Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Безмужняя - Хаим Граде на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Реб Ошер-Аншл горько улыбается: мой зять пугает меня теми, кого я не развел, а я думаю — не развел ли я тех, кого еще можно было помирить? Это мой принцип! Зато вся Вильна живет в мире со мною. Реб Лейви говорит даже, что хорошие отношения со всеми — сомнительная слава для раввина: это значит, что раввин, мол, ни во что себя не ставит. Да мало ли что он скажет! Добром я добиваюсь от обывателей намного большего, чем он — злом. Моя дочь владеет иностранными языками — для него и это недостаток! Это значит, говорит он, что она может читать нечестивые книги на нескольких языках. Он считает, что нельзя было посылать ее в ивритскую гимназию, чтобы другие не брали с меня пример и не посылали в гимназию даже сыновей, а не только дочерей. Он придирается к моему сыну. В нынешние времена, доказывает он, молодой человек должен учиться в ешиве вместе с другими знатоками Торы, а не в одиночку, тем более — в большом городе. Город портит, утверждает он. А человека, сидящего в синагоге наедине с самим собой, даже слава деда, реб Иоселе, не уберегает от нечистых мыслей.

Реб Ошер-Аншл сидит неподвижно, наморщив лоб, словно обдумывая, а не прав ли, действительно, его зять, реб Лейви, в своих обличениях.

«Зависть глаголет его устами! — бормочет реб Ошер-Аншл. — Реб Лейви в претензии ко мне, оттого что его жена и дочь — моя сестра и моя племянница — в сумасшедшем доме. Но все знают, что до родов сестра была здорова, как и другие мои сестры — слава Богу! — по сей день. И если уж предъявлять претензии, так это я вправе их предъявить: моя сестра стала больной у него! Он понимает, что не может винить меня в своей беде, и ведет яростную войну с моим образом жизни. Когда наша семья пришла просить его, чтобы он получил наконец освобождение от брака, он ответил, что поскольку его жена и дочь в больнице, город осудит его за новую женитьбу. И вот теперь он срывает на мне досаду за то, что двадцать два года назад женился на моей сестре, и за то, что теперь ему не к лицу снова жениться».

Реб Ошер-Аншл слышит шаги в прихожей, и беспокойство овладевает им. Пожалуй, у него не хватит нынче терпения выслушивать ссору между мужем и женой. Он наклоняется к шкафчику, чтобы взять том энциклопедии, но передумывает. Он чувствует, что сегодня даже любопытная история кавказских евреев не поможет ему успокоиться. Пересилив себя, он углубляется в книгу записи разводов, чтобы она напоминала ему о том, что терпение нельзя терять. Он не хочет, чтобы в этой книге появился еще один акт о разлученной паре.

Когда Калман увидел раввина, надежда его окрепла. Реб Ошер-Аншл и внешне полная противоположность своему зятю. Реб Лейви Гурвиц низок ростом, широкоплеч, с рыжеватой бородой. А реб Ошер-Аншл высок, тощ, и борода его — точно из серебра высшей пробы. Не суетится, не бегает по комнате из угла в угол; чинно сидит и посетителя тоже приглашает сесть.

Калман почтительно присел на край стула и приступил к разговору. Он уже помнил дело наизусть и излагал его последовательно. Но раввин испуганно взглянул на Калмана, едва услыхав, о чем идет речь:

— Зачем же вы пришли ко мне? Об агуне следует говорить с реб Лейви Гурвицем, раввином из двора Шлоймы Киссина. Я занимаюсь только разводами.

Калман промямлил, запинаясь, что если раввин не решает такие дела, то пусть хоть поговорит с реб Лейви, который не дает просителю даже слова сказать. Реб Ошер-Аншл встал, лицо его изменилось, он попятился, словно ему приказали прыгнуть в горящую печь:

— Сохрани меня Господь! Реб Лейви я ни слова об этом не скажу. Я не имею права вмешиваться! Если вообще здесь есть о чем толковать, этим должен заниматься раввин той городской части, где живет агуна.

Реб Ошер-Аншл, благородный и терпеливый человек, дрожал, и это испугало Калмана еще больше, чем крики реб Лейви Гурвица. Испуганный и растерянный, выбрался он из дома раввина, крепко опираясь на палку, чтобы не упасть.

Полоцкий даян

С отчаяния Калман снова пошел на кладбище читать молитвы, чего не делал с тех самых пор, как стал надеяться, что Мэрл выйдет за него замуж. Идя по дороге к Верхнему Заречью, он не переставал думать о том, что сказал ему реб Ошер-Аншл: делом агуны должен заниматься местный раввин. И чем ближе Калман подходил к Полоцкой улице, где жила белошвейка, тем сильнее сжималось у него сердце, а самого его охватывала тоска, как если бы он был юношей. И вместо того, чтобы подняться в гору, к кладбищу, он вернулся к Зареченской синагоге, где молился здешний раввин, полоцкий даян[28].

За столом сидел человек в очках, сползших на кончик волосатого носа, и читал том мидрашей[29]. Калман тихонько приблизился к нему. Тот, оставив на книге свою всклокоченную бороду, чтобы она не отрывалась от изучения текста, окинул посетителя суровым взглядом из-под густых бровей и протянул ему два пальца. Калман пожал их и сначала завел беседу о местной синагоге, пустующей без изучающих Тору, затем перевел разговор на прихожан, а под конец спросил о раввине: что он за человек, этот полоцкий даян? Собеседник отвечал скупо, не поднимая глаз от книги. Было очевидно, что он многое может сказать, но не желает впадать в грех злоязычия. Он больше бормотал, чем говорил, как будто бы у него был скован язык.

Если гость слыхал о раввине, разрешившем принести деньги в субботу ради спасения голодающих в России детей, то пусть знает, что имеют в виду реб Довида Зелвера, полоцкого даяна. Если гость слыхал о раввине, который объявил моэла[30] Лапидуса из семьи Рокеах неспособным делать обрезание, то пусть знает, что и в этом случае имеют в виду полоцкого даяна. Отстраненный от дел моэл утверждает, что реб Довид Зелвер — большевик, а не раввин, — заключил собеседник Калмана и не пожелал сплетничать дальше. Он лишь добавил, что хотя реб Довид Зелвер беден и у него большое несчастье с детьми, он все же мог бы найти время изучить с прихожанами какую-нибудь часть мидрашей.

— Как прикажете понимать, что раввин разрешил приносить в субботу деньги ради голодающих в России детей? А другие виленские раввины разве злодеи? — затеребил Калман свою бородку и придвинулся ближе к рассказчику.

Тот сердито уставился на него своими большими выпуклыми глазами с желтоватыми белками и кроваво-красными прожилками. Он понял, что не отделается от этого любопытного, пока не расскажет всю историю полностью, включая обоснования позиций как полоцкого даяна, так и его противников. Покряхтел по поводу того, что отвлекли его от изучения мидрашей, скрестил руки на книге и в рассказе своем не упустил ни единой подробности.

Вот как это было. После войны в России случился большой голод. Раввины и деятели общины стали призывать во всех синагогах к спасению русских евреев. Виленские евреи слушали, сочувственно вздыхали и собирали помощь — по грошику, с перерывами, не спеша: сегодня грошик, завтра грошик. Полоцкий даян говорил в свое оправдание, что готов был тогда взывать к людям на улицах, но воздержался, помня, что он не зять виленского законоучителя и не член Большого ваада, а всего-навсего самый молодой среди даянов в предместьях Вильны. Но однажды он увидел в газете фотографии голодающих в России детей: детей истощенных, кожа да кости, и детей, опухших от голода, со вздутыми животами и кривыми ножками. Он говорит, что эти дети, у которых были не глаза, а дыры в черепах, кричали ему: «Хлеба!» И он не смог больше молчать, в субботу поднялся на биму[31] Зареченской синагоги и велел собравшимся сейчас же, в субботу, отправиться домой и вернуться с деньгами. Те разошлись по домам и принесли деньги. С тех пор виленский ваад в сильном гневе на полоцкого даяна. И главный его враг — реб Лейви Гурвиц, раввин из двора Шлоймы Киссина. Он утверждает, что это нарушение святости субботы было напрасным. Сборщики пожертвований прямо из синагоги побежали в правление общины. Они полагали, что там дни и ночи пакуют посылки для голодающих евреев России. Но правление было закрыто. Тогда они побежали домой к членам правления. Те приняли деньги очень сдержанно, потому что принесли их в субботу, а в данном случае такая срочность не диктовалась условием пикуах нефеш[32]. Когда соберется большая сумма, объяснили члены правления, тогда закупят провизию, а когда будет достаточно посылок, тогда их и отправят. Полоцкий даян побуждал людей к осквернению Имени Божьего, обеими руками толкал их к богохульству! Так говорит раввин Лейви Гурвиц. И заварил, мол, он эту историю, потому что ему захотелось быть как реб Исроэль Салантер[33], который во время холеры разрешил есть в Йом Кипур.

— Разрешил есть в Йом Кипур? — причмокнул Калман, и человек с медно-желтыми белками глаз взглянул на простоватого гостя, который ничего, решительно ничего не знает.

— Здесь, в Зареченской синагоге, у реб Исроэля Салантера была своя ешива, а полоцкий даян, считая себя его преемником, хочет ему подражать, так говорит реб Лейви Гурвиц, — пробормотал прихожанин, глядя в том мидрашей, и стал дальше рассказывать, объяснять как бы от имени реб Лейви, почему тот случай не может здесь служить примером. Если во время холеры еврей чувствовал, что силы его иссякают, отказом от поста в Йом Кипур он мог спасти себя от смерти. А теперь проходили недели, пока посылки отправлялись в Россию. И кто же знает, сколько они находились в пути, и откуда нам знать, попадала ли провизия к умирающим еврейским детям, а не в руки комиссарчиков, которые закрыли все синагоги и с корнем вырвали еврейство? И можно ли сравнивать: гаон и праведник реб Исроэль Салантер — и какой-то молодой человек, какой-то реб Довид Зелвер?

Калман Мейтес доверчиво слушал, лицо его пылало, как будто бы он напился горячего чаю с малиной, чтобы избавиться от насморка. Он упрашивал рассказать ему также и о моэле Лапидусе из семьи Рокеах. Его собеседник отмахивался от него, как от назойливой мухи: «И что за охота человеку рыться в чужом мусорном ящике! И что это вы так смакуете?» Но все же он решил доставить удовольствие любознательному гостю и рассказать ему историю о моэле Лапидусе, однако на этот раз он склонен был принять сторону полоцкого даяна, реб Довида Зелвера.

Один зареченский обыватель пригласил реб Довида на обрезание и почтил его честью быть сандаком[34]. Во время обрезания даян пригляделся и обнаружил, что у моэла дрожат руки. Неделю спустя отец ребенка прибежал к реб Довиду, плача, что моэл покалечил его сына. Реб Довид пошел осмотреть ребенка и тут же понял, что моэл виноват. Однако одолели его сомнения, и он послал письмо в ваад с просьбой провести обследование, нет ли эпидемии среди новорожденных младенцев, а если есть, на некоторое время, согласно Закону, прекратить обрезания. Ваад провел такое обследование и выяснил, что у других моэлов обрезания проходят удачно. Тогда реб Довид отправил раввинам другое письмо, чтобы они немедленно запретили моэлу Лапидусу делать обрезания. Но этот Лапидус был одним из старейших Виленских моэлов и к тому же почтенный и знатный человек — Лапидус из семьи Рокеах! Поэтому ваад не спешил. Моэл Лапидус утверждал, что он не виноват: ребенок был болен, но отец не предупредил об этом. Виленский ваад провел новое обследование, и оно показало, что обрезания, выполненные Лапидусом, большей частью удачны и лишь иногда случаются неприятности. Ваад колебался, а Лапидус тем временем делал свое дело. Он богатый человек, дела ведут сыновья — а сам он целыми днями ходил по больницам и бесплатно делал обрезание детям бедных рожениц. Иногда он даже приносил с собою бутылку вина для кидеша[35]. Реб Довид понял, что если будет молчать, то сам станет соучастником и укрывателем преступления. Он сказал: «Да сбудется, что суждено мне!» — и объявил в Зареченской синагоге, что тот, кто приглашает моэла Лапидуса делать обрезание, губит своего сына. Ваад за Лапидуса не заступился, а законоучители сказали даже, что и сами собирались отстранить его, хотя и не были совершенно уверены, что он виновен. «Ну вот, и теперь Лапидус полоцкому даяну — кровный враг!» — пробурчал желтоглазый прихожанин, глядя в мидраш.

Калман не пошел на кладбище и остался в синагоге до вечерней молитвы. Полоцкий даян пришел на молитву последним. Калман увидел, что это невысокий, худой человек в длинной поношенной капоте[36], со светлой бородкой, очень печальный и молчаливый. Когда именитые прихожане у восточной стены закончили Шмоне эсре, кантор начал читать кадиш. Калман шагнул к суетливому прихожанину, который во время молитвы метался по синагоге, словно ошпаренный:

— А что, разве не ждут, пока раввин закончит Шмоне эсре?

— Э-э, жди до завтра! — усмехнулся тот. — А кроме того, наш раввин так опустился, что и не хочет, чтобы его ждали, — добавил он и первым ушел из синагоги.

На следующий день Калман снова отправился в Верхнее Заречье и зашел на Полоцкую улицу, где жила Мэрл. Несколько раз он останавливался по дороге отдышаться и собраться с духом, чтобы зайти к белошвейке. При этом всякий раз он оглядывался, словно опасался, что его настигнет похоронная процессия и силой затащит на кладбище.

Мэрл встретила его холодно, раздраженно. За время, что Калман не видел ее, она помолодела и похорошела, глаза обрели блеск, а губы — сочность. Она подстриглась, словно бы решила покончить со своим положением брошенной жены и найти мужа назло раввинам, запрещавшим ей выйти замуж.

Начав с длинного вступления, Калман долго запинался и наконец спросил, знает ли она местного раввина. Мэрл рассердилась: снова раввин? И все же, растроганная потерянным видом, покорностью и верностью Калмана, она предложила ему сесть. Калман рассказал ей все, что узнал о полоцком даяне, объяснил, что этот раввин — независимый человек, и посоветовал зайти в Зареченскую синагогу после вечерней молитвы, когда все разойдутся и раввин останется один.

Мэрл с улыбкой посмотрела в глаза маляру: ему-то что за выгода, если даже полоцкий даян и разрешит? Ведь Калман сам говорил, что другие раввины ни во что не ставят полоцкого, а без их согласия он жениться не станет. Калман возразил, что он не такой уж и праведник. Ему и, как он полагает, матери Мэрл достаточно будет разрешения одного раввина. Усмешка, искрившаяся в оживших глазах Мэрл, стала еще ярче и язвительнее, и Калман стал оправдываться, что, мол, она и не обещала выйти за него и что не в этом суть дела. То есть ему как раз очень важно, чтобы она вышла за него, но еще важнее видеть ее счастливой, чтобы она могла жить как все, могла поступить как захочет, выйти замуж за кого хочет.

После ухода Калмана Мэрл больше не насмешничала. Однако она долго откладывала визит к раввину, пока ее не заставил это сделать Мойшка-Цирюльник.

Мэрл не видела его с тех пор, как уехала из отчего дома в Рузеле, где осталась жить ее сестра Голда со своим мужем-лодырем и где Мориц был частым гостем. Мэрл думала, что этот старый холостяк и нахал, как она его называла, уже забыл ее. Но Мойшка-Цирюльник не забыл старую обиду, помнил, что Мэрл вышла замуж не за него, а за столяра Ицика Цвилинга и не стала его любовницей, оставшись без мужа. Узнав от зятя Мэрл и своего приятеля, что Мэрл собирается замуж, Мориц вновь почувствовал себя уязвленным и явился к ней.

Его рыжие волосы посеклись и поредели, и было заметно, что он часами стоит у зеркала и тщательно укладывает волосок к волоску, чтобы лысина не была видна и не блестела. Еще большей злобой, чем прежде, пылали сальные глазки и гладко выбритое помятое лицо. Он пришел разодетый, в белом шелковом галстуке, с тростью, украшенной белым костяным набалдашником. Хотя Мэрл даже не ответила на его приветствие и смотрела на него с откровенной ненавистью, он уселся на скамье рядом со швейной машиной и, хихикая, заговорил:

— С каких это пор ты стала праведной? Когда-то вместе со всей этой рузельской шпаной ты распевала песни о рабочих и кричала: «Долой Николая!» А теперь замуж выйти не можешь без разрешения раввина? Ой, горе мне! И кого же ты выбрала, маляра? Да разве он маляр? Мазила он, калека! Где это видно, чтобы настоящий маляр был кладбищенским хазаном? Да и потом, разве он хазан? Он попрошайка! Проблеет заупокойную молитву — и тянет руку за милостыней. Он же выглядит как самая настоящая дохлятина, вываренная в молоке! От него воняет мертвечиной! И вот этот попрошайка, этот задрипанный человечишка не хочет брать тебя в жены, если раввины не позволят. А как ты будешь его звать? Реб Калман? «Реб Калман, пойдемте со мною в постель!» Ха-ха-ха! Я хочу кое-что узнать у тебя: а ты не побоишься притронуться к этому могильщику? Ведь он помогает обмывать покойников! Бррр…

Мэрл почувствовала, что даже корни ее остриженных волос похолодели. Она не отвечала Мойшке и не отрывала взгляда от шитья. Но когда он заговорил о страхе и сказал, что Калман обмывает покойников, Мэрл взглянула на него с угрозой:

— Я не боюсь людей, которые обмывают покойников, и покойников тоже не боюсь. Я охотнее легла бы в постель с покойником, чем с тобой.

— По сравнению с этим Калманом даже твой Ицик выглядел графом, хотя у него ни единого зуба во рту не осталось, — рассмеялся Мойшка-Цирюльник, открыв рот, полный золотых зубов. — Знаешь, Мэрка, что я тебе скажу? Я уверен, что твой муж жив, но не хочет и слышать о тебе. Он ведь знает, что ты за цаца, и живет с немкой!

— Вон! — вскочила Мэрл, схватив со стола чугунный утюг. — Вон! Не то я раскрою тебе череп! Чтобы ты так жил, как мой Ицик жив!

Мориц хорошо помнил, как на демонстрациях против русского царя Мэрл шла впереди всех, не боясь казацких нагаек и пуль. Он знал, что она может целый год молчать, но уж если что-нибудь скажет, то именно это и будет иметь в виду.

— Я ведь хочу взять тебя в жены! — попятился он к двери. — В жены, а не в любовницы! И я не стану клянчить разрешения у раввина.

— Да если б ты умер у моих ног, я б только плюнула, — встала она перед ним с утюгом в поднятой руке. — Ты не стоишь даже ногтя на мизинце хазана! Да, я выйду за него! И чтобы угодить ему, я мир переверну, но добуду разрешение раввина! Лгун! Хвастун! Мерзкий паук! Вон отсюда, а не то раскрою тебе череп!

Мориц выбежал из дома, в глазах его горел злобный огонь. В тот же вечер агуна надела на голову платок и отправилась в Зареченскую синагогу к полоцкому даяну.

Тихая молитва

Вечерняя молитва в Зареченской синагоге окончилась. Прихожане разошлись. В помещении темно. Только на амуде[37] горит большая поминальная свеча, и пламя ее трепещет, вздрагивает, мечется, как больной, которому нечем дышать. Реб Довид Зелвер стоит в углу за арон-кодешем[38], слившись с густым мраком, словно тени у ног приковали его к полу. Он пытается сосредоточиться на Шмоне эсре — и не может. Ему кажется, что он слышит всхлипывания свитков Торы в арон-кодеше: «Когда-то Зареченская синагога была наполнена изучающими Тору. Реб Исроэль Салантер руководил здесь ешивой, и на всех скамьях, и днем и ночью, сидели подростки, молодые и пожилые люди. Горе обидевшим Тору! Горе такому поколению! Синагога пустеет, шкафы с книгами зарастают паутиной, а я, Тора, дочь Всемогущего, мерзну в своей мантии и сорочке с пояском! Стыдясь, я стою в храме за завесой, расшитой сиянием золотых букв, как невеста в белой фате, ждущая под хупой своего жениха. Но жених все не идет, не идет, и сердце подсказывает, что он сбежал, сбежал перед хупой…»

Реб Довид Зелвер слушает жалобы Торы, и сердце его откликается жалобами на собственные несчастья. Сын не хочет учиться, связался с уличными мальчишками и целыми днями болтается с ними на Зареченском рынке. А еще большее несчастье с младшим ребенком — он такой больной, что лишь Всевышний знает, выживет ли.

«Обрати нас, Отче, к Учению Твоему! — молча взывает реб Довид, про себя читая Шмоне эсре. — Дочь Всемогущего, Свет Истины, обрати сердце сына моего Иоселе к Торе! Сделай так, чтобы домашние меня слушались, и тогда я сумею отстоять честь Учения в Зареченской синагоге. Как могу я требовать от людей, чтобы они изучали Тору, если мой Иоселе, мой сын, мой первенец не хочет учиться? Владыка Вселенной! Ведь кусок хлеба ото рта я отрываю и плачу за его обучение. Но я бы и собственные тфилин[39] продал, лишь бы заплатить меламеду[40]! Продал бы тфилин и молился бы во взятых взаймы, только б мой мальчик учился! Владыка Вселенной, помоги мне!»

У жены реб Довида больное сердце. Оно может в любую минуту остановиться, говорят врачи и велят везти ее на дачу. Но как снять дачу, если у него нет денег даже на кружку молока для больного ребенка! Зимой в доме так холодно, что пальцы мерзнут, когда он листает книгу. После утренней молитвы он спешит домой, чтобы силой отвести Иоселе в хедер. Затем надо ухаживать за больным ребенком, а в полдень — идти на рынок. Он стоит в сторонке, чтобы не толкаться среди женщин, и торговка берет с него так дешево, как только может.

«Воззри на состояние мое! — жалуется реб Довид молча, не раскрывая рта. — Какой уж там почет Учению, если раввин вынужден сам идти на рынок? Женщины вздыхают над моей долей и говорят, что несправедлив счет, ведущийся на небесах, — прости им, Господи! Они осуждают и раввинов, оставивших меня страдать без помощи, в одиночестве. Исцелитель наш! Ниспошли полное выздоровление жене моей и моему больному ребенку! Укрепи слабое сердце моей жены и исцели ее измученную душу! От страданий, выпавших на ее долю, взбунтовалась она против Тебя и подбивает меня взбунтоваться. Она в таком отчаянии, что даже оправдывает сына, не желающего учиться. И когда я гоню его в хедер, она заступается за него и велит идти играть с товарищами. Говорит, что не хочет, чтобы был он раввином и убогим бедняком, как его отец. Яви ей милость Свою, чтобы избавилось сердце ее от досады на Тору и знатоков ее!»

Реб Довид дрожит мелкой дрожью, но тело его неподвижно, и с губ не срывается ни единого стона. Он перестает шептать, словно дожидаясь ответа от свитков Торы, но вокруг глухая тишина. Завеса смыкается еще плотнее и тонет во мраке, как бы не позволяя жалобам и молитвам проникнуть внутрь арон-кодеша, к самой Торе. Левой рукой раввин опирается на спинку скамьи, чтобы не упасть от слабости и горя, а правой плотно прикрывает сомкнутые веки, словно боится, что пламя поминальной свечи вдруг осветит черную бездну его мыслей. Но как бы крепко ни смыкал он веки, как бы плотно ни прикрывал их рукой, — не удается отогнать навязчивые мысли, мешающие ему сосредоточенно молиться.

Жена винит Учение и его знатоков в том, что ему, ее мужу, не улыбнулась удача. Но он сам винит себя еще больше — за то, что стал раввином, а не ремесленником, как отец. Он вынужден жить на подаяния зареченских прихожан и на те гроши, которые виленский ваад платит ему. За жалованьем он отправляет сына. Сам он не ходит в ваад ни за деньгами, ни на заседания. Его не приглашают. Он знает, что на окраинах Вильны есть и другие раввины и проповедники, и больше, чем он получает из раввинской кассы, ему платить не могут. Но ходатайствовать, чтобы его назначили кагальным раввином[41], законоучители могли бы. Однако они возражают, говоря, что ради молодого человека, который своим поведением подрывает уважение ко всем виленским раввинам, они не обязаны и не станут выслушивать упреки руководителей общины в том, что в Вильне, мол, слишком много духовных наставников. Так не лучше ли было бы, если бы он стал таким же ремесленником, каким был его отец?

Реб Довид тонет в черных волнах мглы. Тени у его ног поднимаются выше, виснут на плечах и тянут книзу. Он чувствует, что у него кружится голова и подгибаются колени. Сегодня он весь день ничего не ел, а сейчас выстаивает долгую молитву. На чем же он остановился? Реб Довид убирает руки от глаз, размыкает слипшиеся веки и поворачивает голову к амуду, как будто бы поминальная свеча может подсказать ему, на чем он остановился. Да, он молился об исцелении, просил о полном исцелении жены и ребенка, а мысли увели его к старому спору с виленскими раввинами. Он шепчет следующие молитвы Шмоне эсре, но не может сосредоточиться, и в размышлениях его появляется реб Лейви Гурвиц. Вместо ласкающих душу речей Торы до него доносится теперь из арон-кодеша раздраженный и высокомерно-насмешливый голос реб Лейви, обвиняющего его на заседании ваада в том, что он пытается стать новым реб Исроэлем Салантером.

— Верни нам судей изначальных, Господи! Ох, наши судьи! Всели в сердца виленских раввинов и в сердце реб Лейви Гурвица чувство справедливости ко мне! Господь наш на небесах, Ты ведь знаешь правду, знаешь, что не гордыня заставила меня совершить это; я поступил так из жалости к голодным еврейским детям.

Ему кажется, будто распахивается завеса, и он слышит, как шепчет ему пречистое Пространство:

— Сын Мой, покорись соратникам своим, раввинам. Скажи им: согрешил я. Покайся, что не имел права решать по своему усмотрению. Скажешь им так — и простят они тебя полным прощением и примут в среду свою. Тогда и домашние твои, и прихожане проникнутся почтением к тебе. И сможешь ты прийти к ним и наставлять их, чтобы не предавали они забвению меня, Тору, и не буду я мерзнуть в своей мантии, и не будут мыши грызть осиротевшие книги вымершей ешивы реб Исроэля Салантера. Ступай к раввинам! Там, в раввинском суде, сидели еще их деды, и сами они состарились там. Ты же в Вильне чужой, ты самый молодой среди них, — и восстал против них. А реб Лейви Гурвиц — великий страдалец, быть может, он страдает еще больше, чем ты. Семья твоя с тобой, жена и ребенок еще могут стать здоровыми, твой Иоселе еще может обратиться к Торе. А жена реб Лейви сидит в сумасшедшем доме еще с той поры, когда ты был ребенком. И дочь его оказалась там же, где находится ее мать, и нет никаких надежд на их выздоровление. А посему не таи зла на него в сердце своем. Пойди к нему и скажи, что ты совершил ошибку. И он расплачется и первым посочувствует тебе в горестях твоих.

— Нет, нет, не пойду! — сжимает реб Довид губы, сдерживая дрожь и судороги. — Не покорюсь и не стану просить прощения. Правда на моей стороне! Справедливость, Закон и милосердие на моей стороне! Нет, я не совершил ошибку! Все, что я говорил и делал, вершилось по заповедям Моисея! Я не стану слушать ни раввинов, ни реб Лейви Гурвица. И если Создатель на их стороне, так я Его Самого призову к ответу перед Высшим Судом! А если Высший Суд признает правыми их, не меня, то буду я пропадать в геенне до скончания веков, но не раскаюсь в том, что совершил! Если всего один человек принес на злотый[42] больше, чем принес бы без моего приказа идти за деньгами в субботу — значит, я не совершил ошибку. Если посылки были отправлены хоть на полчаса раньше благодаря шуму, который поднялся из-за этого моего разрешения; если хоть ломтик хлеба дошел до голодного еврейского ребенка минутой раньше — я спас не только еврейское дитя, я спас честь Творца и твою честь, честь Торы, чтобы никто не мог сказать, что наше Учение бесчеловечно и безжалостно! Прав я, я! Если бы нужно было пожертвовать всего лишь моей честью — я распростерся бы во прахе перед реб Лейви Гурвицем! Но я не желаю, чтобы во прахе простиралась перед ним правда. А несчастья его меня не потрясают. Из-за них он жесток с людьми. Я же стремлюсь не столько облегчить несчастья, сколько соблюсти Закон, цель которого — облегчать бремя жизни человеческой, как сказал реб Хаим Брискер[43]. Нет, я не раскаиваюсь и не пойду просить прощения.

— Если ты так много берешь на себя, ты не должен сетовать на то, что все восстали против тебя. Ты сам увенчал себя короной и сам правишь в собственном мире. А потому принимай как должное страдания и позор, которые ты претерпел и еще будешь претерпевать, — слышит реб Довид таинственный голос, постепенно удаляющийся от него, словно свиток Торы в арон-кодеше неведомым образом уплывает в другие миры.

Реб Довид закончил молитву и устало опустился на скамью; он подпирает ладонью лоб и снова задумывается.

Спор с ваадом тихий, даже реб Лейви не преследует его в открытую. Никто ничего не предпринимает против него, однако никто и не помогает. Зато моэл Лапидус преследует открыто и до полного уничтожения. Ходит по городу и внушает всем, что полоцкий даян — безбожник, большевик, и потому, заботясь о России, он велел принести деньги в субботу. Моэл Лапидус из семьи Рокеах без конца цитирует изречения мудрецов, благословенна их память. Сразу видно, говорит он, каков этот полоцкий даян, по сыночку, этому сокровищу видно! Сын сотворен по образу отца, говорит Гемора. А сын — отцова косточка — водится с уличными мальчишками! Многие горожане согласны с моэлом, да и среди зареченских прихожан уже появились его сторонники. Старосты Зареченской синагоги давно косятся на своего раввина — ведь ваад не хочет с ним дела иметь. А в последнее время оскудела рука даже тех прихожан, которые всегда одаривали его в канун праздников. Но моэлу и этого мало. Он поклялся выжить полоцкого даяна из Вильны!

— Объяли меня воды до души моей! — шепчет реб Довид и удивляется, что ладонь вдруг стала мокрой. Слезы так незаметно катились по его лицу, что он почувствовал их, только когда они скопились в бороде, в уголках рта. Долгая молитва не облегчила сердце. Сердце требовало не тихой молитвы, а крика до самых небес, и реб Довид принялся взывать в синагогальном мраке:

— Милосердный, Откликающийся беднякам, отзовись! — надрывный напев течет в тишине ночи, вопль вздымается волнами, потом затихает, и в синагоге становится еще тише.

— Милосердный, Откликающийся сердцам сокрушенным, откликнись! — взывает он еще громче, и снова вопль затихает, подобно крику над пустынными водами. — Господь всемилостивый, ответь и мне!

Пламя поминальной свечи мечется, словно проснулась в нем душа покойного, разбуженная воплем. Огромная черная тень, вырвавшись из-под ног реб Довида, прыгнула и повисла на люстре, посреди потолка.

— Милосердный, Откликающийся душам поникшим, откликнись! — раскачивается реб Довид. — Господь всемилостивый, ответь и мне!

Он слышит тихий протяжный плач; робкий женский голос отвечает ему из темноты. Реб Довид резко оборачивается: не Тора ли отозвалась плачем на вопли его? Но всхлипывания доносятся от входной двери, среди скамей он различает человеческую фигуру. Свеча освещает слабым красноватым светом голову, покрытую черным женским платком. Ему мерещится Тора во вдовьих траурных одеждах, Тора — покинутая невеста, представшая перед ним в темной пустой синагоге.

— Кто здесь? — кричит он не своим голосом.

Новое испытание

Когда Мэрл вошла в синагогу, ее со всех сторон обступили тревожная тишина и темнота. Потом ее глаза привыкли к полумраку, и она различила арон-кодеш и стоящего возле него человека, обращенного лицом к стене. Она знала со слов Калмана, что раввин остается в синагоге позже всех, и поняла, что это он. Дожидаясь конца молитвы, Мэрл предалась своим мыслям: жаль, что она не праведная еврейка, как ее мать, и никогда не читает женские молитвы. Наверно, становится легче, когда изливаешь душу перед Богом. Конечно, Калман прав, что не хочет жениться без разрешения раввина. Он преданный, благородный человек, он заботится о ее счастье.

Мэрл увидела, что раввин закончил читать Шмоне эсре и опустился на скамью. Она хотела подойти к нему, но подумала, что может напугать его, ведь он не видел, как она вошла. Лучше уж выйти и подождать у ворот. И вдруг она услышала исступленный вопль из угла. Раввин произнес какие-то слова на святом языке и затем повторил на идише: «Господь всемилостивый, ответь и мне!» Мэрл почувствовала, что из ее горла рвется крик; так ветер при пожаре несет огонь от одной горящей лачуги к другой. Она закусила губу и промолчала. Но стоящий в углу синагоги раввин заплакал еще громче и вырвал из ее безотрадного сердца рыдания, которые она подавляла долгие годы. Испуганный раввин крикнул: «Кто здесь?» — и она, плача, пошла к нему через темную синагогу:

— Я агуна, ребе, агуна. Шестнадцать лет прождала я своего мужа, ушедшего на войну, а он не вернулся, и больше я не могу ждать! Я не в силах больше выносить одиночество. Я пришла к вам за помощью! Я живу недалеко, на Полоцкой улице. Помогите мне, ребе, помогите!

Мэрл рыдает и говорит без умолку, боясь, что раввин уйдет, не дослушав до конца. Она говорит бессвязно, глотая слезы, повторяя по нескольку раз одни и те же слова. Прижав правую руку к виску, реб Довид внимательно слушает. Затем он отвечает усталым, печальным голосом:

— Не ко мне следует вам обратиться. Я всего лишь даян из городского предместья. Ваад поручил реб Лейви Гурвицу ведать такими делами. Вы уже были у раввина из двора Шлоймы Киссина?

— Была, — подавленно отвечает Мэрл, как если бы тихий голос раввина погасил ее волнение. — Была, но он отказал.

— Отказал, — еще печальнее бормочет реб Довид, как будто бы и ему самому эта весть была неприятна. — Реб Лейви отказал, потому что у вас нет свидетелей. И если он ничего не смог сделать, то я тем более ничем не могу помочь. У меня столько забот и горя, да и из-за чужих несчастий я уже достаточно натерпелся. Я не вправе взваливать новые неприятности на жену и детей. У меня ведь жена и дети, жена и дети! — повторяет он, как бы уговаривая самого себя не вмешиваться в это дело.

Реб Довид стоит в темном углу у арон-кодеша, и Мэрл не видит его лица, но в сдавленном голосе она слышит страх. Ее охватывает огромная жалость к раввину, и она досадует на свою семью. Чего хотят от нее мать, сестры, Калман? Она вовсе не желает выходить замуж!

Мэрл слышит, что кто-то быстро бежит по двору Зареченской синагоги. В помещение врывается мальчик и кричит в темноту:

— Папа, Мотеле опять задыхается!

Раввин так быстро выскакивает из своего угла, что Мэрл едва успевает отодвинуться. Он хватает мальчика и судорожно ощупывает его, словно боясь, что и этот его ребенок лишится дыхания от быстрого бега.

— А мама? — голос реб Довида дрожит.

— Мама соскочила с кровати, чтобы помочь Мотеле, и у нее стало сильно биться сердце. Она велела передать, чтобы ты сразу же бежал за фельдшером!

— А кто же возле мамы? Возле Мотеле? — ломает руки раввин. — Никого?

— Никого! — кричит отцу мальчик. — Почему ты уходишь надолго? Мама говорит, что ты уходишь слишком надолго!

— Что же делать? Что делать? — обращается раввин к арон-кодешу, как бы прося, чтобы свиток Торы помог ему, и тут же быстро оборачивается к Мэрл: — Я должен бежать к моим родным, к жене и ребенку. Сжальтесь, сбегайте к фельдшеру на углу Поплавской улицы, позовите его. Всевышний воздаст вам, не я, я не могу… Иоселе, ступай с тетей, покажи, где живет фельдшер.

— Я знаю, где он живет, — отвечает Мэрл, подходя к двери. — Ребе, идите домой с сыном. Я сейчас приведу фельдшера.

Она быстро выходит из синагоги, за ней выбегают раввин с сыном. Синагога остается открытой, на амуде тихо теплится поминальная свеча. Арон-кодеш укрывает мерзнущий свиток Торы, неподвижно застыли тени от тяжелых светильников, столов и скамей, и вся синагога будто погрузилась в печальную думу о том, что полоцкий даян стоит перед новым испытанием.

Фельдшер — приятный, кругленький человечек с подстриженной седой бородкой. Прежде, чем сказать что-нибудь, и когда он заканчивает говорить, фельдшер кашляет, пробуя голосовые связки, как будто бы он не только фельдшер, но и помощник кантора хоральной синагоги, где он обычно молится. Он выглядит как обычный человек, и, если бы не пенсне на черном шнурке, женщины его нисколько не уважали бы.

Мэрл застала его готовящимся ко сну, без тугого гуттаперчевого воротничка и со спущенными подтяжками.

Узнав, что нужно немедленно идти к полоцкому даяну, он кашлянул и недовольно проворчал мягким певучим голосом: «Подумаешь, новость! Ребенок у него заболел!» Он быстро оделся, мигом сложил инструменты в маленький кожаный чемоданчик и частыми, мелкими шажками отправился вместе с Мэрл к даяну. Дорогой он непрестанно покашливал и ворчал:

— Бедняки только и знают, что рожать детей! — и добавил по-русски: — И больше ничего!.. У жены раввина слабое сердце, а ребенок недоношенный, почти выкидыш.

Когда Мэрл с фельдшером вошли в дом раввина, тот держал ребенка на руках и в смертельном страхе бормотал: «Мотеле, Мотеле!» Но младенец не шевелился, его пожелтевшие губки свело судорогой. На кровати, закрыв глаза и тяжело дыша, лежала раввинша. Иоселе стоял возле нее и плакал: «Мама, мама…»

Реб Довид положил ребенка на постель к матери и перепеленал его, а фельдшер занялся приготовлением своих инструментов. Мэрл тем временем осматривала комнату.

Они вошли через длинный, с несколькими поворотами коридор. Квартира была просторной — очевидно, реб Довид, въезжая, рассчитывал вести здесь широкий образ жизни, как и подобает раввину с семьей. Однако большие комнаты вдоль длинного коридора оставались пустыми, нетоплеными, без электричества, а спальня служила одновременно и столовой. Все было обнажено в этой комнате: книжный шкаф без дверец, без занавесок, стол без скатерти, и даже мятая подушка на постели в изголовье хозяйки дома была без наволочки.

Нищета глядит здесь из всех углов и щелей, подумала Мэрл и услышала крик ребенка — фельдшер вытащил из его тельца иглу шприца. Раввинша открыла глаза и подняла голову, точно крик младенца вернул ее к жизни. Она медленно, как бы впервые, оглядела комнату, и черные зрачки ее больших холодных глаз остановились на Мэрл. Тяжело вздохнув, она снова закрыла глаза. Раввин о чем-то шептался с фельдшером, униженно улыбаясь. Фельдшер нервно поправил пенсне, несколько раз кашлянул и что-то недовольно пробормотал. Раввинша, лежа на кровати, продолжала вздыхать и стонать, будто бы даже с закрытыми глазами понимала, о чем они шептались.

— Покой, и больше ничего, — сердито произнес фельдшер по-русски и добавил на идише: — Вы, уважаемая, должны спать. Вам и вашему ребенку необходим покой.

Он сделал знак Мэрл, чтобы она вышла с ним. Раввин виновато и смущенно смотрел на фельдшера и забыл поблагодарить Мэрл. На улице фельдшер стал раздосадованно жаловаться Мэрл:

— Ходи к ним посреди ночи. И опять заплатит он только в пятницу, когда получит свое жалованье! До пятницы меня вызовут еще пару раз, а заплатят всего за один визит. И больше ничего! — заключил он снова по-русски.

Мэрл попрощалась с фельдшером и пошла к своему дому. Она думала о том, что, хотя раввин и не дал ей разрешения, он показал ей, что бывает горе, еще более тяжкое, чем ее.

Раввинша Эйдл

Утром Мэрл пришла к реб Довиду Зелверу проведать больного ребенка. Когда она вошла в дом, раввин держал за руку своего старшего сына и уговаривал его идти в хедер. Иоселе кричал, что не пойдет, и топал ногами. Во всех школах уже давно каникулы, и только в Явне[44] не отпускают, не дают детям свободу. Дети устроили забастовку, — кричит Иоселе, а сам он написал на доске: «Мы хотим свободы!» Тогда меламед по прозвищу «Белая пена, желтый блин» — за то, что у него рыжая борода, а когда он злится, то на губах у него выступает белая пена, — так вот, этот меламед, узнав, кто написал на доске, сказал Иоселе при всем классе: «Достаточно, что я терплю от других бунтовщиков, — они хоть дети приличных родителей и платят за обучение. Но чтобы я еще от тебя терпел! Твой отец и за минувший год еще не заплатил. Я вижу, что из тебя получится такой же фрукт, как твой папенька! Он пошел против всех раввинов и против Учения, а ты уже начал подражать ему!» И поэтому я не пойду больше в хедер, — кричит Иоселе и вырывается из отцовских рук.

— Куда же ты пойдешь? На рынок? На рынке ты вырастешь мужиком! — настаивает отец.

— Оставь ребенка, — отрывает голову от подушки раввинша, — пусть играет! Других радостей у него здесь нет. Так он станет раввином минутой позже!



Поделиться книгой:

На главную
Назад