Глава первая. Логика как нормативная и, в частности, как практическая дисциплина
§ 4. Теоретическое несовершенство отдельных наук
Из повседневного опыта мы знаем, что художник, искусно обрабатывая свой материал или высказывая решительные и зачастую верные суждения о ценности произведений своего искусства, лишь в исключительных случаях исходит из теоретического знания законов, предписывающих ходу практической деятельности ее направление и порядок и вместе с тем определяющих мерила ценности, согласно которым испытывается совершенство или несовершенство законченного произведения. Художник-творец по большей части не способен дать нам надлежащие сведения о принципах своего искусства. Он творит не на основании принципов, и не в соответствии с принципами оценивает. В своем творчестве художник следует внутреннему побуждению своих гармонически развитых сил, в суждении – своему тонко развитому художественному такту и чутью. Но так обстоит дело не только в изящных искусствах – мысль о которых напрашивается здесь прежде всего, – но и в искусствах вообще, беря это слово в самом обширном его значении. Это применимо, следовательно, также к научному творчеству и к теоретической оценке его результатов, научному обоснованию фактов, законов, теорий. Даже математик, физик и астроном для выполнения даже наиболее значительных своих научных работ также не нуждается в постижении последних основ своей деятельности. И хотя полученные результаты обладают для него и других значением разумного убеждения, он все же не может утверждать, что всюду выяснил последние предпосылки своих умозаключений и исследовал принципы, на которых основывается убедительность его методов. Но с этим связано несовершенное состояние всех наук. Мы говорим здесь не о простой неполноте научного познания истин данной области, а о недостатке внутренней ясности и рациональности, – качеств, которых мы вправе требовать независимо от степени развития науки. В этом отношении и математика, обогнавшая все науки, не может притязать на исключительное положение. Нередко она все еще считается идеалом науки вообще; но насколько ее действительное состояние не соответствует этому мнению, показывают старые и все еще однозначно не решенные споры об основах геометрии и правомерных основаниях метода мнимых величин. Те самые исследователи, которые с неподражаемым мастерством применяют замечательные методы математики и изобретают новые методы, часто оказываются совершенно не в состоянии дать удовлетворительный ответ о логической основательности этих методов и о пределах их правомерного применения. Но хотя науки развивались, несмотря на эти недостатки, и дали нам такое господство над природой, о котором прежде нельзя было и мечтать, все же они не могут удовлетворить нас в теоретическом отношении. Это – не кристально ясные теории, в которых были бы вполне понятны функции всех понятий и утверждений, все посылки – точно проанализированы и где, следовательно, общий результат стоял бы вне всяких теоретических сомнений.
§ 5. Теоретическое восполнение отдельных наук метафизикой и наукоучением
Чтобы достичь этой теоретической цели, необходимо прежде всего, как это признано почти всеми, заняться, во-первых, рядом исследований, относящихся к области метафизики. Задача последней состоит в фиксировании и проверке неисследованных, зачастую даже незамеченных и все же весьма существенных предпосылок метафизического характера, лежащих в основе всех наук, или, по крайней мере, тех, которые имеют дело с реальной действительностью. К таким предпосылкам принадлежит, напр., утверждение, что существует внешний мир, простирающийся в пространстве и во времени, причем пространство носит математический характер эвклидовского многообразия трех измерений, а время – характер ортоидного многообразия одного измерения; такова предпосылка о том, что всякое становление подлежит закону причинности и т. д. В наше время эти предпосылки, безусловно относящиеся к области первой философии Аристотеля, принято называть весьма неподходящим именем гносеологических.
Но этого метафизического основоположения недостаточно, чтобы достичь желанного теоретического завершения отдельных наук; кроме того, оно относится только к наукам, имеющим дело с реальной действительностью; а, ведь, не все науки имеют эту задачу, и уж наверно не таковы чисто математические дисциплины, предметы которых – числа, многообразия и т. п., – мыслятся нами независимо от реального бытия или небытия, как носители чисто идеальных определений. Иначе обстоит дело со вторым рядом исследований, теоретическое завершение которых тоже есть необходимый постулат нашего стремления к знанию. Они касаются в одинаковой мере всех наук, ибо, коротко говоря, относятся к тому, что делает науки науками. Но этим обозначается область новой и, как мы вскоре увидим, комплексной дисциплины, особенность которой – быть наукой о всех науках, и самым выразительным названием для которой мог бы поэтому служить термин «наукоучение».
§ 6. Возможность и правомерность логики как наукоучения
Возможность и правомерность такой дисциплины – как нормативной и практический дисциплины, сопряженной с идей науки, – может быть обоснована следующим соображением.
Наука (Wissenschaft) – о чем свидетельствует ее наименование [в немецком языке] – направлена на знание (Wissen). Это не значит, однако, что она сама есть сумма или сплетение актов знания. Наука обладает объективным содержанием только в своей литературе, только в виде письменных произведений ведет она самостоятельное существование, хотя и связанное многочисленными нитями с человеком и его интеллектуальной деятельностью; в этой форме она живет тысячелетиями и переживает личности, поколения и нации. Она представляет собой, таким образом, сумму внешних акций, которые, возникнув из актов знания многих индивидов, могут быть вновь превращены в такие же акты бесчисленных индивидов способом легко понятным, точное описание которого заняло бы, однако, много места. Здесь нам достаточно знать, что наука создает или должна создавать ближайшие предпосылки для производства актов знания, реальные возможности знания, осуществление которых «нормальный» или «обладающий соответственными способностями» человек может рассматривать как достижимую цель своего воления. В этом смысле, стало быть, наука направлена на знание.
Но в знании мы обладаем истиной. В актуальном знании, к которому в конечном счете должно быть сведено знание, мы обладаем истиной как объектом правильного суждения. Но одного этого недостаточно; ибо не каждое правильное суждение, не каждое, согласное с истиной, полагание или отрицание некоторого положения дел есть знание о бытии или небытии этого положения дел. Напротив, – если речь идет о знании в самом тесном и строгом смысле, то для него нужна очевидность, ясная достоверность, что то, что мы признали, есть, а того, что мы отвергли, – нет. Эту достоверность, как известно, следует отличать от слепой веры, от смутного, хотя бы и самого решительного мнения; иначе мы рискуем разбиться о скалы крайнего скептицизма. Но обычное словоупотребление не придерживается этого строгого понятия знания. Мы говорим, напр., об акте знания и в тех случаях, когда одновременно с высказанным суждением возникает ясное воспоминание о том, что мы уже некогда высказали тождественного содержания суждение, сопровождающееся сознанием очевидности; в особенности это имеет место, когда воспоминание касается также хода доказательства, из которого произросла эта очевидность, и у нас есть уверенность, что мы в состоянии воспроизвести одновременно и то, и другое. («Я знаю, что теорема Пифагора истинна, – я могу ее доказать»; вместо последнего утверждения можно, впрочем, услышать также: «но я забыл доказательство».)
Таким образом, мы вообще придаем понятию знания более широкий, хотя и не совсем расплывчатый смысл; мы отличаем его от мнения, лишенного оснований, и при этом опираемся на те или иные «признаки» наличия предполагаемого положения дел, т. е. правильности высказанного суждения. Самым совершенным признаком истинности служит очевидность: она есть для нас как бы непосредственное овладение самой истиной. В огромном большинстве случаев мы лишены такого абсолютного познания истины; заменой ему служит (стоит только вспомнить о функции памяти в вышеприведенных примерах) очевидность той большей или меньшей вероятности положения дел, с которой – при соответственно «значительных» степенях вероятности – обычно связывается твердое и решительное суждение. Очевидность вероятности положения дел А, правда, не ручается за очевидность его истинности, но она обосновывает сравнительные и очевидные оценки, с помощью которых мы, смотря по положительным или отрицательным значениям вероятности, можем отличить разумные предположения, мнения, догадки от неразумных, или более основательные от менее основательных. Следовательно, в конечном счете всякое подлинное знание и в особенности всякое научное знание покоится на очевидности, и предел очевидности есть также предел понятия знания.
Тем не менее в понятии знания (или – что является для нас равнозначащим – познания) остается некоторая двойственность. Знание в теснейшем смысле – это очевидность того, что известное положение дел наличествует или не наличествует; напр., что S есть или не есть P. Таким образом, очевидность того, что известное положение дел обладает той или иной степенью вероятности, представляет собой тоже знание в теснейшем смысле слова в отношении того, что положение дел обладает такой степенью вероятности. Что же касается наличия самого этого положения дел (а не вероятности его), то мы имеем здесь наоборот знание в более обширном, видоизмененном смысле. В этом последнем смысле, говорят – соответственно степеням вероятности – о большей и меньшей мере знания; а есть знание в более точном смысле, т. е. очевидность, что S есть Р, – это абсолютно твердый, идеальный предел, к которому асимптотически приближается, по мере возрастания своих степеней, вероятное знание о P-бытии S.
Но к понятию науки и ее задачи принадлежит не одно только знание. Когда мы переживаем отдельные внутренние восприятия или их группы и признаем их существующими, то мы имеем знания, но еще далеко не науку. То же надо сказать и вообще о бессвязных комплексах актов знания. Наука, правда, имеет целью дать нам многообразие знания, но не одно только многообразие. Предметное сродство также еще не порождает специфического единства в многообразии знания. Группа разобщенных химических знаний, разумеется, не давала бы права говорить о науке химии. Ясно, что требуется нечто большее, а именно систематическая связь в теоретическом смысле, и под этим разумеется обоснование знания и надлежащая связность и порядок в ходе обоснования.
К сущности науки принадлежит, таким образом, единство связи обоснований, систематическое единство, в которое сведены не только отдельные знания, но и сами обоснования, а с ними и высшие комплексы обоснований, называемые теориями. Цель науки не есть знание вообще, а знание в том объеме и той форме, которые наиболее полно соответствуют нашим высшим теоретическим задачам.
Если систематическая форма кажется наиболее чистым воплощением идеи знания, и мы на практике стремимся к ней, то в этом сказывается не только эстетическая черта нашей природы. Наука не хочет и не должна быть ареной архитектонической игры. Систематика, присущая науке, – конечно, настоящей, подлинной науке, – есть не наше изобретение; она коренится в самих вещах, и мы ее просто находим и открываем. Наука хочет быть орудием завоевания царства истины для нашего знания, и притом возможно большей части этого царства. Но в царстве истины господствует не хаотический беспорядок, а единство закономерности; поэтому исследование и изложение истин тоже должно быть систематическим, оно должно отражать в себе их систематические связи и вместе с тем пользоваться последними как ступенями дальнейшего движения, чтобы, исходя из данного нам или уже приобретенного знания, иметь возможность постепенно подниматься ко все более высоким сферам царства истины.
Наука не может обойтись без этих вспомогательных ступеней. Очевидность, на которой в конечном счете покоится всякое знание, не является в виде естественного придатка, возникающего вместе с представлением положения дел без каких бы то ни было искусственных и методических акций. В противном случае людям никогда не пришло бы в голову создавать науки. Методическая обстоятельность теряет свой смысл там, где вместе с замыслом дан уже и его результат. К чему исследовать соотношения обоснований и конструировать доказательства, если можешь приобщиться к истине путем непосредственного овладения ею? Фактически же очевидность, устанавливающая, что данное положение дел имеет место, или же абсурдность, характеризующая его как не имеющее место, – и сходным образом обстоит дело с вероятностью и невероятностью – проявляются непосредственно только в весьма ограниченной группе примитивных положений дел. Бесчисленные истинные предложения познаются нами как истины лишь тогда, когда мы их методически «обосновали», т. е. если у нас в этих случаях и намечается, при первом знакомстве с такой мыслью, заключенной в форму предложения, решение, имеющее форму суждения, то все же не очевидность. С другой стороны, при нормальных условиях, мы можем получить одновременно и то, и другое, когда мы будем исходить из известных познаний и направимся к искомому положению путем известного ряда мыслей. Для одного и того же положения возможны разные способы обоснования; одни исходят из одних познаний, другие – из других; но характерно и существенно то обстоятельство, что имеется бесконечное множество истин, которые без подобных методических процедур никоим образом не могут превратиться в знание.
И что дело обстоит именно так, что нам необходимы обоснования для того, чтобы в нашем познании или знании мы могли выйти за пределы непосредственного очевидного и потому тривиального, что именно и делает необходимыми и возможными не только науку, но вместе с ними также и наукоучение, логику. Если все науки действуют методически в своем стремлении к истине, если все они употребляют более или менее искусственные вспомогательные приемы, чтобы добиться познания скрытых истин или вероятностей и чтобы использовать само очевидное или уже установленное как рычаг для достижения более отдаленного и только косвенно достижимого, то сравнительное изучение этих методических средств, в которых отразились познания и опыт бесчисленных поколений исследователей, и может помочь нам установить общие нормы для подобных приемов, а также и правила для их изобретения и построения сообразно различным классам случаев.
§ 7. Продолжение. Три важнейшие особенности обоснований
Чтобы несколько глубже проникнуть в дело, обсудим важнейшие особенности замечательных процессов мысли, называемых обоснованиями.
Мы отмечаем, во-первых, что в отношении своего содержания они обладают прочной структурой. Если только мы хотим действительно показать очевидность обосновываемых положений, т. е. если обоснование должно быть подлинным обоснованием, то мы не можем, желая достигнуть какого-либо познания, напр., познания теоремы Пифагора, произвольно брать за исходные точки любые из непосредственно данных нам познаний или, в дальнейшем ходе, включать и выключать какие угодно члены ряда мыслей.
Не трудно заметить и второе. Само по себе, т. е. до сравнительного обозрения многочисленных примеров обоснований, на которые мы повсюду наталкиваемся, было бы мыслимо, что каждое обоснование по своей форме и содержанию совершенно своеобразно. Природа могла бы по своему капризу – мысль для нас возможная – так причудливо организовать наш ум, что столь привычное теперь представление многообразных форм обоснования лишено было бы всякого смысла и что при сравнении между собой каких либо обоснований единственным общим элементом их можно было бы признать лишь то, что суждение S, само по себе не обладающее очевидностью, получает характер очевидности, когда оно выступает в связи с известными, раз и навсегда, помимо какого бы то ни было рационального закона, приуроченными к нему познаниями P1P2… На самом деле это не так. Не слепой произвол нагромоздил кучу истин P1P2… S и создал человеческий ум так, чтобы он неизбежно (или при «нормальных» условиях) связывал познание P1P2… с познанием S. Никогда так не бывает. Не произвол и не случайность господствуют во взаимосвязях обоснования, а разум и порядок, т. е. нормирующий закон. Вряд ли нужен здесь пример для пояснения. Когда в математической задаче, касающейся некоторого треугольника ABC, мы применяем положение: «равносторонние треугольники равноугольны», то мы даем обоснование, которое в пространном виде гласит: «все равносторонние треугольники равноугольны, треугольник ABC – равносторонен, следовательно, он и равноуголен». Сопоставим это с арифметическим обоснованием: «каждое десятичное число, оканчивающееся четной цифрой, есть четное число; 364 – десятичное число, оканчивающееся четной цифрой, следовательно, оно – четное число». Мы сразу замечаем, что эти два обоснования имеют нечто общее, одинаковое внутреннее строение, которое мы разумно выражаем в форме «умозаключения»: всякое А есть В, Х есть А, следовательно, Х есть В. Но не только эти два обоснования имеют эту одинаковую форму, а еще и бесчисленное множество других. Более того, форма умозаключения представляет собой понятие класса, объемлющее бесконечное многообразие связей предложений того же рельефно выраженного в нем строения. Но в то же время имеется априорный закон, гласящий, что всякое предлагаемое обоснование, протекающее по этой схеме, действительно верно, поскольку оно вообще исходит из верных предпосылок.
И это имеет всеобщее значение. Всюду, где мы путем обоснования восходим от данных познаний к новым, ходу обоснования присуща известная форма, общая ему с бесчисленными другими обоснованиями. Эта форма находится в известном отношении к общему закону, который дает возможность сразу оправдать все отдельные обоснования. Ни одно обоснование – и это в высшей степени замечательный факт – не стоит изолированно. Ни одно не связывает познаний с познаниями без того, чтобы либо во внешнем способе связывания, либо в нем и вместе с тем во внутреннем строении отдельных положений не выражался определенный тип. Облеченный в форму общих понятий, тип этот приводит к общему закону, который относится к бесконечному числу возможных обоснований.
Отметим, наконец, еще третью достопримечательность. С самого начала, то есть до сравнения обоснований различных наук, представлялось бы допустимым, что формы обоснования связаны каждая со своей областью знания. Правда, обоснования не меняются вообще вместе с соответствующими классами объектов, но все же могло бы быть так, что обоснования резко подразделяются сообразно с некоторыми весьма общими понятиями классов, напр., теми, которые разграничивают области знания. Значит, нет формы обоснования, общей двум наукам, например, математике и химии? Ясно, между тем, что это не так; это видно уже из вышеприведенного примера. Нет науки, в которой не встречалось бы неоднократного перенесения общего закона на частные случаи, то есть формы умозаключения, взятой нами выше в виде примера. То же относится и ко многим другим видам умозаключения. Более того, мы сможем сказать, что все другие формы умозаключения могут быть так обобщены и поняты в своем «чистом» виде, что освобождаются от всякой существенной связи с конкретно ограниченной областью познания.
§ 8. Отношение этих особенностей к возможности науки и наукоучения
Эти особенности обоснований, своеобразия которых мы не замечаем потому только, что мы слишком мало склонны искать проблем в повседневном, явно связаны с возможностью науки, а затем и наукоучения.
В этом отношении не достаточно того, что обоснования просто существуют. Если бы они были бесформенными и незакономерными, если бы не существовала та основная истина, которая гласит, что всем обоснованиям присуща известная «форма», свойственная не только данному hic et nunc умозаключению, но типичная для целого класса умозаключений, и что верность умозаключений всего этого класса гарантируется их формой, – если бы все это обстояло иначе, тогда не было бы науки. Тогда не имело бы никакого смысла говорить о методе, о систематически закономерном переходе от познания к познанию; и всякий прогресс знания был бы случайностью. Если бы случайно в нашем уме встретились суждения P1P2…, способные удостоверить очевидность суждения S, то нас осенило бы сознание этой очевидности. Было бы невозможно использовать существующие обоснования для будущего, для новых обоснований нового содержания. Ибо не одно обоснование не могло бы быть образцом для другого, ни одно не воплощало бы в себе типа; и, таким образом, никакая группа суждений, мыслимая как система предпосылок, не имела бы в себе ничего типичного, что (без логического опознания, без ссылки на разъясненную «форму умозаключений») могло бы навязываться сознанию в ином случае в связи с совершенно иным «содержанием» и облегчало бы приобретение нового познания. Искать доказательств какого-либо данного предложения не имело бы смысла. И как бы мы стали это делать? Должны ли мы перебрать все возможные группы положений и посмотреть, годятся ли они в качестве предпосылки для данному положению? Самый умный человек не имел бы в этом отношении никаких преимуществ перед самым глупым, да и сомнительно, имел бы он вообще перед ним какое-либо еще преимущество. Богатая фантазия, обширная память, способность к напряженному вниманию и т. п. – вещи все прекрасные, но интеллектуальное значение они имеют только для мыслящего существа, у которого обоснование и изобретение подчинены закономерным формам.
Ведь бесспорно, что в любом психическом комплексе не только элементы, но и связывающие формы действуют путем ассоциации и воспроизведения. В силу этого и может оказаться полезной форма наших теоретических мыслей и связей их. Подобно тому, как, например, форма известных посылок с особенной легкостью вызывает соответственный вывод в силу того, что сделанные раньше умозаключения той же формы оказались удачными, так и форма доказываемого положения может напомнить нам известные формы обоснования, которые когда-то дали умозаключения подобной же формы. Если это и не есть ясное и подлинное воспоминание, то все же нечто ему аналогичное, некоторого рода скрытое воспоминание, «бессознательное возбуждение» (в том смысле, о каком говорит Б. Эрдманн); во всяком случае это есть нечто, сильнейшим образом способствующее более легкому и удачному построению доказательства (и не только в тех областях, где господствуют argumenta in forma, как в математике). Почему опытный мыслитель легче находит доказательства, чем неопытный? Потому, что типы доказательств, вследствие многократного повторения, запечатлелись глубже и, следовательно, гораздо легче пробуждаются к деятельности и определяют направление мыслей. Всякое научное мышление в известной степени дает навык к научному мышлению вообще; наряду с этим, однако, надлежит признать, что математическое мышление особенно предрасполагает специально к математическому, физическое – к физическому и т. д. Первое основано на наборе типических форм, общих всем наукам, второе – на наборе других форм, которые имеют свое особое отношение к особенностям отдельных наук (и могут оказаться определенными комбинациями первых форм). С этим связаны своеобразия научного такта, предвосхищающей интуиции и догадки. Мы говорим о такте и взоре филолога, математика и т. д. Кто же обладает им? Прошедший школу долголетнего опыта филолог, математик и т. д. Известные формы предметных взаимосвязей вытекают из общей природы предметов каждой данной области, и они в свою очередь определяют типичные особенности форм обоснования, преобладающих именно в этой области. Это и есть базис для предвосхищающих научных догадок. Всякое исследование, изобретение, открытие покоится, таким образом, на закономерностях формы.
Если, согласно сказанному, упорядоченная форма создает возможность существования наук, то, с другой стороны, значительная независимость формы от области знания делает возможным наукоучение. Если бы этой независимости не было, существовали бы только соподчиненные и соответствующие отдельным наукам отдельные логики, но не общая логика, В действительности же нам необходимо и то, и другое: исследования по теории науки, в одинаковой степени касающиеся всех наук, и, как дополнение к ним, особые исследования, относящиеся к теории и методу отдельных наук и направленные на изучение особенности последних.
Таким образом, уяснение этих своеобразных черт путем сравнительного рассмотрения обоснований, можно признать небесполезным; оно проливает некоторый свет на саму нашу дисциплину, на логику в смысле наукоучения.
§ 9. Методические приемы наук суть отчасти обоснования, отчасти вспомогательные средства для обоснования
Необходимы, однако, еще некоторые дополнения, прежде всего относительно того, что мы ограничиваемся обоснованиями, между тем как ими еще не исчерпывается понятие методического приема. Но обоснования имеют первенствующее значение, которое может оправдать это предварительное ограничение нашей задачи.
А именно, можно сказать, что все научные методы, которые сами не имеют характера настоящих обоснований (будь то простых или сколь угодно сложных) либо являются сберегающими мышление сокращениями и суррогатами обоснований, которые, получив сами раз навсегда смысл и ценность путем обоснования, при практическом применении действуют как обоснования, но лишены ясного мыслительного содержания обосновании; либо же эти научные методы представляют более или менее сложные вспомогательные приемы, которые подготовляют, облегчают, удостоверяют и делают возможными будущие обоснования и, следовательно, опять-таки не могут претендовать на самостоятельное значение, равноценное значению этих основных процессов науки.
Так, например, – чтобы остановиться на второй упомянутой нами группе методов – важным предварительным требованием для упрочения обоснований вообще является соответственное выражение мыслей посредством ясно различимых и недвусмысленных знаков. Язык представляет мыслителю широко применимую систему знаков для выражения его мыслей; но, хотя никто не может обойтись без нее, она есть в высшей степени несовершенное вспомогательное средство для строгого исследования. Всем известно вредное влияние эквивокаций (двусмысленностей) на правильность умозаключений. Осторожный исследователь может пользоваться языком, лишь искусно обезопасив его; он должен определять употребляемые им термины, поскольку они лишены однозначного и точного смысла. Таким образом, в номинальном определении мы видим методический вспомогательный прием для упрочения обоснований, этих первичных и собственно теоретических операций.
То же можно сказать и о номенклатуре. Краткие и характерные обозначения важнейших и часто встречающихся понятий безусловно необходимы – чтобы упомянуть лишь об одной стороне – повсюду, где определения этих понятий через первоначальный запас выражений, уже получивших определение, заняли бы слишком много места. Ибо пространные выражения, снабженные множеством пояснительных предложений, затрудняют операции обоснований или даже делают их невыполнимыми.
С подобной же точки зрения можно рассматривать и метод классификации и т. д.
Примерами первой группы методов могут служить столь плодотворные алгоритмические методы, своеобразная функция которых состоит в том, чтобы посредством искусственного порядка механических операций с чувственными знаками сберегать нам возможно больше чисто дедуктивной умственной работы. Как ни поразительны результаты этих методов, все же смысл и оправдание их вытекают лишь из сущности обосновывающего мышления. Сюда относятся также и механические в буквальном смысле методы – вспомним аппараты для механического интегрирования, счетные машины и т. п., – затем методические приемы для установления объективно значимых опытных суждений, как, например, разнообразные методы, необходимые для определения положения звезды, электрического сопротивления, инертной массы, показателя преломления, постоянной силы тяжести и т. д. Каждый такой метод представляет совокупность приемов, выбор и порядок которых определяется связью обоснования, которая показывает раз навсегда, что такого рода приемы, хотя бы и слепо выполняемые, необходимо дают объективно верное суждением.
Но довольно примеров. Ясно, что каждый действительный успех познания совершается в обосновании; к последнему примыкают, следовательно, все те методические действия и искусственные приемы, о которых, наряду с обоснованиями, говорит логика. В силу этого отношения они и приобретают типический характер, который составляет ведь существенный признак идеи метода. Их типичность, кстати сказать, дала и нам возможность отнести их к содержанию предыдущего параграфа.
§ 10. Идеи теории и науки как проблемы наукоучения
Но необходимо еще одно дальнейшее дополнение. Наукоучение занимается, разумеется, не только исследованием форм и закономерностей отдельных обоснований (и относящихся к ним вспомогательных приемов). Отдельные обоснования мы находим, ведь, и вне науки, и поэтому ясно, что отдельные обоснования – как и беспорядочные груды обоснований – еще не составляют науки. Для этого необходимо, как мы выразились выше, известное единство обосновывающей связи, известное единство в последовательности ступеней обоснований. Эта форма единства имеет сама большое телеологическое значение для достижения высшей цели познания, к которой стремятся все науки, – именно содействовать постижению истины, но не отдельных истин, а царства истины или его естественных регионов.
Задачей наукоучения будет, следовательно, изучить науки как того или иного рода систематические единства, другими словами, исследовать то, что характеризует их как науки по форме, что определяет их взаимное разграничение, их внутреннее расчленение на области и на относительно замкнутые теории, каковы их существенные виды и формы и т. п.
Эти систематические сплетения обоснований можно тоже подчинить понятию метода и тем указать наукоучению, наряду с задачей исследования методов знания, действующих в науках, также и задачу рассмотрения тех методов, которые сами носят название наук. Ему предстоит различать не только значимые и незначимые обоснования, но также значимые и незначимые теории и науки. Задачу, которая, таким образом, выпадает на его долю, несомненно нельзя считать независимой от первой, предварительное разрешение которой она в значительной мере предполагает. Ибо исследование наук как систематических единств немыслимо без предварительного исследования обоснований. Во всяком случае, обе содержатся в понятии науки о науке, как таковой.
§ 11. Логика, или наукоучение, как нормативное и как техническое учение
Из всего вышесказанного вытекает, что логика в интересующем нас здесь смысле наукоучения есть нормативная дисциплина. Науки суть творения ума, направленные к известной цели, и подлежат оценке сообразно с этой целью. То же применимо к теориям, обоснованиям и ко всему вообще, что мы называем методом. Является ли наука действительно наукой, и метод – методом, – это зависит от того, соответствует ли они той цели, к которой стремятся. Логика исследует, что относится к истинной, значимой науке, как таковой, другими словами, что конституирует идею науки, чтобы, приложив полученную мерку, можно было решить, отвечают ли эмпирически данные науки своей идее, или в какой мере они к ней приближаются, и в чем от нее уклоняются. В этом логика проявляет свой характер нормативной науки и отстраняет из себя сравнительный способ рассмотрения, свойственный исторической науке, которая стремится постигнуть науки как конкретные продукты культур данных эпох в их типических особенностях и общих чертах и объяснить их из условий времени. Сущность нормативной науки именно в том и состоит, что она обосновывает общие положения, в которых в связи с нормирующей основною мерой, например, идеей или высшей целью, указываются определенные признаки, обладание которыми гарантирует соответствие с мерой или же создает необходимое условие этого соответствия. Нормативная наука дает и родственные положения, в которых учитывается случай несоответствия или высказывается несуществование таких соотношений вещей. Это не значит, что она должна давать общие признаки, которые устанавливали бы, каким должен быть объект, чтобы соответствовать основной норме. Никакая нормативная дисциплина не дает универсальных критериев, подобно тому как терапия не отмечает универсальных симптомов. В частности, наукоучение дает нам только специальные критерии, и это – единственное, что оно может дать. Когда оно устанавливает, что, исходя из высшей цели наук и фактического строения человеческого ума и всего прочего, что нужно здесь принять во внимание, следует руководиться такими-то методами, например, M l M2…, то оно высказывает положение следующей формы: каждая группа умственных операций α β…, протекающих в форме комплекса M l (или M2…), представляет случай правильного метода; или, что то же: каждый методический прием формы M l (или M 2…) правилен. Если бы действительно удалось установить все возможные и значимые сами по себе положения этого и подобного рода, тогда, конечно, нормативная дисциплина имела бы правило оценки для каждого данного метода вообще, но и тогда – только в форме специальных критериев.
Где основная норма есть цель или может стать целью, там из нормативной дисциплины, путем легко понятного расширения ее задачи, образуется техническое учение. Так и здесь. Когда наукоучение ставит себе более широкую задачу исследовать находящиеся в нашей власти условия, от которых зависит реализация правильных методов, и установить, с помощью каких методических ухищрений мы можем добиваться истины, как мы можем верно разграничивать и строить науки, как, в частности, мы должны изобретать или применять многочисленные полезные для науки методы и как во всех этих случаях мы можем уберечь себя от ошибок, тогда оно становится техническим учением о науке. Это последнее полностью включает в себя все нормативное наукоучение, и так как ценность его бесспорна, то мы имеем полное основание соответственно расширить понятие логики и определить ее как такое техническое учение.
Глава вторая. Теоретические дисциплины как основы нормативных
§ 14. Понятие нормативной науки. Основное мерило, или принцип ее единства
Прежде всего установим положение, имеющее решающее значение для всего нашего дальнейшего исследования: каждая нормативная, а также и каждая практическая дисциплина опирается на одну или несколько теоретических дисциплин, поскольку норма ее должна обладать теоретическим содержанием, отделимым от идеи нормирования (долженствования), и научное исследование этого содержания является задачей соответствующих теоретических дисциплин.
Чтобы выяснить это, исследуем сперва понятие нормативной дисциплины в его отношении к понятию теоретической дисциплины. Законы первой говорят, как обычно полагают, о том, что должно быть, хотя может и не быть, а при известных условиях даже не может быть; законы последней, наоборот, говорят исключительно о том, что есть. Спрашивается, что разумеется под этим «должно быть» по сравнению с простым бытием.
Очевидно, первоначальный смысл долженствования, связанный с известным желанием или хотением, с требованием или приказанием, например: «ты должен слушаться меня», «пусть придет ко мне X» – слишком узок. Подобно тому, как иногда мы говорим о требовании в более широком смысле, причем нет никого, кто бы требовал, а иногда и никого, от кого бы требовалось, так мы часто говорим и о долженствовании независимо от чьего-либо желания или хотения. Когда мы говорим: «Воин должен быть храбрым», то это не значит, что мы или кто-либо другой желаем или хотим, повелеваем или требуем это; такого рода мнение скорее можно понимать так, что вообще, то есть по отношению к каждому воину, правомерно соответствующее желание или требование; правда, и это не совсем верно, так как в сущности нет необходимости, чтобы здесь действительно была налицо такая оценка какого-либо желания или требования. «Воин должен быть храбрым» означает только, что храбрый воин есть «хороший» воин, и при этом – так как предикаты «хороший» и «дурной» распределяют между собой объем понятия воин – подразумевается, что не храбрый воин есть «дурной» воин. Так как это оценивающее суждение верно, то прав всякий, кто требует от воина храбрости; на том же основании желательно, похвально и т. д. воину быть храбрым. То же мы имеем и в других примерах. «Человек должен любить своего ближнего» означает: кто не любит своего ближнего, тот не «хороший» и, следовательно, ео ipso «дурной» (в этом отношении) человек. «Драма не должна распадаться на эпизоды» – иначе она не «хорошая» драма, не «настоящее» художественное произведение. Во всех этих случаях мы ставим положительную оценку, признание позитивного предиката ценности в зависимость от известного условия, неисполнение которого влечет за собой соответствующий отрицательный предикат. Вообще мы можем считать тождественными или, по меньшей мере, равнозначными формы: «А должно быть В» и «А, которое не есть В, есть дурное А» или «только А, которое есть В, есть хорошее А».
Термином «хороший» мы пользуемся здесь, разумеется, в самом широком смысле для обозначения всего ценного в каком бы то ни было отношении; в конкретных, подходящих под нашу формулу, предложениях его надо каждый раз понимать сообразно тому роду ценности, который лежит в их основе, например, как полезное, прекрасное, нравственное и т. д. Существует столько же многообразных смыслов речи о долженствовании, сколько различных видов оценки, т. е. сколько действительных и предполагаемых ценностей.
Отрицательные выражения долженствования не следует понимать как отрицания соответствующих положительных; как и в обычном смысле отрицание требования не имеет значения запрещения. «Воин не должен быть трусливым» не означает ложности утверждения, что воин должен быть труслив, а означает, что трусливый воин есть плохой воин. Следовательно, равнозначны следующие формы: «А не должно быть В» и «А, которое есть В, есть всегда плохое А» или «только А, которое не есть В, есть хорошее А».
Что долженствование и недолженствование исключают друг друга – это есть формально-логическое следствие приведенных суждений; то же применимо и к положению, что суждение о долженствовании не заключает в себе утверждения о соответствующем бытии.
Очевидно, что нормативными суждениями будут признаны не одни лишь уясненные нами суждения нормативной формы, а и другие, хотя бы в них и отсутствовало слово «должно». Несущественно, что вместо «А должно (или не должно) быть В» мы можем также сказать: «А обязано (или не имеет права) быть В». Важнее указание на обе новые формы: «А не обязано быть В» и «А имеет право быть В», которые стоят в отношении контрадикторной противоположности к двум первым формам. Следовательно, «не обязано» есть отрицание «должно» или, что то же, отрицание «не имеет права»; «имеет право» есть отрицание «не должно» или, что то же, «не имеет права»; это легко видно из пояснительных оценивающих суждений: «А не обязано быть В» = «А, которое не есть В, еще не есть в силу этого дурное А»; «А имеет право быть В» = «А, которое есть В, еще не есть в силу этого дурное А».
Но сюда следует присоединить еще другие суждения. Например: «чтобы А было хорошим, достаточно (или недостаточно), чтобы оно было В». Между тем как прежние суждения выражают те или иные необходимые условия признания или непризнания положительных или отрицательных предикатов ценности, в рассматриваемых суждениях высказываются лишь достаточные условия. В иных суждениях, наконец, одновременно обозначаются и необходимые, и достаточные условия.
Этим исчерпываются существенно важные формы всеобщих нормативных суждений; им соответствуют, разумеется, также формы частных и единичных оценивающих суждений, не представляющие ничего существенного для анализа; из них последние для наших целей вообще не имеют значения; они стоят всегда в более или менее близком отношении к известным общим нормативным положениям и могут выступать в отвлеченных нормативных дисциплинах лишь в качестве примеров для регулирующих их общих положений. Такие дисциплины стоят вообще вне какого бы то ни было индивидуального бытия, их общие положения имеют «чисто отвлеченную» природу и носят характер законов в подлинном смысле слова.
Мы видим из этого анализа, что каждое нормативное суждение предполагает известного рода оценивание (одобрение, признание), из которого вытекает понятие «хорошего» (ценного) в известном смысле или же «дурного» (лишенного ценности) в отношении известного класса объектов; сообразно с этим, такие объекты распадаются на хорошие и дурные. Чтобы иметь возможность высказать нормативное суждение «воин должен быть храбрым», я должен иметь некоторое понятие о «хорошем» воине, и это понятие не может основываться на произвольном номинальном определении, а должно исходить из общей оценки, которая давала бы возможность признавать воинов – сообразно с теми или иными их свойствами – хорошими или дурными. Здесь, при простом установлении смысла суждений долженствования, нас не касается вопрос, имеет ли эта оценка в каком-либо смысле «объективную значимость» или нет, следует ли вообще делать различие между субъективно и объективно «хорошим». Достаточно отметить, что нечто считается ценным, что некоторая интенция исполнена содержания, что нечто является ценным или благим.
И, наоборот, если на основании известной общей оценки установлена пара предикатов ценности для соответствующего класса, то этим дана возможность нормативных суждений; все формы нормативных суждений получают свой определенный смысл. Каждый конститутивный признак В «хорошего» А дает, например, суждение такой формы: «А должно быть В»; несоединимый с В признак B’ – суждение: «А не имеет права (не должно) быть B’», и т. д.
Что касается, наконец, понятия нормативного суждения, то после произведенного нами анализа мы можем описать его следующим образом. В связи с основным всеобщим оценивающим положением и определяемым им содержанием соответствующей пары предикатов ценности называется нормативным каждое суждение, в котором выражены какие-нибудь необходимые или достаточные условия (или необходимые и достаточные) для обладания подобным предикатом. Найдя в процессе оценке различие между «хорошим» и «дурным» в определенном смысле, стало быть, и в определенной сфере, мы, естественно, заинтересованы в установлении тех обстоятельств и внешних или внутренних свойств, которые обеспечивают применение предикатов «хороший» или «дурной»; нам надо также знать, какие свойства не могут отсутствовать для того, чтобы объекту данной сферы можно было еще приписать ценность «хорошего» и т. д.
Говоря о хорошем и дурном, мы вместе с тем в процессе сравнительной оценки устанавливаем также различие лучшего и наилучшего, худшего и наихудшего. Если удовольствие есть благо, то из двух удовольствий более интенсивное и продолжительное есть лучшее. Если познание представляется нам чем-то хорошим, то все же не всякое познание «одинаково хорошо». Познание законов мы оцениваем выше, чем познание единичных фактов; познание более общих законов – напр., что каждое уравнение n-ной степени имеет n корней – выше, чем познание подчиненных им частных законов – напр., что каждое уравнение 4-ой степени имеет 4 корня. Таким образом, об относительных предикатах ценности возникают такие нормативные вопросы, как и об абсолютных. Если установлено конститутивное содержание хорошего или дурного по нашей оценке, то спрашивается, что следует считать при сравнительной оценке конститутивно лучшим или худшим; затем, далее, каковы связанные с этим предикаты ближайшие и дальнейшие, необходимые и достаточные условия, конститутивно определяющие содержание «лучшего» – или же «худшего» – и, наконец, «относительно наилучшего». Конститутивные содержания положительных и относительных предикатов ценности являются, так сказать, единицами измерения, которые мы прилагаем к объектам соответствующей сферы.
Совокупность этих норм, очевидно, образует замкнутую в себе группу, определяемую основным оценивающим положением. Нормативное положение, которое выставляет по отношению к объектам сферы общее требование, чтобы они в возможно большей степени соответствовали конститутивным признакам положительных предикатов ценности, занимает в каждой группе сопринадлежащих норм особое положение и может быть названо основной нормой. Такую роль играет, например, категорический императив в группе нормативных суждений, составляющих этику Канта; таков же» принцип «возможно большего счастья большего числа людей» в этике утилитаристов.
Основная норма есть коррелят определения «хорошего» или «лучшего» в соответственном смысле; она указывает, согласно какой основной мере (основной ценности) должно происходить нормирование. Она, таким образом, не представляет в собственном смысле слова нормативного суждения. Отношение основной нормы к собственно нормирующим суждениям аналогично отношению между так называемыми определениями ряда чисел и постоянно с ними сообразующимися теоремами о числовых отношениях в арифметике. И здесь основную норму можно было бы обозначить, как «определение» понятия, которое служит мерой хорошего, – например, хорошего в нравственном смысле; хотя обычное логическое понятие определения было бы этим нарушено.
Если же мы ставим себе цель в связи с такого рода «определением», стало быть, в связи с одной общей основной мерой, научно исследовать совокупность сопринадлежащих нормативных суждений, то является идея нормативной дисциплины. Каждая подобная дисциплина, следовательно, характеризуется однозначно своею основной нормою или определением того, что в ней должно признаваться «хорошим». Если, например, мы принимаем хорошим получение и поддержание, умножение и повышение удовольствия, то мы спросим, какие объекты доставляют удовольствие и при каких субъективных и объективных обстоятельствах; и вообще, каковы необходимые и достаточные условия для наступления удовольствия, его поддержания, умножения и т. д. Эти вопросы, рассматриваемые как цели научной дисциплины, образуют гедонику; это есть нормативная этика в духе гедонизма. Оценка, с точки зрения возбуждаемого удовольствия, есть основная норма, определяющая единство данной дисциплины и отличающая ее от каждой другой нормативной дисциплины. Так и каждая нормативная дисциплина имеет свою собственную основную норму, которая в каждом данном случае является объединяющим принципом ее. В теоретических же дисциплинах, наоборот, отсутствует эта центральная связь всех исследований с основной мерой ценности, как источником преобладающего интереса нормирования. Единство их исследований и порядок их познаний определяется исключительно теоретическим интересом, направленным на исследование того, что связано по существу (т. е. теоретически, в силу внутренней закономерности вещей) и что поэтому должно быть исследуемо совместно.
§ 15. Нормативная дисциплина и техническое учение
Нормативный интерес преобладает у нас, разумеется, в отношении к реальным объектам как объектам практических оценок; отсюда явная склонность отождествлять понятие нормативной дисциплины с понятием практической дисциплины, технического учения. Но легко понять, что это отождествление не выдерживает критики. Для Шопенгауэра, который, исходя из своего учения о прирожденном характере, коренным образом отвергает всякое практическое моральное воздействие, не существует этики в смысле технического учения, но несомненно существует этика как нормативная наука, им же самим разработанная. Ибо он никоим образом не отвергает различений моральной ценности. – Техническое учение представляет тот особый случай нормативной дисциплины, когда основная норма заключается в достижении общей практической цели. Ясно, что каждое техническое учение целиком включает в себя нормативную, но саму по себе не практическую дисциплину. Ибо задача технического учения предполагает решение более узкой задачи, состоящей в том, чтобы, вне всякого отношения к практическому достижению, установить нормы, сообразно которым определяется, соответствует ли реализуемая цель общему понятию, обладает ли она характеризующими данный класс действий признаками. Наоборот, каждая нормативная дисциплина, в которой основная оценка превращается в соответствующее установление цели, расширяется до технического учения.
§ 16. Теоретические дисциплины как основы нормативных
Теперь легко понять, что каждая нормативная, а тем более каждая практическая дисциплина предполагает в качестве основ одну или несколько теоретических дисциплин, именно, в том смысле, что она должна обладать отделимым от всякого нормирования теоретическим содержанием, естественное место которого, как такового – в каких-нибудь уже отграниченных или еще имеющих конституироваться науках.
Основная норма (или же основная ценность, последняя цель) определяет, как мы видели, единство дисциплины; она же вносит во все нормативные суждения дисциплины идею нормирования. Но, наряду с этой общей идеей измерения по основной норме, эти суждения обладают еще особым, отличающим их друг от друга теоретическим содержанием. Каждое выражает мысль об измеряющем соотношении между нормой и нормируемым; но само это соотношение – если отвлечься от интереса оценки – объективно носит характер соотношения между условием и обусловливаемым, причем соответствующее нормативное суждение признает это соотношение существующим или несуществующим. Так, например, каждое нормативное суждение формы: «А должно быть В» включает в себя теоретическое суждение: «только А, которое есть В, имеет свойства С», причем С обозначает конститутивное содержание руководящего предиката «хороший» (например, удовольствие, познание, словом то, что сообразно основной мере ценности в данном кругу отмечается как хорошее). Новое суждение есть чисто теоретическое и уже не содержит идеи нормирования. И наоборот: если значимо какое-либо суждение теоретической формы, а затем появляется как нечто новое оценка какого-либо С, как такового, и становится желательным нормирующая связь с ним, то теоретическое суждение принимает нормативную форму: «Только А, которое есть В, есть хорошее», т. е. «А должно быть В». Поэтому даже в теоретических связях мыслей могут встречаться нормативные суждения: в этих связях теоретический интерес приписывает ценность наличию положения дел вида М (например, наличию равных сторон у искомого треугольника) и измеряет им другие положения дел (например, наличие равных углов: если треугольник должен быть равносторонним, то он должен быть и равноугольным). Но в теоретических науках этот оборот имеет преходящее, второстепенное значение, так как конечная интенция направлена здесь на познание собственно теоретической связи вещей; поэтому окончательные результаты облекаются не в нормативную форму, а в форму объективной связи, в данном случае в форму всеобщего суждения.
Теперь ясно, что теоретические соотношения, которые, согласно вышеизложенному, содержатся в положении нормативных наук, должны иметь свое логическое место в известных теоретических науках. Нормативная наука, заслуживающая этого названия, способная научно исследовать подлежащие нормированию положения дел в их отношении к основной норме, должна изучить центральное теоретическое содержание этих отношений и ради этого вступить в сферы соответствующих теоретических наук. Другими словами: каждая нормативная дисциплина требует познания известных ненормативных истин, которые она заимствует у известных теоретических наук или же получает посредством применения взятых из них положений к констелляциям случаев, которые определяются нормативным интересом. Это, разумеется, относится и к более специальному случаю технического учения и притом, очевидно, в большей мере. Сюда присоединяются еще теоретические познания, которые должны давать основу для плодотворного осуществления целей и средств.
В интересах дальнейшего изложения отметим еще одно. Разумеется, эти теоретические науки могут в различной мере принимать участие в научном обосновании и построении соответствующей нормативной дисциплины; и значение их для нее может быть большим или меньшим. Может оказаться, что для удовлетворения интересов нормативной дисциплины познание известных классов теоретических связей стоит на первом плане, так что развитие и привлечение теоретической области знания, к которой они относятся, имеет решающее значение для существования нормативной дисциплины. Но, с другой стороны, возможно также, что известные классы теоретических знаний, хотя и полезны и, может быть, весьма важны для построения данной дисциплины, но все же имеют лишь второстепенное значение, ибо их отсутствие только ограничило бы область этой дисциплины, но не уничтожило бы ее. Вспомним, например, об отношении между чисто нормативной и практической этикой.[112] Все те положения, которые относятся к практическому осуществлению, не входят в круг чистых норм этической оценки. Не будь этих норм или лежащих в основе их теоретических познаний, не было бы этики вообще; отсутствие же первого рода положений лишает нас только возможности применить этику к жизни, т. е. устраняет возможность технического учения о нравственном поведении.
Только в таком смысле, в связи с такими различиями, мы будем говорить о существенных теоретических основах нормативной науки. Мы разумеем под ним безусловно существенные для ее построения теоретические науки, но наряду с ним и соответственные группы теоретических суждений, которые имеют решающее значение для осуществления нормативной дисциплины.
Макс Шелер. О сущности философии и моральной предпосылки философского познания
Вопрос о сущности философии сопряжен с трудностями, обусловленными не человеческой некомпетентностью, но природой самих вещей. Эти трудности не идут ни в какое сравнение с теми, также не малыми, трудностями, которые обычно возникают при попытках точно разграничить объекты различных позитивных наук. Ибо как бы ни было трудно, например, четко отделить физику от химии (особенно с тех пор, как существует физическая химия) или сказать, что такое психология, все же в этих случаях по меньшей мере в принципе имеется возможность и необходимость воспользоваться в случае каких-либо сомнений философски проясненными основными понятиями, такими как материя, физическое тело, энергия, или, соответственно, «сознание», «жизнь», «душа», т. е. понятиями, объяснить окончательное содержание которых является несомненным делом философии. Философия же, которая посредством вопрошания о своей собственной сущности должна сначала как бы сформировать саму себя, не способна на что-либо подобное, если только она не вознамерится прибегнуть к частному содержанию учения определенной разновидности об искомой ею сущности философии, т. е. к определенному философскому учению или к некоторой т. н. философской «системе» – в результате чего, однако, она окажется в своего рода замкнутом круге. Ибо для решение вопроса, является ли такое содержание учения не только верным и способным выдержать критику, но также и философским, уже предполагается знание того, что такое философия и что составляет ее предмет. Также и возвращение к истории философии, которое без сознательной или полусознательной апелляции к некоторой уже имеющейся идее сущности философии прежде всего могло бы лишь продемонстрировать все то, что называлось «философией» различными авторами в различные времена и что хотели бы сопоставить этим различным продуктам духовной деятельности в качестве общих черт, не освобождает философию от задания, которое я назвал ее самоформированием (Selbstkonstitution). Лишь определенное подтверждение и иллюстрация примерами самопознания своей своеобразной сущности, уже найденной посредством этого самоформирования, – подтверждение и иллюстрация примерами, которые должны были бы проявиться в том, что принципиально различные, и все же названные философией начинания в свете достигнутого самопознания впервые обретают единый смысл и рациональную материальную и историческую связность развития – могут обоснованно ожидаться от такого исторического и систематического изучения философии прошлого.
Своеобразие задачи, которую я назвал самопознанием сущности философии посредством философии, становится очевидным также и в том, что философия, по своей сущностной интенции, должна во всех случаях формировать беспредпосылочное знание – или, выразимся так, чтобы не делать заранее никакого философского заключения об истинности и ложности, – беспредпосылочное знание, насколько это объективно возможно. Все это означает, что философии нельзя предполагать в качестве истинного ни историческое знание (в том числе и знание, относящееся к истории философии), ни какие-либо заключения т. н. «наук» или даже какой-то одной из них, ни способ познания (и отдельные составляющие), характерные для общепринятого мировоззрения, ни знание, основанное на божественном откровении, каким бы правомерным не было отнесение всех этих видов и содержаний знания в одном аспекте – аспекте, который философия сама выявляет только в ходе своего самоформирования – к сфере объектов, которые должна постигать философия (например, к сущности исторического познания, сущности исторической философии, сущности знания, основанного на божественном откровении, сущности общепринятого мировоззрения). Стало быть, наперед установленные философии, которые по самому замыслу своих представителей, соответствующих «философов», делают такие предположения, упускают из виду существенную черту философии, заключающуюся в том, что она должна быть беспредпосылочным знанием, – по меньшей мере, до тех пор, пока осознанно осуществляемое беспредпосылочное познание не приведет к особому результату, достигнутому именно этим познанием, согласно которому философия в своей работе должна исходить из таких определенного рода предпосылок. Будет уместным уже здесь дать наименование таким подходам, противным самой сущности философии. В том случае, когда с какого-то момента предполагается истинным то или иное историческое знание, это – «традиционализм», когда научное знание – «сайентизм», когда знание божественного откровения – «фидеизм», когда выводы общепринятого мировоззрения – «догматизм здравого рассудка». С другой стороны, философию, которая формируется действительно беспредпосылочно и избегает этих ошибок, я буду в дальнейшем называть автономной (autonome), т. е., такой философией, которая ищет и находит свою сущность и свое обоснование исключительно посредством самой себя, в самой себе и в своих собственных ресурсах.
1. Автономность философии
Одно из предубеждений, относящихся к теории познания, стало ныне настолько распространенным, что едва ли еще воспринимается как предубеждение. Оно заключается во мнении, что легче установить границы области науки или «проблемы», чем указать или даже детально охарактеризовать тип личности, который обладал бы действительной компетентностью в этой области и для этой проблемы – причем не только для ее разработки и решения, но, прежде того, для ее формулировки и разграничения. Тот, кто стал бы утверждать, что искусство есть то, что создает настоящий художник, религия – то, что переживает, воплощает собой и проповедует действительно святой человек, а философия – соотнесенность с вещами, которая характерна для истинного философа и на основе которой он исследует вещи, должен был бы опасаться, что многие поднимут его на смех. И все же я убежден, что по меньшей мере эвристически – то есть если не принимать в расчет объективный порядок следования вопросов – этот путь определения области науки через тип личности окажется более надежным, да и более однозначным по своим результатам, чем любой другой метод. Насколько проще для нас прийти к согласию о том, является ли тот или этот человек настоящим художником или действительно святым, нежели о том, что такое искусство и что – религия! Но если в этом вопросе мы можем достигнуть согласия намного легче и с большей уверенностью, то к этим отдельным решениям – является ли тот или иной, например, Платон, Аристотель, Декарт, «настоящим философом» – нас должно все же подводить нечто такое, что, конечно, не есть эмпирическое понятие – ибо его возможный диапазон значимости и сфера возможного выявления общих характеристик здесь как раз прежде всего и устанавливается. Это направляющее нечто безусловно не является и как-либо приобретенным понятием самой области науки, разногласия и неопределенность в отношении которой куда значительнее и которая равным образом прежде должна быть определена исходя из типа личности, являющейся в ней истинным авторитетом. Но это нечто не может быть ничем иным, кроме скрытой еще для нашего ограниченно судящего, понятийного сознания идеи некоего общечеловеческого, в первую очередь, духовного, фундаментального отношения к вещам, – отношения, которое в форме бытия индивидуальности предстает перед нашим духовным взором таким образом, что, даже не постигнув позитивного содержания самого этого отношения, мы все же в состоянии констатировать соответствие этому отношению или отклонение от него со стороны предмета.
Разумеется, мы должны сразу же отметить, что этот метод мышления, целью которого является установить сущность области науки или т. н. проблемы исходя, в первую очередь, не из них самих, но посредством предварительного заключения о характере такого индивидуального фундаментального отношения, – не из работ, но по работам, например, философов, – имеет в своем применении вполне определенные границы. Совершенно невозможно пытаться таким образом выяснить, например, что является областью физики или зоологии и т. д. Такой метод возможен, разумен и эвристически необходим лишь для тех, полностью автономных, онтологических и ценностных регионов, которые не могут быть определены ни посредством эмпирически устанавливаемых границ множеств объектов, ни посредством определенной требующей удовлетворения человеческой потребности, имевшейся еще до избрания этого отношения и вытекающей из него деятельности. Такие регионы всегда образуют всецело самодостаточный мир.
Поэтому отстаиваемая возможность отыскать область философии путем раскрытия той «идеи», что позволяет нам называть определенных людей философами, должна служить также обратным подтверждением автономии философии. Но уже здесь мы хотели бы предостеречь от недоразумения, которое вызывается нынешними дурными навыками мышления. Оно заключалось бы в поспешном суждении, будто – если считать указанный метод возможным и необходимым – философии вообще нельзя сопоставить отдельную область науки или особый объектный мир, и философия, таким образом, должна быть лишь особым способом познания всевозможных объектов, а значит, в том числе и тех же самых объектов, с которыми имеют дело, например, науки – только с иначе избранной субъективной точки зрения. Так, например, многие исследователи (в частности, В. Вундт) ныне полагают (на мой взгляд, ошибочно), что единство психологии обуславливается не собственным миром фактов, а лишь единством «точек зрения на интерпретацию» всех возможных фактов. Конечно! Так могло бы быть, такая возможность могла бы иметь место, но так отнюдь не должно быть. В любом случае, избранный исходный пункт исследования сущности философии абсолютно ничего не предрешает на этот счет. Ибо точно так же могло бы оказаться, что идеально-типовое единство духовной установки (Geistes-haltung), которой мы всякий раз руководствуемся при решении вопроса о том, что значит быть философом, всего лишь формирует подход (хоть по существу и необходимый субъективный подход) и прокладывает путь к некоему особому объектному и фактическому миру, то есть к такому миру фактов, который так уж устроен, обнаруживает себя лишь в этой и ни в какой другой духовной установке субъекта познания и который, несмотря на то, что посредством обозначения этой духовной установки мы еще только пытаемся эвристически овладеть его сущностью и единством, тем не менее существует настолько же независимо от этой установки, насколько не зависима от телескопа появляющаяся в нем звезда, которую мы не видим невооруженным глазом.
Априори несомненно лишь одно: то, что образует специфический «объект» философии, не может быть эмпирически устанавливаемыми и определяемыми per species et genus proximum[113] группами и видами объектов, но только целым миром объектов, чье возможное постижение существенным образом связано с такой установкой и имманентными ей типами познавательных актов.
Какова природа этого «мира»? Каковы соответствующие ей типы познавательных актов? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо пролить свет на то философское расположение духа, которое смутно осознается нами, когда мы должны решить, действительно ли X является философом.
2. Философская духовная установка (или представление о философе)
Величайшие мыслители прошлого еще не обладали подвергнутым ранее порицанию педантизмом определять философию либо как удовлетворение потребности, заранее имевшейся у какой-либо социальной организации, либо как легко делаемую для всех наглядной область знания, таким образом уже предполагаемую в качестве данной в сфере общепринятого мировоззрения. Как бы они – в противоположность современным мыслителям – ни старались обнаружить объект философии в определенной области бытия, а не в познании бытия, как это делает искусная, по своей сути «теоретико-познавательная» философия нового времени, они все же понимали, что возможное соприкосновение духа с этой областью бытия связано с определенным актом всей личности, с актом, который не доступен человеку в установке общепринятого мировоззрения. Этот акт – который здесь необходимо исследовать точнее – был для античных мыслителей в первую очередь актом, имевшим моральную, но при этом еще не сугубо волевую (willensmäßiger) основу. Он представлялся им как акт, с помощью которого хотели бы достичь не заранее имевшейся в виду конкретной цели или же практически осуществить так называемое «намерение», но посредством которого прежде всего должно было быть устранено коренящееся в подходе, свойственном всякому общепринятому мировоззрению, духовное препятствие для вступления в возможный контакт с царством подлинного бытия как бытия философии – акт, посредством которого снимается определяющее этот подход ограничение и должна быть сорвана пелена, закрывающая такое бытие от духовного ока.
Платон, везде, где он хотел подвести ученика к сущности философии, не уставал всякий раз заново и всегда в новых выражениях высвечивать сущность этого акта. Он называет его, так же пластично, как и глубокомысленно, «движением крыльев души», а в другом месте – актом порыва целого и ядра личности к подлинному – не так, словно бы это «подлинное» являлось особым объектом наряду с эмпирическими объектами, но к подлинному во всех возможных отдельных вещах вообще. И он характеризует dynamis[114] в ядре личности, пружину, нечто такое в ней, что осуществляет порыв (Aufschwung) к миру подлинного, как высшую и первозданную форму того, что он называет «эросом», т. е. как то, что он позже – конечно, уже предвосхищая здесь результат своей философии, – точнее определит как присущую всякому несовершенному бытию тенденцию или движение по направлению к бытию совершенному или [как движение] μη δν[115] по направлению к δντως δν[116]. Уже само название «философии» как любви к подлинному — в той мере, в которой Х, этим движением эроса устремленное ввысь, к полному бытию, является не каким-то произвольным сущим, но особым случаем человеческой души, – несет на себе еще и сегодня прочный и неизгладимый отпечаток этого платоновского основоположения. Но если уже это близлежащее определение высшей формы любви как тенденции небытия к бытию до такой степени нагружено специфическим контекстом платоновского учения, чтобы мы могли взять его здесь за основу, то в еще большей мере это же справедливо в отношении тех указываемых Платоном черт этого формирующего философа акта, которые характеризуют последний как одну только борьбу, сражение, оппозицию против тела и всей телесно-чувственной жизни. Они в конце концов приводят к тому, чтобы видеть цель акта, а именно состояние души, в котором объект философии только и открывается духовному взору, не в вечной жизни духа в «подлинном» всех вещей, а в вечном умирании. Ибо эти дальнейшие определения уже предполагают рационалистическую платоновскую теорию и (на наш взгляд, ложное) воззрение Платона, согласно чему 1. все наглядное, т. е. не абстрактное познание необходимо является чувственным и обусловлено специфической субъективной организацией органов чувств человека (субъективность всех качеств), 2. не только такое свойство нашей телесной природы, но сама эта природа в своей фундаментальной основе должна быть преодолена для [достижения] «причастности к подлинному». То есть Платон, называя жизнь философа «вечным умиранием», заранее предполагает следующий из рационализма его теории познания аскетизм. Он ведь считал эту аскезу отношением, располагающим философа к знанию, и формой жизни философа; без нее философское познание невозможно.
По этой причине, остановимся здесь, где мы имеем дело с сущностью философии, а не с содержанием платоновского учения как таковым, только на двух основных определениях Платона, в которых он навечно раскрыл перед людьми дверь в философию: 1. для того, чтобы объект философии всего лишь предстал перед духовным взором, требуется целостный акт ядра личности, которому нет места в общепринятом мировоззрении и во всех основанных на нем познавательных устремлениях, и 2. этот акт основывается на акте, сущностью которого является определенным образом характеризуемая любовь.
В таком случае мы вправе – еще до того, как характеризовать этот акт сам по себе, – временно определить сущность духовной установки, которая во всяком случае формально лежит в основе всякого философствования, как основанный на любви акт причастности ядра конечной человеческой личности к подлинному во всех возможных вещах. И тот, кто занимает такое отношение к миру, и в той мере, в какой он его занимает, является человеком, относящимся к сущностному типу «философа».
Но достаточно ли этого для определения общей философской духовной установки? Я полагаю, что нет. Ибо не хватает еще одного момента, который совершенно невозможно оспорить ни у философии, ни у философа. Он заключается в том, что философия есть познание, а философ – познающий (ein Erkennender). Вопрос о том, украшает этот фундаментальный факт философа или нет, ставит ли он философа и его деятельность вообще на высшую сущностную ступень возможного человеческого бытия или предоставляет ему лишь некое подчиненное положение какого-либо уровня, есть вопрос второстепенный. В любом случае философия является познанием. Таким образом, если бы имела место причастность бытийного ядра конечной человеческой личности к подлинному, которая была бы чем-то иным нежели «познание», или причастность, которая выходила бы за рамки познания сущего, то отсюда следовало бы не то, что философ не является познающим (Erkennender), но то, что философия отнюдь не представляет собой самую непосредственную форму причастности к подлинному, которая дарована человеку. В этом методологическом смысле всякая возможная философия, следовательно, является «интеллектуалистической» – каким бы ни был по содержанию ее результат. [Ответ на вопрос], именно ли философии, то есть спонтанному, исходящему от человеческого субъекта познанию даровано по своей сути эта сокровенная и окончательная «причастность», несомненно основывается исключительно на субстанции сущностностей вещей (Sachwesenheiten) и на их организации, а в конечном счете – на субстанции сущности, которую мы позволили себе назвать здесь протосущностью всех сущностей. Ибо в соответствии с субстанцией протосущности строится естественно и основная форма причастности к ней. Орфик, для которого «данное» в состоянии духовного экстаза было хаотическим нерасчлененным созидательным всеохватывающим порывом (Alldrängen), стал бы, конечно, отрицать, что философии как аполлоническому искусству дарована эта причастность. Для него путь (Methodos) к предельной причастности протосущности представлял собой не познание, а дионисийское упоение. Если изначальной субстанцией является всеохватывающий порыв (All-drängen), то правильным путем к непосредственной причастности может быть лишь совместный порыв (Mit-drängen); если вечное долженствование (Sollen) – как учит Фихте —, то – только соучастие в этом долженствовании (Mit-Sollen); если всеобъемлющая любовь (All-liebe) в иоанново-христианском смысле, то – лишь изначальная сопричастность этой всеобъемлющей любви (Mit-lieben mit dieser All-liebe); если всеобъемлющая жизнь (All-leben) (подобная бергсоновскому «élan vital»[117]), то только основанное на эмпатии и симпатии сосуществование (ein ein– und mit-fühlendes Mit-leben) или прорыв существования человека из этой всеобъемлющей жизни к вещам как переходным формам (Übergangsgestalten) этой «жизни». Если протосущность является, в древнеиндийском смысле, грезящим обо всем (all träumendes) Брахмой, то глубочайшей и предельной причастностью будет наша вовлеченность в эти грезы (Mit-träumen), если – в буддийском смысле – небытие или ничто, то лишь прекращение бытия в абсолютной смерти – «погружение в нирвану». Но даже если один из этих случаев или аналогичный случай соответствовал бы действительности – из этого никоим образом бы не следовало, что философия является чем-то иным, нежели познанием, иначе говоря, тем особым воплощением причастности к подлинному, которое зовется познанием. Придя к одному из этих результатов, философ сам по себе мог бы перестать быть философом только в самом конце своего пути, на котором он, так сказать, увидел бы подлинное расположенным как бы на другом берегу; но он не мог бы поставить перед философией иную задачу, нежели познание. И всегда лишь после установления такой, не связанной с познанием причастности к подлинному, философ, в рефлективном взгляде в прошлое, на путь, на котором он достиг этой причастности, мог бы охарактеризовать его посредством указания внутренней техники «причастности». Следовательно, тот, кто стремится уйти от такого формального «интеллектуализма» философии, сам не знает, чего хочет. Ему можно было бы только сказать, что он ошибся в своем призвании, но не имеет никакого права делать из философии и философа что-то иное, помимо того, чем они являются.
Но столь же бессмысленным, как отрицание формального интеллектуализма философии, был бы и противоположный метод, посредством которого хотели бы получить или заключить из этого интеллектуализма что-либо о материальном содержании подлинного, сопричастности которому изначально ищет философ. Ибо как верно то, что с причастностью к подлинному философ связан через познание (или насколько это возможно через познание), так же верно и то, что протосущность не обязана априори гарантировать познающему как таковому окончательную причастность. Ибо вид причастности обуславливается исключительно сущностным содержанием протосущности, а не подлинностью содержания. Весьма популярное в наше дни заключение от методического интеллектуализма в философии к положению о том, что ее объектом также является познаваемое или возможное «познание» мира, оказывается, таким образом, совершенно нелепым. Было бы также совершенно ошибочным полагать, что имеется какое-то логическое, теоретическое обоснование тезиса, согласно которому философия с самого начала имеет дело не с подлинным вещи, а с познанием вещи как таковым, тогда как все другие возможные аспекты вещи – не более чем «остаток», до которого философу «нет никакого дела». Не логическая, а моральная причина, моральный порок высокомерия философствующей личности приводит к возникновению видимости, будто априори исключено, что методически строгий интеллектуалистический ход философии (после морального преодоления естественных препятствий на пути знания) мог бы привести к такому содержанию подлинного, которое в силу ее природы потребовало бы, в качестве окончательного действия философа, философски независимого и «добровольного» самоограничения философии вообще как таковой; что, таким образом, содержание протосущности могло бы в конце концов с необходимостью сделать подобающей ей формой причастности что-то другое, нежели философскую установку познания. Поэтому вполне может оказаться, что философ как раз в строжайшем соответствии со своим философствованием должен добровольно и независимо подчиниться некоей другой и высшей форме причастности к подлинному; что самого себя как философа, как философствующий разум вообще, он добровольно принес бы в жертву нефилософскому виду причастности, востребованному самим содержанием протосущности. При этом вовсе не подразумевается, что философ тем самым внезапно отказался бы от своего систематического автономного принципа познания и отверг бы его, или словно бы капитулировал перед чем-то, выходящим за рамки философии. Напротив, решение подчинить себя вместе со своим систематическим принципом вещественному содержанию познанного из него подлинного или добровольно пожертвовать им в пользу соответствующей этому содержанию формы причастности стало бы для философа – при таком результате его философии – лишь окончательным итогом самого этого принципа познания. Упрек же в философской гетерономии и в предвзятости, или, соответственно, в недостаточной «беспредпосылочности» оборачивается как раз против тех, кто, повинуясь одной только прихоти, решил с самого начала безоговорочно отказаться от такого акта пожертвования, абсолютно не принимая при этом во внимание конкретное содержание подлинного и протосущности всех вещей. Ибо ими совершенно произвольно уже предполагается такое содержание протосущности, которое через свое возможное бытие в качестве предмета (в отличие, например, от своего возможного бытия в качестве акта) также может быть сделано полностью причастным [к подлинному]. Бытие предметов (и непредметов) мы должны как можно более четко отличать от бытия в качестве предмета, чьи пределы возможного являются априори пределами возможного познания. Бытие, вообще говоря, может простираться намного дальше объективируемого (gegenstandsfähige) бытия. Лишь при условии, что бытие подлинного – прежде всего протосущности – в соответствии со своим содержанием объективируемо, познание окажется адекватной формой причастности этому бытию, и философия не должна будет в этом случае ограничивать себя в вышеуказанном смысле. Однако мнение, что так должно быть априори, было бы чистым предрассудком, откровенно алогичной «предпосылкой», и потому всякой философии, из такой предпосылки исходящей, мы решительным образом должны отказать в претензии на истинную автономию и беспредпосылочность.
Здесь уместен пример, который может означать нечто большее, чем простая иллюстрация. Великие Платон и Аристотель, стоявшие у истоков европейской философии, не без оснований изначально полагали в качестве идеи цели философии человеческую причастность к подлинному. Поскольку результатом их философии стало определение протосущности как возможного бытия в качестве предмета и тем самым возможного коррелята познания, они также должны были признать за познанием (или конкретным его видом), в частности за спонтанными духовными актами, достижимую для человека окончательную причастность к подлинному. Сообразно этому, Платон и Аристотель последовательно отождествляли высшую и наиболее совершенную форму человеческого бытия ни с кем иным, как с «Philosophos», с «мудрецом». И именно поэтому у них не было никакого основания для того, чтобы в конце своего философствования осуществить акт, существенно ограничивающий саму философию. Неслучайно даже идея бога рассматривалась ими как идея всезнающего мудреца или «бесконечного знания о знании» (Аристотель).
Совершенно иначе – и как раз на основании философского принципа великих философов древности и в силу его следствия – должно было обстоять дело тогда, когда – правомерно или неправомерно – в начале христианской эпохи содержание протосущности стало восприниматься и переживаться как нескончаемый акт созидательной и милосердной любви. Ибо при том же самом условии, что философия в своем целеполагании 1. является причастностью к бытию протосущности, и 2. по сути представляет собой познание, при таком содержательном результате эта философия – и в частности, философия в качестве познания – по своей природе уже более не могла бы достичь поставленной самой себе цели. Ибо причастность людей к бытию, являющемуся не бытием в качестве предмета, а бытием в качестве акта, может быть лишь соосуществлением (Mitvollzug) этого акта и уже по этой причине не может быть познанием предметов; кроме того, если философия хочет достичь своего свойственного лишь ей вида причастности, причастности через познание, а по отношению к протосущности – лишь инициировать ее, – причастность эта должна получить свое завершение в помещении личностного центра деятельности человека, поскольку этот центр в своей основе есть центр любви, а не центр познания, в подлинное протобытие – как бесконечном акте любви, как сопричастности любви этого протобытия. Таким образом, строгим логическим следствием должно было стать то обстоятельство, что – в этом предположении относительно содержания (любовь) и способа бытия протосущности (акт) – философия в силу своего собственного принципа добровольно и самостоятельно ограничила себя, а когда потребовалось – столь же добровольно и самостоятельно – принесла в жертву саму себя и свой источник познания, разум, другой сущностной форме причащения протосущности; то есть философия должна была добровольно и самостоятельно признать себя «ancilla[118] веры»,[119] не веры как субъективного акта, но веры как объективного содержания, ибо вера в слово Христово как вера в слово личности, в которой видели окончательное в своей адекватности единение с протосущностью этого нового содержания и причастность ей, должна была считаться причащением более непосредственным и соответствующим как содержанию, так и форме бытия этой протосущности, нежели причащение через познание. Философия могла бы рассматривать себя – при условии, что философ вообще признавал истину этого христианского определения протосущности – лишь как предварительную стадию совершенно иного вида причащения – методически ни чем иным она и не должна была быть, как в случае, если бы оказалось истинным фихтеанское учение о неограниченном долженствовании или бергсоносвкое учение о élan vital. Вследствие этого, по своей значимости Philosophos или мудрец должен было отойти на второе место в сравнении со святым, причем философ должен был сознательно подчинить себя святому — точно так же, как в кантовском[120] предположении примата практического разума он должен был подчинить себя моральному образцу практической мудрости, в фихтеанском предположении – даже моральному деятельному реформатору, в предположении Бергсона – подчинить себя движимому эмпатией и симпатией наблюдателю универсальной жизненной эволюции и стать его добровольным слугой (ancilla); более того, философ должен был видеть в этих типах высший источник всех неформальных данных для своего философского размышления – данных, которые так же «даны» его «познанию», как в обыденном мировоззрении «предоставлены» мышлению данные восприятия случайного бытия. Само собой разумеется, что и в этих новых условиях христианской эры философия полностью сохраняла бы (в нашем примере) тот прежний статус, которым она была наделена Платоном и Аристотелем – статус не «одной из наук», но независимой царицы наук. Однако к этому прежнему статусу regina scientiarum[121] – в предположении истинности нового сущностного определения протосущнонсти – добавлялся теперь новый, конечно же намного более величественный и еще более возвышающий королевскую власть статус – быть кроме того «ancilla», т. е., согласно евангельскому выражению «блаженны (добровольно) нищие духом» (μακάριοι οι πτωχοί τω πνεΰματι), быть добровольной служанкой веры и (по существу) ее предварительной ступенью (praeambula fidei). Этот поступок добровольного и по сути необходимого философского самоограничения философии был при этом лишь окончательным и высшим осуществлением ее истинной автономии, и, следовательно, – точной противоположностью введению гетерономного принципа, ограничивающему философию извне, а также противоположностью другого ограничения, которое устанавливало бы границы философии в соответствии с возможными предметами познания (как, например, в отношении той их стороны, что характеризует вещь саму по себе в противоположность стороне явления в кантовском смысле, или вообще в смысле агностицизма). Напротив, на протяжении всей эпохи европейско-христианской философии, философия, выдвинувшая притязание на то, что она является метафизикой и познает все сущее вплоть до его последних оснований и корней, в предметном аспекте считалась не имеющей ограничений.
Теперь, конечно, известно, что внутреннее саморазвитие т. н. «новой философии» вплоть до настоящего времени привело (разумеется, в результате очень различных значительных сдвигов) в конце концов к состоянию, которое представляет собой почти точную противоположность того, что было выражено в двояком притязании прежней идеи философии – быть одновременно добровольной служанкой веры (что является ее главным достоинством) и царицей наук (второе по значимости достоинство). Из «добровольной служанки» веры философия постепенно превратилась в узурпаторшу веры, но одновременно – и в ancilla scientiartim[122], причем в разных значениях: ее функцией стало либо «объединять» в т. н. мировоззрение, имеющее непротиворечивый характер, результаты отдельных наук (позитивизм), либо, уподобившись своего рода полиции наук, фиксировать – точнее чем это делают сами науки – их предположения и методы (критическая или т. н. «научная» философия).
В сущности, легко может быть показано, что новое фундаментальное отношение философии к вере и наукам представляет собой глубочайшее, решительное и имеющее далеко идущие последствия искажение наиболее адекватного отношения, когда-либо достигнутого в процессе европейского духовного становления, и что это искажение является лишь частным случаем намного более обширного феномена того внутреннего переворота всей системы ценностей, того Désordre[123] духа и сердца, который составляет основу буржуазно-капиталистической эпохи. Собственно говоря, мы имеем здесь дело с восстанием рабов в мире интеллектуального, которое вместе с таким же восстанием низшего против высшего в этике, (мятеж эгоцентричного индивидуализма против принципа солидарности, возвышение утилитаристских ценностей над жизненными и духовными ценностями, а последних – над ценностями спасения), в учреждениях (мятеж сначала всего государства против церкви, затем нации против государства, и, наконец, экономических институтов против нации и государства), в сословиях (класс против сословия), в понимании истории (техницизм и экономическое историческое учение), в искусстве (выступление целевого подхода против формального, ремесленничества против высокого искусства, театра режиссера против театра поэта) и т. д. образует тесно взаимосвязанную симптоматику именно этого всеобщего переворота в области ценностей.
Синхронности процессов, делавших из философии враждебную вере, более того, узурпирующую ее, «земную мудрость» (Ренессанс), и все в большей степени превращавших ее в недостойную рабыню и наложницу то одной, то другой отдельной науки (геометрии, механики, психологии), удивляться не следует. Они по своей сути составляют единое целое. Эти процессы лишь точнейшим образом следуют принципу, гласящему: сам разум устроен так, что – как и тот, кому по неотъемлемому праву принадлежит автономия и власть над нижестоящим: и в отношении всей жизни инстинктов, и во всех «применениях» своих законов в рамках чувственного многообразия последовательности явлений, но одновременно надлежит и добровольное и смиренное, самостоятельно осуществляемое подчинение божественному порядку откровения – он непременно вынужден будет гетерономно формироваться снизу в той мере, в какой им отвергается коренящееся в сущности самих вещей условие своего права на полную автономию над нижестоящим – а именно, свое жизненно необходимое, фундированное в добродетели смирения и добровольной готовности к самопожертвованию соединение с богом как с самим предвечным светом (dem Urlichte selbst). Лишь как «добровольная служанка» веры, философия в состоянии сохранять свое положение царицы наук; когда же она осмеливается вести себя как госпожа веры, ей неизбежно суждено стать прислужницей, и даже рабыней и наложницей «наук».
Если я употребляю слова «философия» и «науки» в означающем различные понятия смысле и тем самым строго-настрого исключаю возможность того, что философия как царица наук сама принадлежала бы им в качестве одной из них, являлась бы «некоей наукой» или должна была быть «научной философией», то я хотел бы незамедлительно обосновать такое словоупотребление. Задействованное словоупотребление, как отклоняющееся от общепринятого, должно быть обосновано прежде всего в противовес Эдмунду Гуссерлю, который, несмотря на то что его рациональная идея философии наиболее близка развиваемой здесь, тем не менее однозначно характеризует философию как «науку».
Ибо речь идет здесь не об объективном, но лишь, во всяком случае по сути дела, о терминологическом расхождении. Гуссерль различает – в принципе так же как позже стал это делать и я – объективно очевидное познание сущностей и познание действительности (Realerkenntnis). Последнее остается по сути дела в сфере вероятности. Философия же в своей основополагающей области является основанным на очевидности познанием сущностей. Гуссерль далее отличает философию от дедуктивных наук о, как он их называет, «идеальных предметах» (логика, теория множеств и чистая математика). При этом он видимым образом отдает предпочтение как феноменологии актов вообще, так и феноменологии психического перед вещественной феноменологией и феноменологиями других материальных регионов бытия, например феноменологией природных объектов, – предпочтение, остающееся необоснованным. Однако поскольку Гуссерль требует от философии не только «строгости» (в чем я полностью с ним согласен), но, сверх того, также присваивает ей титул «науки», он изначально вынужден пользоваться термином «наука» в принципиально различных значениях, применяя его и для философии как основанном на очевидности познании сущностей, и для точных формальных наук об идеальных предметах, и, наконец, для всех индуктивных опытных наук. Но так как для обозначения первого мы уже имеем старое почтенное название «философия», непонятно, почему мы должны без какой-либо необходимости дважды использовать одно и то же название. Опасение, что философия, если она не будет отнесена к категории «наука», подпадет под некое иное, аналогичное родовое понятие, будь это искусство или что-либо еще, лишено всякого смысла, ибо отнюдь не все вещи должны «подводиться под понятия»; определенные вещи, являясь скорее независимой областью предметного или областью деятельности, напротив, имеют право отвергнуть подобную категоризацию. Среди этих вещей в первом ряду стоит философия, которая в действительности есть не что иное, как именно философия, обладающая в числе прочего своей собственной – философской – идеей «строгости» и не обязанная руководствоваться особой строгостью науки (называемой в измерительных и вычислительных методах «точностью») как пределом своих мечтаний. Здесь однако имеется исторический подтекст. Я полагаю, Гуссерль использовал для философии то древнегреческое понятие науки, которое по смыслу совпадает с платоновской επιστήμη[124], противопоставляемой Платоном сфере δόξα (т. е. всякого рода правдоподобному знанию). Правда в этом случае философия оказалась бы не просто «одной из» строгих наук, но единственной настоящей наукой, тогда как все остальное в сущности вообще не было бы наукой в наиболее строгом смысле слова. Но нужно принять во внимание, что практическое словоупотребление в ходе столетий не только изменилось, но даже – в силу глубочайших культурно-исторических причин – сменилось на противоположное. Как раз то, что, за исключением формальных наук, Платон называл сферой δόξα, стало олицетворением того, что уже несколько веков почти всеми народами зовется «наукой» или «науками». Я во всяком случае еще не встречал при общении или в книгах никого, кто под словом «наука» подразумевал бы прежде всего не так называемую позитивную науку, а επιστήμη Платона или философию как «строгую науку» в гуссерлевском смысле, которая тем не менее не должна включать в себя всю дедуктивную математику. Является ли целесообразным и исторически обоснованным вновь менять это словоупотребление на противоположное и вновь вводить древнегреческое употребление? Я так не считаю. Для того, чтобы не санкционировать навечно чудовищную двусмысленность, в праве называться наукой пришлось бы отказать даже всем индуктивным опытным наукам, – чего, конечно, вовсе не хотел бы и сам Гуссерль.
Но не только в отношении слов философия и наука имеются расхождения между гуссерлевским и моим словоупотреблением, – еще острее противоречия в отношении слов мировоззрение и философия мировоззрения. Выразительным термином «мировоззрение» обогатил наш язык выдающийся исследователь истории культуры Вильгельм фон Гумбольт, и термин этот означает прежде всего (необязательно осмысленные и познанные посредством рефлексии) имеющиеся фактические формы «взгляда на мир» («Weltanschauens»), а также классификации созерцательных и ценностных данностей социальными общностями (народами, нациями, культурными кругами). Эти «мировоззрения» могут быть обнаружены и исследованы в синтаксисах языков, но также и в религии, этике и т. д. Также и то, что я называю «естественной метафизикой» народов, принадлежит сфере, которая должна охватываться словом «мировоззрение». Под термином «мировоззренческая философия» я понимаю философию как постоянных – «естественных» для человеческого рода —, так и особых изменяющихся «воззрений» – весьма важную дисциплину, которую Дильтей в последнее время успешно старался развить в качестве философского основания наук о духе. Гуссерль же называет мировоззренческой философией как раз то, что я с намного большим историческим основанием определяю словом «научная философия», которая представляет собой выросшую из духа позитивизма попытку либо построить на основе имеющихся «результатов науки» «окончательную» метафизику или так называемое «мировоззрение», либо предоставить философии раствориться в наукоучении, т. е. в учении о принципах и методах науки. Гуссерль в тщательно подобранных выражениях порицает подобного рода попытки сфабриковать метафизику из основных понятий отдельной науки («энергия», «впечатление», «воление») или всех наук вместе и рассматривает такие попытки Оствальда, Ферворна, Гекеля, Маха в качестве примеров, показывающих, как в сущности бесконечный прогресс всякого научного восприятия, наблюдения или исследования вещей может в каком-либо месте оказаться произвольно остановленным. В точности таково и мое собственное мнение. «Научная философия» на самом деле – бессмыслица, ибо свои предпосылки позитивная наука должна установить самостоятельно, она сама должна вывести все свои возможные следствия и сама – разрешить свои противоречия, а у философии есть все основания держаться подальше, когда наука пытается впутать ее во все это. Лишь наука как целое вместе со своими предпосылками, например, математика вместе с основополагающими, установленными самими математиками аксиомами, снова станет для феноменологии проблемой в том смысле, что это целое будет феноменологически редуцировано, как бы заключено в скобки и исследовано в соответствии с его наглядными сущностными основаниями. Мне не кажется правильным, что плодам фантазии научных специалистов, которые хотели бы притвориться философами, – ведь все науки суть специальные науки – а значит, и так называемой «научной философии» Гуссерль дарует доброе имя мировоззренческой философии. Мировоззрения появляются и вызревают, а не измышляются учеными. Также и философия, как справедливо замечает Гуссерль, может быть в крайнем случае мировоззренческим учением, но никогда – мировоззрением. Считать, что мировоззренческое учение, представляя собой важную задачу, все же является не философией, а лишь исторической и систематической наукой о духе, было бы справедливо в отношении учения об отдельных конкретных мировоззрениях, например индийском, христианском и т. д. Однако имеется также философия, во-первых, «естественного мировоззрения», затем и всех вообще «возможных» неформальных мировоззрений, – философия, которая служит историческим фундаментом для соответствующих проблем конкретного мировоззренческого учения, относящихся к области наук о духе. Это мировоззренческое учение было бы в состоянии с помощью чистой, доведенной до абсолютного мыслимого совершенства философской феноменологии определить познавательную ценность мировоззрений. Кроме того, оно смогло бы продемонстрировать как то, что структуры фактических мировоззрений, в отличие от журналистских однодневок, создаваемых «научной философией», фундируют и обуславливают структуру фактических уровней развития и видов науки у разных народов в разные времена – и даже вообще наличие или отсутствие «науки» в западноевропейском смысле – так и то, что каждому изменению научной структуры закономерно предшествует соответствующее изменение мировоззрения. Только в этом пункте имеется, возможно, глубокое объективное различие между гуссерлевским и моим мнением – поскольку, в частности, Гуссерль склонен признавать за точными науками намного большую, чем это делаю я, фактическую независимость от меняющихся крайне медленно и неохотно мировоззрений, имеющих совершенно иную временную шкалу нежели та, которую обнаруживают успехи точных наук. Ибо, по моему мнению, структуры науки, ее фактические системы основных понятий и принципов в ходе истории претерпевают с переменой мировоззрений скачкообразные изменения, и лишь в рамках каждой данной структуры некоторого, например европейского, мировоззрения, существует, на мой взгляд, возможность принципиально не ограниченного прогресса науки. В связи с моим утверждением о том, что существенно необходимой предпосылкой особого рода познания, называемого философским, является моральная позиция, многие, возможно, вспомнили о доктринах, которые успели приобрести, особенно начиная с Канта и Фихте и вплоть до наших дней, немало сторонников. Я подразумеваю здесь доктрины, которые вслед за Кантом назвали «приматом практического разума над теоретическим». В самом деле, например, Виндельбанд в своей получившей известность работе о Платоне устанавливает связь с этим учением Канта сократической реформы и ее развития Платоном, – связь, не только не существующую, но само предположение которой заключает в себе радикальное непонимание того, что фактически имели в виду Сократ и Платон и что (в соответствии с нашей основной идеей) мы также считаем истинным. Великим античным основателям европейской философии не только не было знакомо какое-либо учение о так называемом примате практического разума над теоретическим, но напротив, совершенно очевидно, что теоретической жизни (jewreîn) они отдавали безоговорочное ценностное предпочтение над практической (práttein). Но именно это предпочтение отрицается любой формой, которую, начиная с Канта, принимало учение о примате практического разума. Истинное отношение между обоими воззрениями заключается в том, что античное учение выдвигает определенную моральную духовную установку (устремление всего человека ввысь, к подлинному) в качестве предпосылки философского познания, т. е. в качестве условия попадания в мир вещей, с которым имеет дело философия, или даже в качестве условия проникновения за порог этого мира, тогда как преодоление чисто практических установок человеческого бытия как раз и является тем, что составляет одну из задач и целей этой моральной духовной установки. Кант же, напротив, считает, что теоретическая философия не имеет для философа какой бы то ни было особой моральной предпосылки, и что даже в гипотетическом случае предельного совершенства философии прежде всего осознание долженствования и обязанности было бы тем, что смогло бы гарантировать нам причастность тому «метафизическому» порядку, попытки постичь который со стороны теоретического разума были бы, по мнению Канта, тщетными и иллюзорными. А Фихте (как и современная, в этом отношении находящаяся под его влиянием школа Г. Риккерта), сделал из теоретического разума только лишь инструмент для формирования практического, отождествив бытие вещи с требованием (идеальным долженствованием (Gesolltsein)) ее признания в акте суждения; бытие вещи таким образом попросту фундируется вмененным в обязанность признанием так называемого истинностного значения, если вообще не растворяется в «требовании» этого признания. Итак, то, что у Платона служит лишь субъективной, хотя в сущности и необходимой предпосылкой [для достижения] цели философии и теоретического познания бытия, для этих мыслителей является приматом морального в самих объективных порядках, тогда как философы античности, с точностью до наоборот, и в добре усматривали лишь наивысшую степень бытия (ÓntwV Ón). Так что как раз учение о примате практического разума наиболее сильно поколебало и оттеснило в сторону мысль о том, что определенный моральный образ жизни как раз и является предпосылкой чистого познания определенных сущих предметов, и что метафизические заблуждения связаны именно с «естественным» и преимущественно «практическим» отношением к окружающему миру.
Отстаиваемый здесь тезис не совпадает целиком ни с одним из двух этих кругов идей, хотя и намного существеннее приближается к античному, нежели к современному. Прежде всего, ясно, что во всех особых вопросах интуиции ценностей и познания ценностей (которые я, в отличие от философов античности, столь же мало могу считать голой функцией познания бытия, сколь саму положительную ценность – более высокой степенью бытия) предшествующие ценностной интуиции воление и действие и являются тем, что служит основным побудительным мотивом всех видов ценностного заблуждения или ценностной слепоты. Именно поэтому авторитет и воспитание должны подвигнуть человека, если ему вообще суждено достичь интуиции ценностей (и фундированных в ней возможных воления и действия), поступать и желать таким образом, чтобы оказались устранены те мотивы заблуждения, которыми руководствуется его ценностная интуиция. Человек должен прежде научиться более или менее слепо желать и действовать объективно правильно, прежде чем он окажется в состоянии постигать добро как таковое и интуитивно хотеть добра и претворять его в действительность. Ибо хотя (с изменениями, которые были сделаны мной в ином месте[125]) утверждение Сократа, согласно которому тот, кто ясно различал бы добро, также желал и делал бы его, остается верным постольку, поскольку совершенный образ действий включает в себя не только объективное благо желаемого, но также и очевидное усмотрение его объективно обоснованного ценностного превосходства как «лучшего», не менее значимо и то обстоятельство, что приобретение субъективной способности к такому усмотрению со своей стороны связано с устранением мотивов заблуждения – а они свойственны прежде всего такому образу жизни, при котором входит в привычку объективно дурное воление и поведение. Во всех случаях именно предшествующий как-либо извращенный практический образ жизни и является тем, что тянет наше осознание ценностей и их значения вниз, на тот уровень, на котором располагается сам этот образ жизни, ведущий нас в сущности к слепоте или заблуждению в отношении ценностей. Признание одного лишь этого обстоятельства конечно не давало бы основания предполагать и для теоретического познания бытия – в отличие от всякого постижения ценностей в форме эмоциональных актов (чувствования чего-либо, предпочтения, любви) – наличия аналогичного «практического морального условия», если бы к сказанному не добавлялось еще что-то другое. Это «другое» затрагивает сущностное отношение, вообще имеющееся между познанием ценностей и познанием бытия. И здесь, мне кажется, существует строгий закон сущностной организации более высоких «духовных» актов, точно так же, как и поставляющих для них материал более низких «функций» нашего духа, согласно которому в организации вообще возможной данности объективной сферы относящиеся к этой организации свойства и единства ценностей даны прежде всего того, что имеет принадлежность к ценностно-нейтральному пласту бытия: так что «изначально стать» объектом восприятия, воспоминания, ожидания, а во вторую очередь – объектом мышления и суждения, не может вообще никакое абсолютно ценностно-нейтральное сущее, ценностное качество или ценностное отношение которого к другому объекту (тождественность, отличие и т. д.) не было бы нам уже как-либо дано заранее (причем «заранее» включает в себя не обязательно временную последовательность или временной промежуток, но лишь порядок следования данности или промежутка). Таким образом, всякое ценностно-нейтральное или ценностно-индифферентное бытие является таковым всегда лишь на основании более или менее искусственной абстракции, посредством которой мы отвлекаемся от ценностей этого бытия, данных не только совместно, но всегда – заранее; однако у «ученого» этот способ абстракции настолько вошел в привычку и стал его «второй натурой», что такой «ученый», напротив, склонен принимать ценностно-нейтральное бытие вещей (материального и духовного мира) за изначально не только сущее, но и за данное прежде, чем их ценностные качества, и на основании этого своего ложного предположения начинает озираться вокруг в поисках каких-нибудь «критериев», «норм» и т. п., с помощью которых его ценностно-нейтральное бытие вернуло бы себе ценностные различия. Уже только поэтому так трудно бывает обычному человеку мыслить «психологически», т. е. в «ценностно-нейтральных» категориях. Сфера внешних чувственных модальностей и качеств, которыми располагает тот или иной биологический вид, – как может в точности подтвердить «сравнительное» исследование чувств – всегда зависит от того, какой сегмент множества всех вообще возможных качеств способна охватить означающая функция жизненно-важных вещей и процессуальных единств (жизненно-важных для данной структуры). Качества изначально даны лишь как знаки, обозначающие «друга или неприятеля»[126]. Ребенок знает о том, что сахар приятен, раньше того, что сахар сладок (отчего ребенок порой все, сходным образом приятное, называет сахаром), он также раньше знает, что лекарство неприятно («горько» в ценностном смысле слова), чем то, что оно горько (в качественном смысле свойства ощущения). То, что то же самое сохраняет свою значимость для любой внешней данности, для воспоминания, ожидания и для всех конкретных случаев восприятия, я показал в другом месте столь обстоятельно, что не хотел бы повторяться.[127]
Для совокупных мировоззрений культурных кругов и народов также справедливо положение о том, что структуры их ценностного сознания предписывают их мировоззрению в целом (насколько оно имеет отношение к сущему) окончательный формообразующий закон (Gestaltungsgesetz). И в отношении всего исторического прогресса познания верно, что предметы, за которые берется этот прогресс познания, вначале должны были полагаться в качестве любимых или ненавидимых, прежде чем они оказались интеллектуально познанными, проанализированными и подвергнутыми суждению. Повсюду «почитатель» шествует впереди «знатока», и нет ни одного онтологического региона (будь то числа, звезды, растения, историческая действительность, божественные атрибуты), чье исследование, прежде чем перейти в фазу ценностно-нейтрального анализа, не прошло бы эмфатическую фазу – фазу, которая чаще всего совпадает с какого-либо рода метафизицированием (Metaphysizierung) этого региона (его ошибочным возведением в ранг «абсолюта»). Так пифагорейцы почитали сами числа за «богов» – прежде, чем они исследовали числовые отношения. Аналитическая геометрия имела для ее изобретателя Декарта прямо-таки метафизическое значение, совпадающее с абсолютным характером физического закона; пространство для него кристаллизовалось в материю. Дифференциальное исчисление представлялось Лейбницу особым случаем понимаемого им метафизически «lex continui»[128], оно казалось ему (во всяком случае изначально) не уловкой нашего разума, но выражением становления самих вещей. Молодая история экономики XIX века, вызревшая в скорлупе метафизической экономически-исторической точки зрения, стала, в свою очередь, возможной вследствие нового, чрезвычайно повышенного интереса к экономическим процессам со стороны классов, находящихся в тяжелом материальном положении. Находившееся в сильном пантеистически окрашенном упоении природой фантастическое естественно-научное умозрение Ренессанса предшествовало строгому исследованию природы как новому повороту интереса европейцев. Для Джордано Бруно видимый небосвод – до того как он действительно оказался исследован точной астрономией – был прежде всего объектом нового энтузиазма. Бруно приветствует коперниканизм не за его негативные следствия – не было больше «небес» средневековья, т. е. царства считавшихся конечными шарообразных небесных тел докоперниковской астрономии с его особой материей и лишь ему присущими формами движения, с его духами сфер и т. д., – но за позитивные: Коперник открыл новую звезду на небе – землю – и мы оказались «уже на небесах», так что, напротив, перестало существовать только «земное» средневекового человека. Аналогично, алхимия предшествовала строгой химии, ботанические и зоологические сады как объекты нового вида наслаждения природой и новой оценки природы – зарождению более строгих в научном отношении ботаники и зоологии. Подобным же образом романтическая «любовь» к средневековью предшествовала строгому историческому исследованию этой эпохи; свойственная почитателю радость от различных аспектов греческой культуры (например, увлеченность Винкельманна пластикой, восприятие греческой поэзии как неизменного образца в «классический» период новой философии) – ее филологии и археологии, задуманной сугубо научно-исторически. То, что в исследовании божественного эмоциональный контакт с богом в любви к Богу, ощущение его присутствия как summum bonum[129] – пробуждение «чувства божественного», как говорят вслед за неоплатониками и греческими предшественниками великие ораторианцы Мальбранш и Томассин – в качестве последнего источника предшествовали и должны были предшествовать всем доказательствам бытия Божия, являлось почти что communis opinio[130] всех великих теологов.
Но если – что я здесь лишь только наметил – на основании самых различных методов, которыми мы в состоянии исследовать познание ценностей и познание бытия, и может быть подтвержден этот примат ценностной данности над данностью бытия, то из этого однако отнюдь не следует существующий сам по себе приоритет ценности по отношению к бытию. Здесь также то, что «само по себе является более поздним» может, тем не менее, быть «для нас более ранним» – что утверждалось Аристотелем в качестве общего правила, регулирующего отношение познания к бытию. В самом деле, поскольку вполне разумно положение о том, что всем качествам – сколь бы раздельно от своих носителей они не были даны и как бы они не подчинялись основанному на их содержании и по своей сути свойственному им порядку —»принадлежит» бытие, которому эти качества присущи, аристотелевское высказывание в этом случае не просто может, но и должно соответствовать действительности.
И тем не менее, из приоритета ценностной данности над данностью бытия, в связи с вышеприведенным тезисом, согласно которому очевидная ценностная данность – тем сильнее, чем менее относительными являются ценности – сама предполагает «моральное условие», следует, что возможный доступ к абсолютному бытию тем самым косвенно связан с такой «моральной предпосылкой».
Единственное в своем роде отношение, которое мы тем самым устанавливаем между ценностью и бытием с одной стороны, и между теорией и моралью с другой, заключается в том, что осознанная ценностная данность обладает объективным приоритетом перед поведением, волением и действием (ибо лишь осознанно желаемое как благо, если оно в то же время есть объективное благо, является совершенным благом). Но одновременно осознанная ценностная данность обладает субъективной апостериорностью по отношению к доброй воле и поведению. Осознанная ценностная данность, в то же время, обладает субъективной априорностью по отношению ко всякой данности бытия, несмотря на то что сама ценность в сравнении с наличным бытием имеет лишь атрибутивное значение. Поэтому мы можем немедленно добавить к сказанному, что специфические «эмоциональные» виды актов нашего духа, посредством которых прежде всего даются нам ценности и которые являются материальным источником для всех вторичных ценностных суждений, равно как и для всех норм и констатаций долженствования (Sollseinssätze), служат единым связующим звеном как для нашего практического образа действий в целом, так и для всего нашего теоретического познания и мышления. А поскольку внутри группы этих эмоциональных актов любовь и ненависть являются изначальными, заключающими в себе и фундирующими все остальные виды относящихся сюда актов (проявление интереса, чувство в отношении чего-л., предпочтение и т. д.), они, кроме того, служат основой нашего практического и нашего теоретического поведения; они суть фундаментальные акты, в которых только и обнаруживает, а также сохраняет свое предельное единство наша теоретическая и практическая жизнь.
Как можно заметить, это учение в равной степени резко отличается от всех доктрин о примате разума и примате воли в нашем духе, ибо оно утверждает примат любви и ненависти как над всеми видами «представления» и «суждения», так и над всяким «волением». Ибо, как было показано в ином месте, акты проявления интереса (Interessenehmens) и внимания, а также акты любви и ненависти не могут быть отнесены к категории стремления и воления, как невозможно свести их и к простым изменениям в содержании представления.[131]