Пётр Краснов
Два мистических рассказа о Гражданской войне
КОГДА ЧАСЫ ПРОБЬЮТ ТРИНАДЦАТЬ
— Тринадцать!
Подполковник Павел Иванович Козловцев окинул нас быстрым взглядом, подсчитал, нахмурился и сказал:
— Пошлите за Карлом Васильевичем.
— Не придет, — отозвался от стола ротмистр де Шеней. — Он теперь на органе играет. Да и вообще к нам не придет.
— Нет, пошли, Коля, непременно пошли, — сказала его жена, единственная дама в нашей офицерской гусарской семье. — Мне и так страшно в этом холодном замке, а тут еще нас тринадцать.
— Послать — пошлю, только знаю, что эта латышская собака не придет к нам.
— Можно верить в дурные дни и в дурные числа, можно не верить. Одним везет в них, другим не везет. Наш поручик Дернов, например, тринадцатого выиграл императорский приз на «Бланкете». Тринадцатого, в японскую войну, получил первую боевую награду: «клюкву» на шашку, произведен в офицеры в пятницу и в понедельник удачно развелся со своею женою.
— Нет, пожалуйста, господа. Я имею основание верить, — сказал подполковник и, зажигая свечи в больших канделябрах, их было два — один на семь свечей, другой — на шесть, предусмотрительно не зажег, будто бы по забывчивости, в первом одной свечи.
— Обстановка повелевает, — суетился подле закуски и водки шустрый Петр Михайлович.
Обстановка в то время была не совсем обыкновенной. Время смутное — 1906 год. Шла атака на власть. Горели иллюминации помещичьих усадеб. Чернь ликовала. Эскадрон стоял «на усмирении» в Лифляндии. Только что сожгли Сосвеген, замок-музей баронессы Вольф, певицы Алисы Барби, где погибли в огне исключительная коллекция нот, редкая скрипка Страдивариуса, рояли, автографы, венки, библиотека: осколки старины и славы. Замок стоял с обугленными стенами.
Внутри, в угле и пепле, валялись черепки фарфора, хрусталь люстр, перекрученные стальные и медные струны, обломки мраморных статуй и ваз.
Сожжен Альт Швинебург, где на глазах хозяина, барона Вольфа, чтобы мучить его, пытали его любимую верную собаку. Отрубили ей лапы, выкололи глаза. Убили бы и барона: уланы выручили…
Кругом пылали корчмы, скирды хлеба, и местный телефон то и дело звал куда-нибудь на помощь.
Замок, где мы расположились, был брошен владельцем. В высоких, богато убранных комнатах стыла тишина и стоял немой холод. Чудились шорохи, стоны. Софья Ивановна уверяла, что в замке должны быть приведения.
На праздник Рождества собрались в нем все офицеры дивизиона. Не приехал заболевший Петренко, и нас оказалось тринадцать.
Стол громадный — точно рыцарский — был накрыт в высоком, мрачном вестибюле, где пылал камин таких размеров, что можно было зажарить целого кабана. Стулья были с прямым и спинками, какие-то — Петр Михайлович сказал:
— «Торжественные».
По закоптелым, сырым, покрытым плесенью стенам висели старинные стальные доспехи и оленьими козьи рога — охотничьи трофеи. Узкие, стрельчатые, точно в готическом соборе, окна глядели в темный, засыпанный снегом парк.
«Гугенотами пахло», как сказал неугомонный Петр Михайлович, разливавший по рюмкам водку и расставлявший добытое в местной корчме вино.
— Господа! Приглашаю! — сказал он, прохаживаясь вокруг стола и осматривая цветные этикетки бутылок. — Батюшки! Названия-то, названия! Какие сногсшибательные. Если таково и содержание — до зеленых чертей можно напиться.
— Оставьте, вы… — сказала Софья Ивановна, зябко кутаясь в накидку, обшитую гагачьим пухом. — Не надо поминать нечистого к ночи. — Нет, вы только посмотрите! «Ковдуранто»! Рижская мадера по цвету и по виду — надо полагать — из черники. «Пуркари». — что-то латышско-французско-итальянское, Пур-ле-мерит, а это — пуркари… Прелесть…
Офицеры выпили и закурили. Стали усаживаться. Из больших дверей, ведших в зал, пахло свежим ельником. Там стояла большая рождественская елка, ее предполагали зажечь ровно после ужина. Часы суетливо постукивали тяжелым маятником. Время отмахивали.
Подполковник сел в голове стола, по правую руку села Софья Ивановна, по левую ее муж, де-Шеней, дальше размещались остальные офицеры. Шесть справа, считая и даму, шесть слева.
— А что же Карл Васильевич? — спросил подполковник.
— Не пришел еще, — откликнулся ротмистр Лебедев.
— Да, вы, Павел Николаевич, не беспокойтесь, — вскочил Петр Михайлович. — Мы против вас ему кресло поставим. Придет, не придет — дело его. А нас все будет будто четырнадцать.
— Ну и ну! — сказал подполковник. После водки он стал как-то мягче и не так беспокоился.
Подполковник был для нас, старых Н-ских гусар, чужим человеком. Он всего месяца три тому назад был переведен к нам из драгунского полка. Со своим прежним полком он тоже стоял «на усмирении» в глухом, лесном северном уезде.
«Кондуранго», «пуркари», жирные пельмени, приготовленные по-сибирски ротмистром Лебедевым, всех развеселили и оживили. Тяжелое кресло, с трудом поставленное Петром Михайловичем и Дерновым, было по-прежнему пустым, но уже никто не беспокоился. Достали какое-то мельхиоровое ведро, положили на нем крест на крест две шашки, на них голову сахара, откупорили старый ром. Стали учинять жженку.
Хлопотал Петр Михайлович. Засучив рукава доломана и занавесившись салфеткой, с видом аптекаря, он то лил в ведро белое вино, то с ложки капал душистым мараскином, то поливал пахучим ромом сахар.
— Господа, погасите свечи! — скомандовал он.
Чиркнула спичка и в темном зале заиграло, колеблясь, прозрачное, синее мертвое пламя.
Кто-то из молодежи несмело начал:
и в три голоса с левого края докончили:
В камине красным полымем блестели осыпающиеся угли. Синее пламя жженки полыхалось во мраке. Пахло елкой, ромом, жженым сахаром, терпким дымком сосновых углей. Часы торопливо постукивали маятником и иногда скрипели, точно вздыхая. Время приближалось к двенадцати. В полумраке большой залы пошли синими тенями высокие окна, и стали внутри за ними ели, усыпанные толстым слоем снега.
Все мы притихли.
Наш маленький полковой доктор, сидевший в середине стола, лысый, в очках, прозванный офицерами Дарвином, нарушил тишину и сказал торжественно, поблескивая стеклами на часы.
— Римляне говорили: «Ех hix una hora mortin est» — что обозначает — из сих один час — есть час смерти.
Никто ничего не возразил.
— Тринадцать… — вдруг сказал подполковник. — А, ведь, я, господа, имею полное основание бояться проклятого этого числа. Там, говорят, привидения, или загробная жизнь — вздор… Предчувствия, предвидения — бабья чепуха. А ей Богу же, нет! И приснись мне пегая кобыла, ежели не так! И опять… Почему на Рождество Христово и вот непременно да что-нибудь и случается? Вы скажете — старик Гоголя начитался. А, ей Богу, тут Гоголь не при чем. Но пришлось мне пережить нечто ужасное. Ну, да ужасного кто из нас не повидал? Помните, в Туккуме… зарезанные драгуны… Это хуже, чем на войне. Опять — суды полевые. Расстрелы. Радости мало. Мне тридцать шестой год уже пошел, кажется, все, сроки вступления в брак и любви выслужил. Могу угомониться… А вот нет. Видно и правда: любви все возрасты покорны… Вы про Аагофскую резню слыхали?
Никто не слыхал.
— Да, глухой край. И в газетах как-то мало писали, — угрюмо сказал подполковник и забарабанил по столу длинными пальцами тонкой породистой руки.
Мы ждали его рассказа, но он не начинал его.
— Что же, Павел Николаевич… Расскажите нам про Аагоф.
— Тяжело все это, господа. Расскажу в назидание, вот таким шибзикам, как Петр Михайлович, чтобы не смеялись надо мной… Только тяжело все это рассказывать…
И Павел Николаевич опять помолчал. Петр Михайлович супным ковшом разлил по стаканам горячую жженку.
— Ну, так вот… Дело было так. Позапрошлым летом, значит, когда тут все это: митинги, грабежи, поджоги и убийства шли полным ходом, командовал я эскадроном в своем драгунском полку. Объезжая уезд, попал я в старинное имение Альт Карлгоф. Маленький каменный домик, пузатый какой-то, с неуклюжими пристройками, Петра Великого помнит. Внизу водяная мельница шумит, вся кустами заросшая. Река Аа широко разлилась вдоль запруды. Дом, крытый черепицей, окружен верандой. В том доме жил старый барон Вольф, один из ста трех баронов Вольфов, населявших Лифляндию. Когда-то служил на военной службе, благоговел перед императором Александром II, был весь обожание России и императорского дома. Внутри — чистота и старина. Портреты, миниатюры, паркетные полы навощены, кружевца — и тут же электричество и телефон.
Жил он со своею внучкой — Катхен. Высокая, белокурая, стройная, красивая и обаятельная была эта Кэт. За год перед тем Смольный институт кончила, по-русски говорила без акцента. Старик-то на этот счет хромал немного.
«Не так страшен шорт, как его малютки», — сказал он мне про латышское восстание… Кэтхен везде. Весь дом и мельница на ней… Всюду порхает и все это так умно, с русской ласковостью и с немецким педантизмом… Ну, и вот господа, сознаюсь вам — влюбился я в нее с первого взгляда. Глазки голубенькие, волосы светло-золотые и такая вся она была нежная — незабудка полевая. Зачастил я туда. Эскадрон в тринадцати верстах стоял — недалеко. Она никого не видала, оценила мою старую, верную любовь. Осенью мы объяснились. Дед не ломался — и стали мы — жених и невеста. А тут подошла зима и с нею самое горячее время. Митинги и речи дали свои плоды. В Туккуме зарезали наших драгун. Кругом пошло светопреставление. Обещал я своей Кэт провести с нею Рождество. Да к Рождеству эскадрон мой раздергали по постам и по разъездам. Весь декабрь мы не расседлывались.
Хаос, безначалие, безвластие были полные. В Вильне полиция и пехота отдавали честь процессиям с красными флагами. И пошло: качай, валяй — грабили, жгли, убивали, вешали — все во имя свободы. Все офицеры мои на Рождество были разосланы с разъездами кто куда. Я один остался. Со мною тринадцать драгун. Ходил, ходил я по маленькой комнатке волостного правления, где висел телефон и где была моя канцелярия, томился. Подошел к окну. Холодный ветер завывает в кустах, машет голыми прутьями. Посмотрел на градусник — было тринадцать градусов мороза. Подходила полночь. Томила меня, господа, в эти часы почему-то тоска необъяснимая. Все думал о моей маленькой Кэт — полевой незабудке.
В соседней комнате вахмистр, ординарец и трубач дружно храпели. Меня стало клонить ко сну. Вдруг как-то странно зазвонил телефон, медленно и необыкновенно ровно. Будто кто-то очень слабой рукой вертел его ручку. Я схватил трубку.
Говорила Кэтхен. Но голос ее доносился так слабо, точно не тринадцать верст, а тридцать миллионов верст нас разделяло.
— Павел Николаевич, приезжайте сейчас.
— Дорогая, не могу.
— Ради Бога!
— Не могу. Я остался один.
— Это ужасно. Хотя на минуточку. Так хочется с вами проститься. Завтра я уезжаю.
Но, заметьте, господа, между нами не было никакой речи о ее отъезде. Она никуда не собиралась.
— Что случилось?
— Увидите сами. Приезжайте.
— Кэт, сейчас не могу. Говорили с дедом? Когда назначили свадьбу?
И чуть слышно донеслось до меня:
— Когда часы пробьют тринадцать…
Тут нас кто-то разъединил. Два мужичьих голоса по-немецки говорили о свиньях, о соломе, о навозе и о латышах…
Как ни пытался я снова соединиться с Альт Карлгофом, мне его не давали. Я простоял у трубки полчаса. Мне отвечали недовольно и грубо из Синодена, Смильтена, Рамкау… Альт Карлгоф молчал. Мне кажется, что, если черт захочет шутить над человеком, — лучше нет, как шутить телефоном. Изводящая штука!
Все это так подействовало на меня, что я разбудил вахмистра и ординарца, сдал вахмистру охрану местечка, приказал поседлать лошадь и поскакал в Альт Карлгоф.
Было за полночь. Ни одна собака на меня не залаяла. В лесной чаще, в низине, над замерзшей рекой одиноко стоял темный замок. Три окна зала были ярко освещены. Страшное предчувствие охватило меня. Я соскочил с лошади, привязал ее у подъезда и стал стучать. За дверью сейчас же раздались шаги.
— Кто там?
Спрашивал старый барон. Я ответил. Барон отворил дверь. Он был в охотничьем костюме, с ружьем в руках с блуждающими дикими глазами. Он походил на сумасшедшего.
— Ты?! — дико крикнул он. — Поздно… Поздно…
Он схватил меня за руку и повел в дом. Посредине широкой, низкой залы между чадящих свечей, на табуретках стоял мелкий досчатый гроб. В нем лежала моя Кэт.
Я стал на колени, прижался губами к маленькой, холодной руке. Спросил тихо, точно боясь ее потревожить:
— Когда? — Вчера утром… Латыши… Все меня покинули. Прислуга ушла… Ее, ангела, зарезали.
— Вчера?. Но час тому назад она говорила мне по телефону.
Старик замахал упрямо руками.
— Вчера… Ножом в сердце. И не вскрикнула. Ограбили…
Я отдернул покров, покрывавший покойницу. Кэт лежала в окровавленном платье — в том самом, в котором ее зарезали. Кровь потемнела и заскорузла.
— Телефон давно обрезан, — как во сне слышал я слова старого барона. — Они вот-вот вернутся. Я достал гроб через мельника… Надо торопиться похоронить, чтобы не надругались… Хорошо, что ты приехал.
Мы взяли заступы и лопаты и пошли к фамильному склепу, бывшему в глубине большого сада, до рассвета мы провозились, отрывая неумелыми руками могилу.
Когда все было готово для погребения, мы пошли за дорогою покойницей. Мы стояли над нею. Молились каждый по своему. И сквозь молитву билась в моей голове мысль: «Как же мог я слышать ее по телефону, когда с утра обрезаны провода? Когда утром ее убили?»
Господа, в эти часы я познал ужасное значение слова: «убили!» Вчера утром живая, молодая, полная сил — она начала писать мне письмо. Вчера кровь бегала по ее телу, согревая его, наливая краской ее щеки и губы, и она цвела, как прелестный цветок, а сегодня холодная, мертвая, залитая кровью с посинелыми губами недвижная и тяжелая, она сиро, одиноко лежала в гробу, такая ненужная…
В ушах все слышался ее далекий, слабый ответ на мой вопрос — когда же свадьба?