет).

Правильно и полезно изучать и Аристотеля, и мифологию догонов[38] – это обсуждению не подлежит. Но, к сожалению, политкорректность наказывает сегодня того, кто преподает Аристотеля, и поощряет того, кто преподает догонские мифы, что является такой же формой фанатизма и фундаментализма, как и та, которая внушает, что Аристотель – это воплощение человеческого разума, а мифы догонов были просто выражением первобытного мышления.

Конечно, университету, как и всей образовательной системе, следует найти место всем точкам зрения (и поэтому я давно убежден, что хорошая школа должна рассказывать, что говорится в Ветхом Завете, что говорят Евангелия, Коран и буддистские веды). Но запрещать кому-либо говорить о Библии (которую он хорошо знает) только потому, что такой дискурс исключает Коран, – это опасная форма нетерпимости, замаскированной под уважение к различным точкам зрения.

1997

Об одном процессе

Ревизионисты, отрицающие Холокост, прибегают к многочисленным аргументам, чтобы дискредитировать каждое имеющееся свидетельство. Сейчас, пока я это пишу, идет обсуждение диссертации по семиотике, посвященной ревизионистской логике, и от соискательницы требуют не высказывать собственных убеждений по поводу реальности Холокоста и уж тем более не выносить суждений относительно «подлинности» документов, предъявляемых одной или другой стороной (это задача историков); диссертация долж на только выявлять логические построения, которые используются ревизионистами при изучении определенных документов или свидетельств[39].

Приведу только два типичных аргумента. Отрицающие Холокост пытаются доказать, что дневники Анны Франк – фальшивка (основываясь на том очевидном факте, что они подвергались редактированию). И одна из основных их «опорных точек» состоит в следующем: скрывавшимся в доме на Принсенграхте приходилось сжигать свои отходы – и черный дым из печной трубы должен был привлечь внимание соседей, о чем они могли бы сообщить в гестапо. Невероятно, чтобы никто не заметил дыма. Железный аргумент, подтверждающий, что дневники повествуют о том, чего не было; но в действительности здесь не учитывается один факт, а именно: кто-то действительно заметил и сообщил в гестапо, так что, хоть и с некоторой задержкой, несчастные были обнаружены.

Второй аргумент. Свидетель, выживший в концентрационном лагере, говорит, что в Треблинке горы одежды достигали 35–40-метровой высоты. Ревизионисты заявляют, что гора такой высоты – все равно что пятнадцатиэтажное здание, и одежду нельзя сложить в такую кучу без подъемного крана, и диаметр этой кучи был бы невероятный – около 140 метров, при площади основания в 4805 квадратных метров. Для такой горы просто не оказалось бы места в лагере, и поэтому, делают они вывод, свидетельство ложно.

Аргумент, безукоризненный математически, слаб риторически, потому что не учитывает того, что всякий (особенно тот, кто только что пережил кошмарный опыт или, еще хуже, вспоминает о нем спустя какое-то время) имеет склонность к гиперболизации. Это как если кто-то, рассказывая о пережитом, заявит, будто у него волосы на голове встали дыбом, и мы будем это оспаривать, основываясь на формальной логике и наглядно показывая, что волосы никак не могут принять строго вертикального положения. Очевидно, этой гиперболой рассказчик хотел подчеркнуть: то, что он видел, было ужасно и внушало ему страх, – вот о чем следовало бы говорить, если уж непременно надо обращаться к здравому смыслу.

Статья Карло Гинзбурга в прошлом номере журнала «Micromega» (которую я прочитал заодно с книгой, написанной им после первого процесса Софри[40]) заставляет вспомнить о логике ревизионистов. Их позиция состоит в том, что любое свидетельство может быть опротестовано или истолковано по-другому, если в качестве отправной точки использовать утверждение, что Холокоста не было.

Я не настолько развращен или циничен, чтобы сравнивать дело Софри с Холокостом. Чтобы сопоставить юридический казус, касающийся трех человек, с исторической трагедией, понадобился бы огромный множитель. Но мне интересен путь рассуждений. Аргументы Гинзбурга убедительны даже для тех, кто, как и я, не связан с Софри долгим знакомством или совместной военной службой. Речь идет только о рассуждениях с точки зрения здравого смысла. И похоже, что процесс или, точнее, процессы над Софри (когда мы говорим о «деле», имя Софри выступает как синекдоха, обозначая также Бомпресси и Пьетростефани[41]) были проведены небрежно не в юридическом смысле, а в смысле той естественной логики, которая позволяет нам утверждать в самых разных случаях, что говорящий о вставших дыбом волосах просто хочет сказать, что был очень напуган, а все прочее – недостойные уловки.

Ощущение, как подсказывает нам здравый смысл, состоит в том, что Софри был осужден по ошибочным соображениям. Когда я говорю «по ошибочным соображениям», я хочу оставить лазейку для тех, кто считает Софри виновным. Он остается виновным, но рассуждения, на основании которых он был признан виновным, – ошибочны.

Почему процесс Софри привлек такое внимание общественности, даже тех, кто далек от осужденных? По тем же причинам (хотя политический контекст был совсем иным), по которым часть общественности (в то время незначительная) была взбудоражена процессом Брайбанти[42]. Возможно, кто-то еще помнит это дело, а если нет – отсылаю к книге того времени, вышедшей под моей редакцией. Никому не известный провинциальный преподаватель – которого, кстати сказать, я не знал ни до, ни после – был обвинен в «принуждении», т. е. соблазнении и развращении двух юношей (обратите внимание – совершеннолетних), которых он побудил к гомосексуальной связи, а кроме того (что казалось еще хуже) – приобщил их к богемной жизни и к идеям в самом широком спектре: от марксизма до атеизма еврейского (sic!) философа Баруха Спинозы.

«Принуждение» вообще трудно сформулировать, даже когда случай более очевиден и касается преступления в отношении несовершеннолетних. Но куда менее понятно: если кто-то склонил двоих совершеннолетних к сексуальным отношениям, можно ли это вменять ему в вину? Тому, кто следил за процессом и прочитал сотню страниц дела и окончательного приговора, было предельно ясно, что в этом процессе нарушены все правила логики и здравого смысла, – следствия путались с причинами и наоборот, а в качестве отягчающего обстоятельства был предъявлен тот факт, что обвиняемый посвятил себя изучению жизни муравьев и у него в ящиках стола хранились странные, любопытные, неподобающие этому месту предметы и тому подобное[43].

Та часть общественности, которая следила за процессом, сделала то единственное, что она могла или должна была сделать: скрупулезно исследовать документы и указать на все изъяны разбирательства – изъяны, которые были даже скорее психологическими, чем юридическими. В конце концов Брайбанти был оправдан по апелляции. Нет необходимости уточнять, был ли он симпатичен, можно ли одобрять его идеи и его сексуальные наклонности: просто не было преступления – по крайней мере, если не считать таковым гомосексуализм; но как раз это и оказалось одним из элементов, которые сбили с толку следствие, – что и ужасно.

Почему я сейчас вспоминаю этот случай? Потому что в конце концов продуманные и целенаправленные выступления по сути дела (в процессе полно изъянов), несомненно, заставили суд смягчить приговор. Если бы, наоборот, гомосексуалисты вышли на улицы с требованиями освободить Брайбанти, потому что он один из них, – боюсь, он до сих пор сидел бы в тюрьме.

А теперь вернемся к делу Софри. Большинство выступлений в его защиту, как бы ни были они разукрашены, основываются на том, что «я хорошо его знаю, он не мог совершить ничего подобного». Я нахожу эти выступления если не опасными, то уж точно совершенно бесполезными. Взывать к моральным качествам – это очень слабый аргумент в любом процессе, хотя бы по тому универсальному правилу, что совершающий преступление за секунду до него еще не был преступником (по крайней мере, если быть радикальным ламброзианцем). Моральные качества дорогого стоят в личном плане, но не в процессуальном. Что еще хуже, нельзя сказать, что они вообще ничего не стоят: когда их настойчиво выносят на всеобщее обозрение, они могут только навредить, потому что вынуждают судей сопротивляться тому, что они воспринимают как психологическое давление со стороны тех, кто находится в сговоре с обвиняемыми. От друзей – храни нас, Боже!

Возможно, настороженное отношение к защите с позиции «да я его хорошо знаю» – это мое личное предубеждение. Но я настаиваю, что, если кто-то обвиняется в уголовном преступлении, помочь ему может тот, кто располагает доказательствами, что преступления не было, и в этом случае он должен немедленно предъявить их в прокуратуре, либо он взывает только к моральным соображениям, но в этом случае он должен осознавать, что юридически они ничтожны. Поборник гражданских прав – это не тот, кто действует потому, что убежден в невиновности кого-то, а тот, кто действует потому, что должны соблюдаться права этого «кого-то» на скорый и справедливый суд.

Другой эмоциональный аргумент, который мы слышим «под шумок», сводится к тому, что несправедливо осуждать кого бы то ни было за преступление, совершенное двадцать лет назад, ведь с того времени его жизнь изменилась глубочайшим образом. Абсурдный довод; это все равно что утверждать, в общем, что время гасит преступление. Этот двусмысленно-эмоциональный аргумент используют те, кто заявляет о невиновности Софри, – и в то же время, желая видеть его на свободе, потому что он невиновен, они готовы признать его преступником, который, насколько им известно, со временем исправился. И опять – от друзей храни нас, Боже!

Двусмысленными мне представляются и все призывы к президенту Республики подписать помилование, и я нахожу совершенно справедливым и естественным, что сами обвиняемые первыми отвергают решение подобного рода. Ведь очевидно: если я заявляю о своей невиновности, я не могу желать помилования, я хочу только доказать, что я невиновен. Принять помилование – значит признать свою вину. В третий раз – от друзей храни нас, Боже!

А еще возникла солидарность «в грешках». Софри и поныне все еще цинично используется как клин, чтобы разрушить репутацию разных прокуратур, его помилование стало отмычкой для других случаев, для того, чтобы отменить судебную процедуру. Показать, что процесс Брайбанти был порочным – совсем не значит показать, что плохо сделали, осудив «Мыловарницу»[44] или чудовище с виа Салария[45]; это значит только показать, что в том процессе были нарушены все нормы юриспруденции, – а это совсем другое дело.

Как происходит в гражданском обществе? Так, как это сделал Золя для Дрейфуса, устраивая процесс над процессом, что и является правом / обязанностью не склонного к истерикам общественного мнения. И это как раз то, что сделал Карло Гинзбург после приговора 1990 года. Поэтому гораздо важнее читать и перечитывать его книгу, публиковать из нее обширные выдержки в газетах и журналах, а не подписывать бесконечные воззвания. Причем Гинзбург откровенно начинает с того, что открывает карты (более того, можно сказать – открывает, как сомнительны его карты), заявляя, что начальным толчком к написанию этой книги было то, что Софри – его личный друг. После этого вступления он больше не говорит в эмоциональном ключе: он анализирует свидетельские показания, материалы допросов, улики, аргументы и контраргументы, и у того, кто прочитает эту книгу, сложится убеждение, что этот процесс, изначально основанный на уликах, вызывает большую озабоченность, потому что улики оценивались по весьма спорному приципу: всякое свидетельство или улика защиты отвергались, если противоречили свидетельству обвинения.

Книга Гинзбурга делает кое-что большее: сравнивает методы интерпретации, использованные судейской коллегией, с теми, которыми и следует пользоваться серьезному историку, оценивающему, можно ли положиться на имеющиеся свидетельства. Гинзбург достаточно благоразумен и понимает, что эти два подхода можно сравнивать, и ясно дает это почувствовать. Но в конце концов он предъявляет разительное отличие между методами серьезного исторического исследования и теми, которые были использованы во время процесса и при вынесении приговора. Вот почему я начал с возможного логического анализа доводов ревизионистов, отрицающих Холокост. Есть кое-что общее между теми, кто тщится доказать, что преступления не было, и теми, кто тщится доказать, что преступление было: это слабость аргументов. В определенных случаях важнее, чем соблюсти права обвиняемых или права жертв, обеспечить права – не скажу «разума», но здравого смысла. Мне кажется, что аргументы, использованные в процессе Софри, противоречат именно ему.

Урок, который следует из книги Гинзбурга, может быть неприятен. Но это свидетельствует о том, что единственное, что имеет смысл делать, – это двигаться в том же направлении. Мне стало известно, что один издатель намерен целиком опубликовать приговор. Не знаю, получится ли целиком, потому что он превышает по объему том солидных размеров. Но именно таким образом и надо действовать, и это – единственное милосердие, на которое могут рассчитывать осужденные, пускай даже это займет больше времени.

Поясню. Я не просто убежден «по моральным соображениям», что процесс Софри был проведен некорректно. Я хочу сформулировать гипотезу, базирующуюся на тех данных, которые мне известны. Но я не могу делать вид, что обращаюсь с этими известными мне сведениями без некой предвзятости. В самом деле, хотя у меня нет настоящих предубеждений, все равно я не свободен от подсознательной предвзятости. Это не оксюморон, а то, что помогает анализировать лишь мысленный набросок, чтобы понять, какую гипотезу следует выбрать для дальнейших рассуждений.

Вот каковы первоочередные «нарративные» мотивы моей предвзятости. Термин «нарратив» здесь не следует понимать в узком смысле. Я из тех, кто склонен считать, что законы нарратива являются основополагающими в каждом акте понимания вещей, не только в историческом смысле, но и на уровне восприятия: чтобы понять какой-либо феномен, мы стараемся разложить его на «когерентную», связную последовательность событий. Если посреди луга этой весной появился цветок, которого я раньше никогда здесь не видел, более когерентно и «экономно» подумать, что какой-то естественный посредник перенес на это место семечко прошлой осенью, а не представлять мифического садовника, высадившего этот цветок под покровом ночи. Первая история более правдоподобна и раньше приходит в голову.

Вернемся к истории Софри и группы «Борьба продолжается». Всякий, кто читал в свое время газету с таким названием, мог заметить, независимо от того, разделял он или не разделял ее идеи, характерные особенности и газеты, и движения. В то время как другие печатные органы, возникшие после шестьдесят восьмого года, демонстрировали склонность к доктринерству и, в наиболее запущенных случаях, к безудержной ругани, «Борьба продолжается» выработала новый журналистский подход – в том, что касается выбора лексики, синтаксиса, концепции заголовков[46]. Совсем не случайно бóльшая часть бывших лидеров движения стали влиятельными фигурами в журналистике (и это, среди прочего, объясняет, почему Софри так бурно поддержали массмедиа). Газета «Борьба продолжается» изобрела журналистскую формулу, которую мы, не обинуясь, можем определить как «умение убеждать». Ее язык был посредником, и это важнейшая характеристика для массмедиа: читателя надо убедить, поразить, обольстить, победить при помощи риторики и не навязать ему свои выводы, а дать возможность сделать свои. Это «умение убеждать», внимание к своей audience[47] отличало издание «Борьба продолжается» от других газет левого движения.

Каковы были намерения группы «Борьба продолжается» в отношении Калабрези? Разоблачить его, бросить на скамью подсудимых за убийство Пинелли[48] или, по крайней мере, убедить как можно больше народу в его виновности и вместе с ним разоблачить власть, которую он для левых символизировал? Можно обвинять группу «Борьба продолжается» в том, что они выбрали ошибочный символ, а также в жестокости, безжалостности, в том, что они сами назначили виноватого и довели до того, что многие возненавидели его «печенками»; можно обвинять их в чем угодно, но следует помнить, что их целью было именно это.

Более того, Калабрези был необходим группе живым и как можно более виноватым, Калабрези сделался прямо-таки залогом ее собственного выживания.

И поскольку редакторы газеты и сам лидер движения обладали острым медийным чутьем, они не могли не сознавать, что убитый Калабрези превратится в полную противоположность тому, чего они от него хотели. Отныне не виноватый, но Жертва, не Зло, но Герой. По крайней мере, это подсказывал здравый смысл и журналистское чутье. Конечно, невозможно исключать помешательство, но, насколько мне известно, до сего дня на процессе Софри о психических расстройствах и речи не шло. Я хочу сказать, что, если нынче какой-то загадочный убийца начнет швырять бомбы в кинотеатры, мы можем подозревать всех, вплоть до самых неожиданных людей, но из последних будут кинопродюсеры и владельцы кинотеатров. Они не заинтересованы ни в чем подобном, напротив – они первые пострадают от этого.

Я понимаю, что рассуждение: «Калабрези был нужен им живым, а не мертвым, чтобы убить его символически, поскольку им больше подходило оплакивать его» – может показаться очень циничным и, пожалуй, таковым и является, – по крайней мере в той степени, в которой циничным является всякое реалистическое рассуждение. Но, пока не будет доказано обратное, мы принуждены строить гипотезы, исходя из того, что Софри и его товарищи действовали реалистически. Это не исключает, что они недооценили тот факт, будто кто-то из их читателей мог неверно истолковать их призывы и импульсивно поддаться мести. Но это другая история, и по этому поводу сам Софри высказался весьма самокритично.

Мне кажется разумным, применительно к этому преступлению (как и к любому другому), держаться принципа cui prodest[49]. Процесс и приговор, напротив, творят историю, в которой действующие лица стряпают сюжет коллективного самоубийства. Эта история не кажется когерентной, связной.

Конечно, в жизни происходят и бессвязные истории. Но подозрение в бессвязности представляется мне хорошим поводом пересмотреть историю. Потому что в таком виде, как ее рассказывают теперь, она кажется слишком расхлябанной.

1997

Косово

В декабре 1993 года в Сорбонне под эгидой Всемирной академии культуры (Academie Universelle des Cultures)[50] состоялся конгресс, посвященный понятию «международная интервенция». Там были не только юристы, политологи, военные и политики, но также философы и историки, такие как Поль Рикёр или Жак Ле Гофф, «врачи без границ», всё равно, что как Бернар Кушнер, представители некогда преследуемых меньшинств – Эли Визель, Ариель Дорфман, Тони Моррисон, а также жертвы репрессий при разных диктатурах, например, Лешек Колаковский, Бронислав Геремек или Хорхе Семпрун, – словом, множество людей, которым не нравится война, никогда не нравилась и которые не хотели бы больше ее видеть.

Слово «интервенция», то есть «вмешательство», внушало страх из-за того, что уж слишком напоминало «вмешательство в чужие дела» (ведь даже маленький Сагунт оказался объектом вмешательства, и это дало повод римлянам выступить против Карфагена[51]), и все предпочитали говорить о помощи или о международных действиях. Лицемерие чистой воды? Нет, просто римляне, которые вмешались в войну на стороне Сагунта, – это римляне, и всё тут, в то время как на конгрессе речь шла о международном сообществе, то есть о группе стран, контролирующих ситуацию в любой точке земного шара, где проявляется нетерпимость и где следует вмешаться, желая положить конец тому, что общее мнение считает преступлением.

Но какие страны входят в это международное сообщество и каким образом очерчены пределы «общего мнения»? Конечно, можно утверждать, что в любом обществе убивать – плохо, но только с определенными оговорками. Мы – европейцы и христиане – допускаем, например, убийство в качестве необходимой самообороны, но древние жители Центральной и Южной Америки признавали человеческие жертвоприношения, а нынешние жители США признают смертную казнь.

Один из выводов этого весьма нелегкого форума заключался в том, что «вмешиваться» (как и в хирургии) значит энергично действовать, чтобы пресечь или искоренить зло. Хирургия хочет добра, но ее методы насильственны. Допустима ли хирургия в международных делах? Вся философия современной политики говорит: для того, чтобы избежать войны всех против всех, государство вправе применять определенное насилие по отношению к отдельным гражданам. Но эти граждане подписали общественный договор. А как быть с государствами, которые не подписывали всеобщего договора?

Обычно общество, признающее ценности очень широкого спектра (мы говорим о демократических странах), очерчивает границы того, что считается неприемлемым. Неприемлемо осуждать на смерть за высказывание собственного мнения. Неприемлем геноцид. Неприемлемо женское обрезание (по крайней мере, у нас в Италии). И нужно защищать всех, над кем нависла угроза того, что считается неприемлемым. Ясно, что речь при этом идет о неприемлемом для нас, а не для «них».

Но кто такие «мы»? Христиане? Необязательно; добропорядочнейшие христиане, пусть и не католики, поддерживают Милошевича. Очень удобно, что понятие «мы» (даже если оно определяется договором, подписанным с НАТО) весьма расплывчато. Это некое сообщество, которое можно опознать по его ценностям.

Стало быть, когда принимается решение об интервенции на основании ценностей определенного сообщества, происходит что-то вроде пари, ставками в котором выступают наши ценности, наше чувство приемлемого и неприемлемого. Такое историческое пари ничем не отличается от легитимации революции или тираноубийства: кто может дать мне право применить насилие (и какое именно насилие) там, что сам я считаю революционной справедливостью? Нет ничего такого, что могло бы узаконить революцию, когда она происходит, – участники просто должны верить, ставить на то, что они совершают справедливое дело. То же самое происходит, когда принимается решение о международной интервенции.

И вот почему у всех сейчас такое подавленное состояние. Происходит ужасное зло, которому надо противостоять (этнические чистки): законно ли военное вмешательство? Следует ли затевать войну, чтобы остановить беззаконие? Это будет справедливо; но будет ли это гуманно? И снова перед нами встает проблема ставок: если минимальным насилием будет пресечена ужасная несправедливость, – значит, я действую гуманно, подобно тому как полицейский убивает вооруженного маньяка, чтобы спасти жизнь невинных.

Но ставка – двойная. С одной стороны, на кону утверждение, что мы, в согласии со здравым смыслом, хотим пресечь нечто, совершенно неприемлемое (и если кто-то этого еще не понял и не согласился – тем хуже). С другой – что насильственным путем, который одобрен сейчас, удастся предотвратить большую кровь. Это две абсолютно разные проблемы. Вначале я попробую вынести за скобки первую; она далеко не так очевидна, но я должен напомнить, что пишу не трактат по этике, а статью в журнал, жестко ограниченную объемом и стилем изложения. Другими словами, первая проблема настолько трудна и запутанна, что я не могу и даже не имею права говорить о ней на журнальных страницах. Просто признаем: для того, чтобы пресечь такие преступления, как этнические чистки, правомерно прибегнуть к насилию. Но вторая проблема – достаточно ли того насилия, к которому мы прибегнем, чтобы предотвратить большую кровь. Это проблема не этическая, а скорее техническая, хотя все равно она несет неявный этический аспект: если несправедливость, которую я допускаю, не предотвращает бульшую несправедливость, законно ли ее использовать?

Этот вопрос подобен рассуждению о пользе войны – имеется в виду война «нормальная», традиционная, которая заканчивается полным поражением врага и торжеством победителя. Рассуждение это нелегко дается – потому что тот, кто говорит о бесполезности войны, вроде бы защищает несправедливость, которую война призвана исправить. Но это психологический трюк. Если кто-то, например, утверждает, что все беды Сербии проистекают от диктатуры Милошевича и что хорошо бы западным спецслужбам удалось его убить, этот «кто-то» выступает критиком войны как инструмента разрешения проблемы Косова, но уж никак не защитником Милошевича, правда? Почему же никто не занимает такую позицию? По двум причинам. Первая – потому что спецслужбы всего мира неэффективны по определению, они не в состоянии лик видировать ни Кастро, ни Саддама, стыд и срам, что до сих пор считается в порядке вещей расходовать на них народные деньги. Другая причина в том, что действия сербов – это не просто результат злой воли диктатора, это связано с тысячелетней национальной рознью, в которую вовлечены и они, и другие балканские народы, что делает проблему еще более драматичной.

Вернемся снова к вопросу о пользе войны. Какова была на протяжении столетий конечная цель того, что мы назовем «праправойнами»? Разгромить противника и извлечь из этого выгоду для себя. Для этого были необходимы три условия: для врага должны оставаться неизвестными наши возможности и наши намерения; должна соблюдаться внутренняя сплоченность по всему фронту; и, наконец, все имеющиеся силы должны быть брошены на разгром неприятеля. Поэтому в праправойнах (включая холодную войну) уничтожали тех, кто передавал информацию в стан врага (расстрел Маты Хари, электрический стул для Розенбергов), всячески препятствовали пропаганде противоположной стороны (слушавших «Радио Лондон» бросали в тюрьму, Маккарти изгонял из Голливуда тех, кто симпатизировал коммунистам) и карали тех, кто работал против собственной страны (убийство через повешение Джона Амери[52], многолетняя изоляция Эзры Паунда), – чтобы не ослаблять дух граждан. И, наконец, всех учили, что враг должен быть уничтожен, и военные сводки ликовали, когда вражеским силам наносился урон.

Эти условия стали меняться во время первой «новой войны», или неовойны, – войны в Заливе 1991 года. Но тогда то, что американские журналисты – из тщеславия или за взятки – были допущены в Багдад, всё еще списывали на «глупость цветных людей». Теперь уже никаких экивоков: Италия отправляет военные самолеты на Белград, но поддерживает дипломатические отношения с Югославией, телевидение стран НАТО час за часом сообщает сербам, какие натовские самолеты покинули американскую авиабазу в Авиано, сербские представители отстаивают позицию своего правительства на государственном телевидении противника, итальянские журналисты ведут репортажи из Белграда, поль зуясь поддержкой местных властей. Да война ли это – с врагом, который ведет свою пропаганду у тебя в доме? В неовойне у каждой противоборствующей стороны в тылу враг, и, постоянно предоставляя ему слово, массмедиа деморализуют население (в то время как Клаузевиц[53] напоминал: объединение всех воюющих в едином порыве есть условие победы).

С другой стороны, даже если заглушить СМИ, новые коммуникационные технологии дают возможность информации просачиваться безнаказанно, и я не знаю, может ли Милошевич блокировать – не скажу даже интернет, но радиопередачи из стран-противников.

Все это на первый взгляд противоречит прекрасной статье Фурио Коломбы[54] в «Репубблике» от 19 апреля, в которой он провозглашает, что маклюэновская «глобальная деревня» приказала долго жить 13 апреля 1999 года: в мире массмедиа, мобильных телефонов, ретрансляторов, спутников-шпионов и тому подобного приходится полагаться на полевой телефон-«вертушку» сотрудника международной организации, который не в состоянии прояснить, действительно ли сербы проникли на албанскую территорию. «Мы ничего не знаем о сербах. Сербы ничего не знают о нас. Албанцы ничего не могут разглядеть из-за голов бегущих людей. Македония принимает беженцев за силы противника и устраивает резню». Так что это – война, где все знают всё обо всех или где никто не знает ничего ни о ком? И то, и другое.

Весь тыл прозрачен, а фронт расплывчат. Представители Милошевича появляются в эфире у Гада Лернера[55], а на фронте, где некогда генералы, всматриваясь в бинокли, прекрасно видели, где враг, – теперь не понятно ничего.

Так происходит потому, что если во время праправойн целью было уничтожить как можно больше солдат противника, для неовойны типично стремление убить их как можно меньше. Потому что убивать слишком много – значит попасть под огонь критики СМИ. В неовойне никто не жаждет уничтожить врага, потому что массмедиа сделали нас чувствительными к его смерти, – это больше не далекое неопределенное событие, а происшествие, наглядность которого неотменима. В неовойне каждая армия уже тронута жертвенностью. Милошевич жалуется на ужасающие потери (Муссолини бы такого постеснялся), и достаточно натовскому пилоту грохнуться на землю, как все начинают страшно волноваться. В неовойне проигрывает в глазах общественного мнения тот, кто слишком много убивает. Так что неудивительно, что на боевом рубеже никого не видно и никто ничего не знает о противнике. В сущности, неовойна проходит под знаком «умных бомб», которые должны уничтожить противника, не убивая его, так что можно понять наших министров, говорящих: «Что, боевые действия? Да ничего подобного!» То, что потом куча народу все равно умирает, не имеет никакого значения. Можно сказать, недостаток неовойны состоит в том, что люди умирают и никто не побеждает.

Но, может быть, просто никто не знает, как надо вести неовойну? Разумеется, никто. Стратеги привыкли в ужасе балансировать на грани атомной войны, а не такой Третьей мировой, в которой полетели клочки Сербии. Это как если бы лучшие технари пятьдесят лет занимались видеоиграми. Вы бы доверили им после этого строить мост? Но дело даже не в том, что сейчас в строю нет никого, кто достаточно стар, чтобы знать, как воевать. Самая злая насмешка неовойны состоит в том, что по-другому не могло быть в любом случае, потому что неовойна – это игра, в которой всегда проигрываешь по определению, хотя бы потому, что используемые технологии сложнее, чем мозги тех, кто ими управляет, и простой компьютер, хоть он и полный идиот, способен выдать больше финтов, чем те, кто думает, будто они им управляют.

Необходимо выступить против преступлений сербского национализма, но, возможно, война – это неправильно выбранное оружие. Может быть, единственную надежду следует возлагать на человеческую жадность. Если на прежней войне наживались торговцы оружием и эти доходы заставляли мириться с временным прекращением некоторых торговых сделок, то неовойна, хоть она поначалу и позволяет сбыть с рук излишек вооружения, прежде чем оно морально устареет, ввергает в кризис воздушное сообщение, туризм, сами СМИ (которые теряют рекламу) и, в общем, всю индустрию комфорта. Военной промышленности нужна напряженность, а индустрии комфорта – мир. Рано или поздно некто более могущественный, чем Клинтон и Милошевич, скажет «хватит», и обоим придется немножко потерять лицо, чтобы сохранить остальное. Грустно, но это так.

1999

Брега любимые[56]

Итальянские хроники

Стоит ли убиваться из-за телевидения?

Дебаты на эту тему носят сезонный характер, но в последние несколько недель, похоже, они усилились. Тема – политическая роль телевидения: означает ли «занимать телевизионные экраны» то же самое, что «оказывать решающее влияние на общественное мнение»? Вполне очевидно, что дискуссия принимает ожесточенный характер в момент, когда возникает вопрос перераспределения делянок: кто-то рискует потерять с трудом приобретенные каналы, а другие начинают присматривать участки, чтобы застолбить их. Учитывая, что речь при этом идет не о тактическом преимуществе, которое телевидение может обеспечить, а о стратегическом (т. е. о формировании долговременного и устойчивого консенсуса), предпримем мысленный эксперимент. Представим историка трехтысячных годов. Анализируя книги, видеозаписи, полицейские отчеты, судебные приговоры, подшивки газет, он может прийти к следующим выводам.

В пятидесятые и большую часть шестидесятых годов телевидение находилось в монопольном владении христианских демократов. В отношении нравственности они следили за тем, чтобы на экране не показывали смущающую наготу, культивировали «атлантический» и сдержанный подход к вопросам внутренней и внешней политики, втихомолку транслировали церковные службы и образовательные программы, а телегероев демонстрировали с короткими стрижками, в галстуках и с хорошими манерами. К тому же внимательно следили за тем, чтобы слишком много не говорили о Сопротивлении и не создавали врагов справа. Молодежь 1945– 1950-х годов рождения выросла с этим телевидением. И как результат – поколение шестьдесят восьмого года: длинные волосы, сексуальная свобода, борьба за право на развод и аборт[57], ненависть к системе, антиклерикализм, Сопротивление в качестве идеала, который воплощался на практике в Боливии или во Вьетнаме.

Затем телевидение постепенно потеряло цельность: в смысле обычаев, мало-помалу стало допустимым показывать обнаженную грудь (а поздно вечером и более укромные части), демонстрировать свою свободу от предрассудков, сарказм, насмешливость, непочтительность к принятым установлениям. И на этом фоне телевидение произвело на свет поколение, возвращающееся к религиозным ценностям и стыдливому сексу. В историческом аспекте мы видим, что начиная с середины шестидесятых годов телевидение сделало так, что о Сопротивлении – основополагающем мифе Республики – стало невозможно говорить; и появилось поколение, которое не только не желало больше о нем слышать, а, более того, склоняющее ухо (по счастью, пока что в незначительной степени) к пению сирен ревизионизма, чтобы не сказать – расизма и антисемитизма.

В плане политическом телевидение, даже разделившись на три канала с различной идеологией, прививало уважение к правящему классу, демонстрируя его при первой возможности, и настаивало, все назойливее навязывая свою картинку, на собственной значимости и (как необходимое условие) собственной популярности. Результат? Часть граждан независимо друг от друга взбунтовалась против этого правящего класса и двинулась в сторону «Северной лиги»; все прочие, как только система дала слабину, мигом опознали в должностных лицах своих притеснителей и принялись швырять тухлые яйца (и отнюдь не метафорические) в увиденных по телевизору политиков, повстречав их на улице.

Наш историк трехтысячных годов в конце концов не может не прийти к обоснованному выводу, что демохристианское телевидение породило такой массовый приток в коммунистическую партию, какого не знала Западная Европа, в то время как частичный доступ коммунистов к контролю над каналами спровоцировал откат.

Если этот историк будет жить в эпоху твердокаменной языческой религиозности, он заключит, что телевидение было Империей Зла, свирепым Молохом, который пожирал тех, кто пытался овладеть им и использовать его, или проще, что этот медиум наводил ужасную порчу на всякого, кто оказывался на телеэкране. Если же, напротив, историк склонен к аналитическим рассуждениям и созданию научных гипотез, то он скажет, что это настырное средство связи, пожалуй, могло иметь заметное влияние на массовое сознание в сфере потребления, но явно не в области политических пристрастий и решений.

В этом случае он спросит себя в смущении: почему же вокруг эволюции этого средства связи кипела такая борьба? И заключит, что люди нашего века ничего не смыслили в массмедиа.

1993

Нюансы Сопротивления

Когда я был ребенком, мой отец рассказывал о разных случаях, которые с ним происходили во время Первой мировой войны. Больше всего меня поразил эпизод отступления под Капоретто[58]. Сутками шли они маршем, не останавливаясь на ночлег, и моему отцу удалось выжить только благодаря одному высокому и крепкому однополчанину, который позволил ему (тощему и изможденному) на несколько часов прислониться к своему плечу. Мой отец прикорнул на ходу, продолжая перебирать ногами. Такое возможно, если хочешь жить.

Потом они пришли на большую покинутую виллу – вне всякого сомнения, на итальянской территории. Первое, чего мы могли ожидать от этой группы измученных людей, – что все они рухнут куда придется: на кровати, на ковры, на столы, чтобы перевести дух. Но некоторые из них – напротив, словно ворвавшись в дом неприятеля, принялись крушить мебель, бить зеркала, выворачивать ящики и опрокидывать комоды, выволакивая оттуда женские туалеты и белье и с гоготом напяливая всё поверх мундиров.

Кто были эти солдаты? Некоторые из них, снова посланные на фронт, оказались в числе шестисот тысяч погибших на той войне. Я хочу сказать, что это были хорошие ребята, такие же, как мы с вами, которые до этого и после этого вели себя как полагается по уставу. Но война – это страшный зверь, который выбивает из человека всякое нравственное чувство, и мы знаем немало примеров в истории, когда воители, обычно благородные, опускались до мародерства и насилия. Мой отец рассказывал эту историю с ужасом, но я не чувствую себя вправе судить этих солдат – ведь я никогда не отступал под Капоретто.

Я вспоминаю об этих вещах в те дни, когда кое-кто, приурочивая к определенным датам, снова вытаскивает на свет обвинения в адрес Сопротивления. И, как обычно, показывает, какие тогда совершались гадости и жестокости. Но это естественно. Невозможно было требовать здравомыслия и самоконтроля от людей, которых могли расстрелять в любую минуту, – людей, собранных наспех в отряды, где в любом бойце (как всегда бывает в гражданской войне) подозревали предателя, соглашателя, а некоторые оказывались в отряде только потому, что жили по эту сторону холма, – а живи они по другую, то охотно бы отдались на милость Социальной республики[59], где большинство (и бывший партизан Джорджо Бокка[60] подтвердил это) были идеалистами, следовавшими собственным понятиям о чести; а другие – разуверившимися авантюристами, норовящими урвать кусок. Я был тогда мальчишкой[61] и помню и тех и других – и с обеих сторон; уверяю вас, разуверившихся было очень легко вычислить, и часто они меняли лагерь с необыкновенной легкостью. Раз уж любая война, и в первую очередь войны гражданские, провоцирует подобные коллизии и перегибы, в чем состоит задача историка, которому подобные вещи хорошо известны? Разумеется, историк – это тот, кто собирает документы, даже самые незначительные, и его работа – обнаружить в архиве, что конкретно совершил конкретный Некто в тот или иной момент. Но если историк ограничится только этим – он просто собиратель оброненных кусочков прошлого, крохобор от истории. Историк – это тот, кто старается потом собрать эти данные в общую мозаику и поместить каждое событие в общую перспективу, анализируя его причины и оценив воздействие на будущее, а также вынести свои соображения «с исторический точки зрения». Одно дело – знать, что во время Французской революции кто-то донес на своего кредитора и добился его гильотинирования, а другое – оценивать «смысл» революции с исторической точки зрения.

В общем, мне кажется, что в этих периодически возникающих спорах прошлое используется так же, как в журналистике используется настоящее. Оно не может быть показано иначе как фрагментами, частностями, – но порою частный случай неявно возводится в пример, и суждение, построенное на таком примере – неправомочно, но неотвратимо, – становится суждением об историческом периоде, группе людей или обществе.

Конечно, сейчас лето, и приходится идти на ухищрения, чтобы привлечь внимание читателей. Но тот большой, мрачный, отталкивающий и постоянно напоминающий о себе период, в который Италия вступила в сентябре 1943 года, требует большей широты взгляда и большего сострадания.

1993

Мои сочинения о дуче

Тема: «Почему в ваших ежедневных молитвах вы не забываете короля, дуче и отчизну?» Раскрытие темы: «В моих молитвах я поминаю дуче… потому что Он дает первый толчок любому делу.…Он командовал походом на Рим[62], прогнал из Италии всех заговорщиков и сделал ее могучей, грозной, прекрасной и великой». Кто автор этих размышлений, получивших первую премию на Агоне Культуры XVIII года Фашистской эры?

А кто написал вот эти, отмеченные на общегосударственных Молодежных играх XX года (1942)? «Вот по пыльной дороге марширует колонна детей. Это балиллы[63] идут гордой поступью под теплым солнцем нарождающейся весны, дисциплинированно маршируют, исполняя краткие команды своих начальников; это юноши, которые в двадцать лет оставят перо, дабы взять оружие и оборонять родину от неприятельских козней. Эти балиллы, шествующие по улицам в субботу, станут верными и неподкупными хранителями Италии и нового итальянского общества. Кто подумает, видя этих веселых и вечно шутливых юношей, что через несколько лет они, может быть, погибнут на поле боя с именем Италии на устах? Я твердо убежден: когда вырасту, стану солдатом, стану сражаться, и если Италии понадобится моя жизнь – отдам ее во имя нового, героического, священного общества. Воодушевляясь памятью нетленной славы, гордясь победами сегодняшнего дня и веря в будущие свершения, которые суждено совершить балиллам, наша современная молодежь – завтрашние солдаты – пойдет с Италией по ее славному пути к крылатым победам»[64].

Здесь вы вправе ожидать подтверждения своих худших предчувствий: автором этих текстов был Черный рыцарь (а мне, бесстыдному писаке, перепал солидный куш от Красного инженера[65]). Так вот – нет. Автор этих текстов – я, в возрасте восьми и десяти лет, соответственно.

На самом деле я прекрасно помню, как, сочиняя эти тексты, спрашивал себя, действительно ли я в это верю. Помнится, я задавался вопросом: «Я правда люблю дуче? Тогда почему же я на самом деле не вспоминаю его в своих молитвах? Может, я просто лживый и бесчувственный мальчик?» Но раскрывал эти темы как полагается – и не из цинизма, но потому, что дети по природе своей податливы. Они шалят, но принимают – и подтверждают, что принимают, – лучшие принципы, которые внушают им окружающие.

Тогда школьной формой гордились так же, как сейчас модным ранцем, чтобы быть как другие, пользоваться почетом и уважением. Тогда я не был циничным, это сейчас я циник, и я полагаю, что многие дети, которые пишут прекрасные сочинения в защиту своих черных братьев, делают это потому, что понимают: этим можно добиться одобрения общества. Конечно, я не до такой степени циничен, чтобы верить, будто все они завтра начнут громить неграждан Евросоюза. Неправда ведь, что все бывшие шестидесятники готовы голосовать за Фини[66] (лишь некоторые). И я могу различить то социальное давление, которое побуждает ребенка к толерантности, и то, что побуждало его стрелять в абиссинцев[67].

Но, именно понимая, что сейчас лучше, я не могу простить тех, кто отравил мое детство, пытаясь вбить мне в голову прославление смерти. К счастью, эта попытка сопровождалась такой гротескной риторикой, что я быстро избавился от той безумной жажды Холокоста.

Но только ли дети податливы по натуре? Не таков ли восемнадцатилетний выпускник, которому на экзамене предлагают раскрыть тему «Мировая скорбь и гражданская лирика у Леопарди». Чтобы добиться признания, он, даже если Леопарди кажется ему просто малохольным горбуном, брезгливо наморщит нос и, не мудрствуя лукаво, раскроет все, что надо.

Взрослые тоже умеют брезгливо морщить нос. Разумеется, те, кто считает себя последователями «новых правых», хотят гарантий «умеренности» и не мечтают о возвращении «проклятого двадцатилетия» муссолиниевского правления. Я убежден, что Берлускони – в черной рубашке – на самом деле вовсе не хочет впрыгнуть однажды в круг факелов (в этом случае он должен будет яростно выкрикнуть: «В костер Рутелли[68]!») Приходится отринуть Миф о Человеке, дававшем первый толчок любому делу, и довольствоваться его более спокойной внучкой[69] (чья зачетка не позволяет ей давать первотолчок даже клистиру) или тем, кто предложит новый способ давать первый толчок. Это признак возврата к младенческому состоянию, – такие поиски спасителя, который защитит от торжествующей смуты и который снова покажет большим и малым, что такое «здоровые» чувства.

1993

Несколько веских причин, чтобы бросить бомбу

За последние десять дней чего мы только не наслушались: будто бомбы бросает мафия, «вооруженная фаланга», коварные спецслужбы, те, кто хочет дестабилизации обстановки, и, наоборот, те, кто желает ее стабилизации… Но при этом даже технические эксперты не могут сказать ничего внятного и определенного, у нас есть только некие предположения, претендующие на то, чтобы дать метод решения проблемы в целом.

Одним из первейших критериев в каждом расследовании является критерий экономии: рассматривая несколько различных случаев, всегда надо пытаться – если между ними можно отыскать какое-то подобие – свести их к одной и той же причине. Если за достаточно короткое время в Лондоне убивают дюжину проституток, причем одним и тем же способом, естественно, что начинают разыскивать одного виновника убийства, которому присваивают имя «Джек-Потрошитель».

Но критерий экономии не всегда оправдан: в конце концов, Джека так никогда и не нашли, и кто может утверждать, что виновников на самом деле было больше и что они действовали, вдохновляясь один другим? Мольеровские медики были уверены, что они в состоянии свести разные болезни к одной и той же причине – неуравновешенности жидкостей в организме, и лечили всё кровопусканием, однако они ошибались, и больные умирали.

Кажется убедительным, что бомбу во Флоренции[70] бросила та же рука, что и в Риме, но может оказаться скоропалительным такой вывод: «следовательно», это та же самая рука, что бросала бомбы в Болонье, Брешии, на пьяцца Фонтана[71] и так далее, отступая все дальше в прошлое. Почему? Потому что во всех случаях это происходило на пороге политических изменений, которым кто-то хотел помешать. Это тоже подозрительно, но попробуем на мгновение предположить, что мотивы были не одни и те же, – хотя бы потому, что не существует какой-то мифической «мировой закулисы» и силы, у которых нынче есть причины сопротивляться изменениям, возможно, отличны от тех, что противостояли изменениям в 1969 году (да и сами эти изменения несколько иного рода).

Попробуем предположить: да, первые бомбы были взорваны для дестабилизации, потом кто-то другой смекнул, что, подкладывая бомбы, можно добиваться других интересных результатов, и начал использовать тот же метод, преследуя иные цели. Остается ответить на два вопроса. Первый: возможно ли, что различные лица или группы лиц, способные независимо друг от друга организовать нечто, требующее оборудования, опыта, профессионализма? Ответ – да. Находятся же четырнадцатилетние, которые могут взломать компьютер в Пентагоне, и восемнадцатилетние, которые сумеют так переделать малолитражку «фиат-типо», что она мчит не хуже «мазерати», – так неужели заинтересованный заказчик не найдет на рынке любых технических исполнителей?

Второй вопрос состоит в том, каковы могут быть эти другие «веские» причины бросать бомбы. Вот вам одна, не такая уж невероятная (если вообразить, что вокруг нас хватает циничных и безжалостных людей – что не так уж трудно): предсказуемый эффект от взрыва бомбы – неделю, если не больше, печать и телевидение (не говоря уж о парламентских дебатах, встречах на высшем уровне и тому подобном) будут заняты только этим. Бомба займет не просто самую первую, но и немало следующих страниц, тогда как все остальные новости, от расследования убийства журналиста до антикоррупционной кампании, от Сербии до финансов и промышленности, отойдут на второй план – в большинстве случаев о них скажут, но не прокомментируют.

Теперь представьте себя на месте человека или группу людей, которым стало известно, что завтра или послезавтра широкой публике будет представлен некий факт, на который пресса накинется с радостью: будут задавать вопросы, устанавливать связи с другими подобными фактами, выдвигать предположения и так далее. Как можно избежать этого громкого «взрыва» в массмедиа, чтобы выиграть время для необходимых предупредительных действий? Одна-единственная бомба даст вам столько времени, сколько нужно.

Однако недостаточно просто взять газету в день взрыва, посмотреть, что было интересного на внутренних страницах, и указать пальцем на виновника. Если заказчик предусмотрителен, ему не приходится действовать столь поспешно, он может сыграть на опережение. Кроме того, совсем необязательно, чтобы новость была типа «такой-то подозревается в…»; речь может идти о заметке на первый взгляд незначительной, но отталкиваясь от нее можно вывести далекоидущее умозаключение – желательно, чтобы на нее обратило внимание как можно меньше народу. Более того, может статься, что новость, способная вызвать интерес, если ее раздуть до скандала, сама по себе настолько невнятна, что газеты просто не напечатают ее из-за недостатка места. Наконец, речь может идти о новости предстоящей: кто-то собирается сделать нечто такое, о чем не желает слышать никаких пересудов, и заранее, за несколько дней, отвлекает общественное мнение на что-то другое.

Так что придется обрабатывать на компьютере все, даже самые незначительные, сообщения новостных агентств за целый месяц и набрасывать многочисленные альтернативные сценарии – только тогда удастся чего-нибудь добиться.

1993

О шпионах

Вчера я читал очередную статью о наших спецслужбах и, разумеется, выяснил, что они занимаются не своим делом (что меня огорчило) и что в их работе необходима бóльшая прозрачность (здесь я, как обычно, хихикнул). Мыслимое ли дело, спрашивал я себя, чтобы наши уважаемые политики и журналисты продолжали рассуждать о спецслужбах, не прочитав ни единого шпионского романа? Хорошие шпионские романы обычно пишутся людьми, которые сами упражнялись в этом искусстве, и поэтому даже если и выдумывают фабулу, то доходчиво объясняют, как эти службы работают.

Я, как человек, шпионские романы читающий (помнится, однажды Коссига[72] говорил мне, что читает их запоем, – и я его хорошо понимаю), кое-что из них уяснил. Прежде всего, каждая страна должна содержать спецслужбы. Содержать, как считается, для того, чтобы следить – путем внедрения или доносительства – за деятельностью террористических групп или контрабандой оружия, но в первую очередь – для того, чтобы заниматься (в интересах национальной безопасности) контршпионажем. А зачем заниматься контршпионажем? Затем, что каждая страна занимается шпионажем. И я очень надеюсь (я сказал: очень надеюсь), что наша страна занимается им тоже. Потому что, к примеру, если в Ливии имеется господин, который не прочь запустить ракеты на Лампедузу, то совершенно законно и оправданно желание, чтобы в Триполи был также господин, способный уведомить итальянские спецслужбы о появлении новых установок, нацеленных на Сапожок, да еще и способных, паче чаяния, достигать не только Лампедузы, но и Бергамо[73]. Шпионаж – это отвратительно, но Макиавелли учит, что настоящий Государь должен, во имя блага государства, делать и отвратительные вещи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад