Наташа удивилась:
— Откуда —
Талий замялся, глянул на нее и ему показалось в этот момент, что эта девочка видит все: и то, что есть, и то, что может быть — и то, что будет, если она того захочет.
Ранней весной следующего года они поженились.
Воспоминание это — о Вите, умершем (а хочется сказать: погибшем — прошлым летом от инфаркта), и знакомстве с Наташей, промелькнуло в уме Талия за долю секунды, словно налетевшим ветром пролистнуло сотню страниц книги, при этом невероятным (и обычным для любого, в сущности, человека) образом все эти страницы были прочитаны дословно, — к тому же, Талий знает их наизусть.
Поэтому оно ничуть не показалось ему отступлением от темы прощаний. Вот дом, где я живу, размышлял он дальше на эту тему. Большой девятиэтажный дом, восемь подъездов, двести с лишним квартир. Уже довольно старый дом, почти тридцать лет ему, и живут здесь преимущественно выходцы из района Глебучева оврага, где снесли когда-то десятки деревянных хибар; Глебучев этот овраг всегда славился — нет, не преступностью, уважаемых и действительных воров и грабителей тут было не так уж много, он славился обыденным и постоянным пьяным бандитизмом: недели не проходило, чтоб не ограбили полуночного прохожего, а то и из своих кого-нибудь обидят, иногда и до смерти. Так вот, в этом доме на данный момент благоденствуют 12 алкоголиков и 7 алкоголичек. Они нигде не работают, деньги на выпивку достают Бог весть где. Из них большинство — возраста Талия. Они начали прощаться в массовом порядке лет десять назад (так показалось Талию) — и всё прощаются: с каждым днем этой жизни, с утра — заново. Они прощаются мудро — в забытьи и веселье. Временами то один, то другой исчезает: устав и заболев от беспробудного прощанья. Через месяц-другой, желтый и немощный, выползает, трезво стоит у подъезда, покуривая, а через несколько дней — опять хоть и растрепан, грязен, но бодр и румян, забыв о хвори — прощается опять. А пятидесятилетний Вовка из шестого подъезда (о котором только и знал Талий, что он Вовка — и был когда-то авиадиспетчером), так и не выполз. Умер. Умер незаметно, хоронили тоже незаметно — словно тайком, Талий проглядел.
Так размышлял он — на протяжении двух-трех глотков чая, вот тут-то Наташа и сказала свои слова, и мгновенно мысли Талия прекратились, он сразу же о них забыл, а теперь вот вспомнил — и вспомнил со страхом, потому что вспомнил и то, что, вроде бы, забыл начисто, то ли не придав этому значения, то ли боясь придавать какое-либо значение.
Они не были еще женаты с Наташей, но уже решили пожениться. И Талий не раз задавал ей вопрос, который ученые психологи, специалисты по семейной жизни, мужчинам задавать категорически не советуют: «Слушай, — спрашивал Талий, — что ты во мне нашла?» Подобными вопросами, утверждают специалисты, мужчина (да и женщина тоже) возбуждает в партнерше (партнере) спервоначалу приятное чувство владения душой и телом другого человека, чувство собственной благотворительности, но очень скоро, как правило, это сменяется чувством досады, а потом и прямым вопросом, но уже не со стороны, а внутренним, своим: «А что я, в самом-то деле в нем (в ней) нашла (нашел)?!» Сумейте внушить партнеру, советуют специалисты, козлы естественные, что не он вас, а вы его облагодетельствовали, но при этом действуя умеренно, чтобы не вызвать у него чувство неполноценности. Козлами естественными не Талий назвал этих специалистов, он человек слишком деликатный, так обозвал их я, рассказчик этой житейской истории, поскольку хоть они и правы теоретически, но практически не все так просто. Если любят люди друг друга, то могут задавать друг другу какие угодно вопросы — и сколько угодно. Если ж не любят — никакие ухищрения не помогут. Специалисты заведомо рассматривают партнеров (так они предпочитают называть влюбленных) как двух тайно враждебных особей, долженствующих одержать взаимную победу, при этом, следует признать, опираются они и на свой аналитический опыт, и на ученые труды, и на мощную поддержку мировой художественной литературы. С мировой художественной литературой я не спорю, я без всякого спора утверждаю, что правота ее о вечной вражде полов мне давно уж неинтересна, мне гораздо интересней любовь без вражды — как явление необыкновенное, но вполне реальное, — поэтому я и взялся рассказывать о Талии, а не о каком-то другом человеке, — ну, и потому еще, что Талий во многом рассуждает так же, как и я, хотя ведем мы себя в жизни часто совершенно по-разному.
— Что ты во мне нашла? — спрашивал Талий. И Наташа отвечала:
— Я нашла в тебе ум. Я нашла в тебе доброту. Я нашла в тебе оригинальность внешности. Я нашла в тебе то, что ты мне просто-напросто нравишься, мы подходим друг другу, вот и все.
Ну, и другие слова, о которых Талий хоть и любит вспоминать, но стесняется.
А однажды вдруг она сказала, закинув руки за голову и глядя, прищурясь, куда-то вверх, словно — сквозь потолок:
— Когда мне было восемнадцать лет, — совсем недавно вроде, а какая дура была! — я решила, что если за десять лет не стану великой… ну, пусть не великой, но замечательной — актрисой или… нет, именно актрисой, только актрисой, если я не буду знаменитой (тут она коротко рассмеялась), — тогда я перестану жить. Глупо, правда?
Талий согласился.
— А может и не глупо, а?
Талий не согласился. Глупо. Очень глупо. Можно быть великим человеком, сидя в подвале и перебирая бумажки. Я вот великий человек — без титулов, званий и всемирной известности. Я велик — как большинство людей, которые делают то, что хотят — и чувствуют при этом, что их дело нужно.
И это было совершенно точное выражение убеждений Талия по этому вопросу, но Таша не приняла всерьез, смеялась.
И вот теперь, закуривая вторую подряд сигарету (хотя обычно он курил с интервалом в час — многолетняя привычка), Талий вспомнил эти ее давние слова. Он вспомнил и о вчерашнем сообщении о самоубийстве довольно известной актрисы. Молодая еще, сорока не было, имела роли в приличном московском театре, снималась на телевидении и в кино. Причин никто не назвал. Кто-то из близких знает, конечно, но не хочет говорить. Ведь не бывает же так, чтобы не было причин! Талий, услышав это известие, подумал привычную свою простодушную мысль, всегда приходящую ему на ум, когда он слышит о самоубийцах. Мысль следующая: жаль, что меня не было рядом, я бы — отговорил! И это не от самоуверенности Талия, не от убежденности его в своем обаянии, он, как истинно обаятельный человек, своего обаяния не замечал, просто он человек логики и считал, что сумел бы именно уговорить заблудившегося человека, уговорить, отговорить от бессмысленного и жестокого по отношению к себе и близким шага.
А вдруг, подумал Талий, его жена не забыла о том своем давнем себе обещании? Восемнадцать плюс десять — двадцать восемь, а ей уже двадцать девять, а скоро — тридцать. Значит, срок пропущен. Но почему она почти все лето была не всегда в веселом настроении? Правда, они не сумели отдохнуть, решили слегка отремонтировать квартиру — но вместе же решили. Почему она иногда задумывается так глубоко и отрешенно? Она и раньше задумывалась, но Талию теперь кажется, что в это лето — по-особенному, по-другому?
И почему он сам ни разу ей о том обещании, о тех ее словах не напомнил?
С одной стороны ясно почему: не окончательный же он идиот, чтобы о таких вещах напоминать. Но в приличиях ли элементарных тут дело, в тактичности — или в чем-то более глубоком?
В страхе. Да, в страхе дать повод ее гордости — возмутиться. Ты смеешься надо мной? Ты считаешь, что я не способна? Так вот же тебе!
Но она и без его напоминания может сама разбередить свою гордость: для таких людей слово, данное себе, важней, чем обещание кому-то другому. Двадцать восемь лет миновало, она не стала знаменитой актрисой, — не пора ли счеты сводить?
Талию стало нестерпимо об этом думать — но уже он не мог ничего с собой поделать.
Гордость — да. Но она его, Талия, любит, сына любит, родителей любит. Значит, надо облегчить уход — (Господи, о чем я?!) — облегчить уход. Развестись с Талием. Чтобы не так жалел. Оставить сына родителям — пока они еще не стары и здоровы. Уехать. И сделать так, чтобы это выглядело несчастным случаем. Больно будет, да, но не так обидно близким, как было бы, если б они знали, что она добровольно от них ушла, не пожалела их…
И тут странным образом мысль о том, что Наташа решила… — дальше даже в уме не произносится! — в Талии на мгновенье укрепилась, но тут же он отбросил версию о том, что причиной будет какое-то, в самом деле, давнее глупое обещание самой себе. Что-то другое должно быть, серьезней.
Странным образом — а может, вовсе и не странным, он уже увидел себя — в страшной тоске, в окаменелом недоумении — ПОСЛЕ.
Он бродит по комнатам целыми днями — и ничего не понимает.
Он уходит из дома — потому что не может видеть вещей, с которыми она соприкасалась, — бродит по улицам, — и ничего не понимает.
Он знал ее хорошо. И, оказывается, совсем не знал. Потому что знать все, но не знать того, из-за чего она — это все равно что ничего не знать!
Он приходит к друзьям ее, к коллегам. К кому?
Первым делом, конечно, к Веронике Герц. Вероника Герц — единственная из школьных подруг, с кем Наташа поддерживала отношения. Именно с нею она чаще всего делилась новостями житейскими, театрально-закулисными, и это не было секретничанье задушевных подружек, Талий мог находиться здесь же, рядом, Вероника игнорировала его, не считая ни мужчиной, ни человеком. Мужчина, в ее понимании, это особь с мужскими половыми признаками, которая в присутствии Вероники мечтает лишь о том, чтобы грубо уволочь ее в укромное место, запустить толстые пальцы в ее пышные и чистые каштановые волосы, измять и исцарапать, урча, белую гладкую ее кожу, надругаться над ней, покорить, подавить, завоевать — чтобы не чувствовать, насколько она, Вероника, выше его, зверя, умом и душой. Человек, в ее понимании, это сгусток маниакальных идей, сомнений, гибельных депрессий и сумасшедших радостей, находящийся на вечном перепутье ста дорог. Талий же грубо уволочь ее не мечтал, одномерно и пошло любя свою Талию, и из ста дорог выбрал себе одну тропочку музейного архивариуса, по которой бредет и будет брести всю свою унылую жизнь… Естественно, Вероника была не замужем, потому что за мужчину-зверя она никогда не выйдет, а остальные мужчины — вообще не мужчины. Человека же с гибельными депрессиями и сумасшедшими радостями она не потерпит рядом с собой, — зачем ей собственная копия?
Рассказывая о своих делах, Наташа, вроде бы, советовалась с ней, но никогда не получала определенного совета. Да его и не могло быть в принципе, ибо, по убеждению Вероники, всякий шаг, который сделает всякий человек — по своей воле или по совету другого — заведомо ошибочен. Правилен лишь тот шаг, который сделан в отсутствии выбора. А так как выбор почти всегда есть, то… — и т. п.
Скорее всего, Наташе просто хотелось — при ее замкнутости — излиться, выговориться. Она могла это сделать — и делала — с Талием, но Талий свой, он все поймет, со всем согласится, будет кивать головой и сочувствовать, а Вероника хоть и близкая подруга, но человек все-таки посторонний, она может и поспорить, и поиронизировать, а главное, после бесед с ней часто кажется, что всё на свете — абсолютные пустяки. Талий однажды подумал, что Веронике надо бы стать психоаналитиком, принимать посетителей в каком-нибудь изысканно обставленном кабинете, но, в отличие от обычных психотерапевтов, с профессиональным участием выслушивающих пациентов — и этим заставляющих их думать, что проблемы у них действительно серьезные, она бы слушала с небрежением, покуривая сигаретку и попивая кофе. Женщина, например, жалуется, что потеряла контакт с мужем, что ее мучает ревность. Профессионал-аналитик пошел бы копаться в прошлом, начал бы выискивать комплексы, советовать, как обратить мягко, но эффективно внимание мужа на себя — удивив его чем-нибудь и т. д. А Вероника скажет: «Да ерунда это все, милая! Или ты его брось — или доведи свою ревность до конца. Выследи, накрой его с бабой, его не тронь, а бабу пырни ножом — но не до смерти, тебе ничего не будет, состояние аффекта и так далее, — да бабе еще пригрози, что если в суд подаст, ей вообще не жить. Я тебя уверяю, он после этого будет стелиться перед тобой и заглядывать в глаза, но ты вдруг поймешь, что тебе этот слизняк вовсе не нужен, — и вздохнешь с облегчением!» Возможно, это было б действеннее. Психоаналитики борются со страданием — и напрасно, оно, как правило, неискоренимо, его можно лишь загнать внутрь — или переплавить в радость, что может лишь сам человек, без посторонней помощи. Вероника же разменяет всякую драму и трагедию на дробную мелочь фарса, иронии, вместо прояснения ситуации — запутает еще больше, — а кто сказал, что человек всегда жаждет ясности? То есть Талий, например, жаждет, но он же не мужчина же!
Так будет думать она, когда Талий придет к ней с вопросами.
Господи, скажет она, зачем тебе это, Талий? Ее нет, зачем тебе это, что ты хочешь знать?
Хочу знать — почему, скажет Талий.
Ты идиот, скажет Вероника. Неужели ты не понимаешь, что у самоубийства (она совершенно спокойно — и даже с особенной отчетливостью произнесет это слово) никогда не бывает одной причины. Даже та, которую самоубийца сам укажет — недействительна. Ну, допустим, я скажу тебе, что она узнала, что заболела СПИДом. И — из-за этого. Тебе станет легче?
Она не могла заболеть СПИДом, скажет Талий.
Хорошо, пусть другая причина, скажет Вероника. Она безнадежно полюбила. И, будучи девушкой гордой и страстной, не вынесла тягости неразделенной любви. Но это все ерунда, Талий. Есть только одна настоящая причина покончить с собой у того, кто решил покончить с собой. Эта причина: он решил покончить с собой.
Это следствие, возразит Талий.
Ничего подобного, усмехнется Вероника. Это желание в ней, быть может, с трехлетнего возраста. Тебе никогда в голопузом детстве не приходилось играть с острыми предметами, испытывая странные ощущения?
И Талий послушно вспомнит — как вспомнил вот сейчас.
Он сидел, болтая ногами, за кухонным столом, глядя в окно, утром, в одних трусах. Года четыре ему было. Лето было. Жарко было, он помнит. Взял нож — не острый, с закругленным концом. И почему-то стал вдавливать в кожу живота, проминая ее так, что кончик был не виден, словно нож уже вошел в тело; у Талия защекотало страшно и сладко ниже живота, он стал надавливать еще сильнее, глубже — до боли. Оглянулся — будто что-то запретное делает, и схватил нож другой, с концом острым. Этот нож был больнее и почти сразу же проколол кожу, Талий испугался, отдернул руку с ножом, но непреодолимая сила заставила его попробовать еще и еще раз, но тут послышались шаги мамы — и он бросил нож, сердце колотилось, он ушел из кухни — и никогда больше не возвращался к этим странным экспериментам…
Неужели было? — удивится Вероника, обнаружив, что Талий хоть и не вполне человек, но что-то человеческое в зачатке имеет. Тогда, скажет она, ты способен понять меня. Не ищи, не допытывайся. Причина самоубийства — вся жизнь, следовательно, чтобы сказать себе, что ты более или менее знаешь причину, нужно всю жизнь человека изучить досконально, но и это будет знание приблизительное, в идеале нужно стать самим самоубийцей, хотя и это не идеал, так как и сам самоубийца никогда точно не знает, из-за чего он кончает с собой.
Кто ж знает? — потерянно спросит Талий.
Бог знает, если он есть, ответит Вероника, которая, как истинный человек вечного перепутья, находится в постоянном богоискательстве, ища пути к Господу исключительно с помощью богохульства, особенно в присутствии людей, которые в Бога верят, поэтому среди ее знакомцев есть молодой брадатый широкоплечий дьякон, она ведет с ним диспуты, чуя в нем Мужчину, зверя, и провоцируя в нем этого зверя — и зверь, возможно, выжрал бы все святое в дьяконе ради греховной любви этой женщины, но он не уверен, что она не посмеется над ним, когда он отринет свои убеждения ради нее…
И после Вероники, вроде бы, не будет уже необходимости ни к кому идти, но Талий пойдет, он знает, что пойдет. Пусть она права, пусть причина — вся жизнь, то есть — множество причин, но он, ладно, попроще Вероники, он удовлетворится и одной — какой-нибудь, лишь бы она обозначена была, проявилась как-то.
Он пойдет в старому актеру Волобееву, полубезумному восьмидесятилетнему старику, который играл не где-нибудь, а во МХАТе. МХАТ был эвакуирован сюда во время войны. Те, кто помоложе, гастролировали по фронтовым и тыловым подразделеням, Волобеев был средь них, просился воевать, но не брали по здоровью: врожденный порок сердца. После войны он остался здесь, женившись по молодой глупости на торговке, горластой бабе старше его, которая грозила всеми карами социалистической законности, если он бросит ее с сыном, рожденным от него и с двумя дочерьми, рожденными от других неизвестных подлецов. По мягкости характера он решил поставить на ноги детей, а потом уж… А потом были сердечные приступы, радикальная операция, полуинвалидность, но нежелание расстаться с театром — пусть хоть всего два выхода в месяц в эпизодах, торговка его бросила, верней выгнала, театр выхлопотал ему комнатку в коммуналке, где он и живет до сих пор, хворая и мужественно одиночествуя, говоря с некоторой даже гордостью, что примерно с пятнадцати лет и по сию пору не помнит
Лишь Наташа из всех людей навещала его (иногда с Талием), приносила кое-чего поесть, прибиралась (дома у себя это занятие очень не любя), — и они пили чай и говорили о театре, только о театре, ни о чем другом. Я великий актер, говорил Волобеев. Я беру роль — и молча ее читаю про себя. Я слышу свой внутренний голос — он звучит гениально! Я начинаю произносить вслух, получается — дерьмо! Понимаешь, Наташечка? (Наташа кивала головой, понимая.) Всю жизнь я прожил, зная, как играть, и не умея играть! У меня был друг, в Москве, давно, страшно давно…
У меня был друг в Москве, давно, страшно давно, повторит он и Талию. Он был музыкант. Он имел абсолютный музыкальный слух. Не просто даже абсолютный, а абсолютно абсолютный. Он играл на флейте в симфоническом оркестре — и из ста инструментов — или сколько их там? — он слышал каждый, он слышал малейшую фальшь в каждом! От этого с ума можно сойти — и он пил, конечно. Он и один играть не мог: тон не тот, темп не тот, сила звука не та — он ни одной уже ноты взять не мог, все казалось: фальшь, фальшь! Ломал флейту, пил до того, что в больницу попадал. А потом мы с ним потерялись. Говорят: до белой горячки допился и повесился. Но не в белой горячке дело, в гордости! Это ведь страшно: талант есть — а выразить не можешь! Немота! Сверхгениальность! Что такое сверхгениальность? — это когда твой ум выше твоего гения! Вечное недовольство собой! Я бы тоже давно повесился, но меня болезнь спасла. Большое счастье иметь такую болезнь, когда то ли живешь, то ли подыхаешь — каждый день. Чуть легче — уже счастлив. Уверяю вас, молодой человек, с собой кончают или очень здоровые люди — или окончательно больные. Наташечка, красавичка… (тут он всхлипнет и хлебнет портвейнчику)… она здоровая была. Но — гордость! Уверяю вас — от гордости! Она имела абсолютно абсолютный слух! Во всем! Но эта жизнь — сплошная музыка фальшивых инструментов! И она этого не вынесла. Я вынес, но я подлец. Больной человек всегда подлец и эгоист, заметьте это себе! А она задохнулась в фальшивых звуках, она захотела, чтобы прозвучала хотя бы одна абсолютно чистая и точная мелодия — мелодия гибели. Эта мелодия всегда точна, поверьте мне, я знаю, я — гибну всю жизнь. И это меня спасает. А вот был у меня в Москве друг музыкант, давно, страшно давно…
Только в этом и проявляется безумие — или просто старческая слабость ума — Волобеева: говорит абсолютно ясно и складно, но способен через пару минут начисто забывать все, о чем говорил только что, — и начать заново.
И, к кому ни придет Талий, каждый изложит свою версию.
Затравил, не уберег, заел своей нудностью, скажут отец и мать ее — не словами, слезами и взглядами скажут.
Такая, значит, карма у нее и чакра, вздохнет актрисулька Горячкина, которая в театре служит только для проформы, практикуя частным образом колдовство, гадание, ведовство и проч., основанное на сочетании методов древнерусского знахарства, буддийской мудрости и самой забубенной цыганщины.
Связалась с Шестиконечным Орденом, довели ее, гады, зомбировали, заставили, убили то есть! — как лучших людей убивают, чтобы опустела Россия! Я — следующий, попомнишь мои слова! — скажет артист Шкарлак, свихнувшийся на дешевом анисемитизме, исследующий деятельность какого-то сионистского Шестичконечного Ордена, повинного во всех бедах России, активный деятель местного отделения компартии (недавно на площади в кучке старух красный стяг высоко держал), артист при этом весьма приличный, особенно любящий играть молодых отцов рано выросших детей. Один из таких детей, юноша с пушистыми щеками, только что принятый в театр, прилюдно бил его ладонями по лицу — справа-налево, слева-направо, при этом плача, всхлипывая, плакал и Шкарлак, крича про какую-то ошибку, какое-то недоразумение…
Режиссер Миша Иванов, единственный, кого она признавала за режиссера, но — безработный ныне, отъездив лет пятнадцать по провинциальным театрам (и даже в Питер заносило), осев здесь, с отвращением занимаясь народным театром при Доме Учителя, Миша Иванов скажет: никому мы не нужны. Это хуже всего — ощущение твоей ненужности. Кто-то переносит, она не смогла. Вот и все.
Друг Талия, Алексей Сославский, газетчик и непризнанный поэт, пьяница и бабник, скажет (тут фантазия Талия окончательно разыгралась, ее, говоря по-народному, по-современному, зашкалило): «Это я виноват, Таля! Хотел молчать, но не могу! Три года люблю твою жену! Смертельно! Домогался, преследовал, шантажировал, — жить без нее не мог! Интервью пришел брать — вот сюда, сюда вот! — (переходя на крик) — ты на работе был, а я влез в твой дом, как гнида, я жене твоей в душу без мыла лез, шампанским поил, на жалость бил, провоцировал, раздел насильно, сам разделся, она боролась, я ударил, да, ударил, сознания лишил и… ты понимаешь? Но мне, гниде, этого мало, я камеру включил, видеокамера портативная была у меня с собой — и снял, снял, убей меня, снял все это в автоматическом режиме, а потом шантажировал Наташу пленкой: или моей будешь, или все Талию скажу, а Талий от горя умрет, вот она и… Письмо послала перед этим мне, одно только слово: „Сволочь!“
И достанет помятый конверт…
Охолони, приказал себе Талий. Совсем уже чокнулся.
Кто еще что скажет?
Бывший сокурсник Талия Евгений Грузляев, не забывавший навестить их дом хотя бы раз в неделю, влюбленный в Наташу (а она его терпеть не могла за грязные ногти), большой социолог — не по профессии, а по роду душевных занятий, скажет: это эпидемия самоубийств, Виташа. Ты не веришь в эти вещи — и напрасно. Доказано определенно, что даже инфаркты передаются вирусным путем. Не сомневаюсь, что докажут и вирусное распространение суицидальности. Только вирусы какие-нибудь другие. Парапсихологические, телепатические какие-нибудь… Я вот тоже заражен, я чувствую. И ты тоже, Виташа, несмотря на свое замечательно жизненное имя…
Двоюродная сестра Наташи по матери Евдокия Афанасьевна, занимающая высокий пост в департаменте культуры, держащая в ежовых рукавицах и свою семью, и местных культурных деятелей, и любовничка из балетных, бисексуала с тяжелым профилем Врубелевского „Демона“ и совершенно глупенькими при этом огромными глазками, скажет: от хорошего мужика, прости, Анатолий, за прямоту, женщина в петлю не полезет…
А почему — в петлю?
И Талий стал думать, какой способ выберет Наташа, если — … От петли он перешел к поезду, к ванной с горячей водой — и бритве, к… — но тут понял, что надо собрать всю свою волю и приказать мыслям прекратиться.
Ведь до предела дошел уже!
Уже похоронил мысленно жену, оплакивает уже, — это не сумасшествие?
Кто ему сказал, с чего он взял, что она — …
С чего я вообще к этим мыслям-то пришел?
И Талий с напряжением, не сразу, уподобившись непамятливому Волобееву, вспомнил слова Наташи: „Давай разведемся.“
Испытав облегчение от того, что встала на место хотя бы первоначальная точка отсчета, Талий подумал: это наследственность. Еще ничего не случилось, а я хочу уже все по полочкам разложить, все причины выяснить. Наследственность, что же еще.
Отец Виталия, Петр Витальевич очень раздражался, когда терял что-то, не находил на том месте, где ЭТО должно быть. Очки, газета, книга, стакан… „В этом чертовом доме вечно все пропадает!“ — кричал он на жену и на сына.
Может быть, представление о семье как о неизбежном беспорядке и удерживало его долгие годы от женитьбы. Пусть дураки семью считают оплотом уюта и комфорта — если повезет на хозяйственную жену. Они главное забывают: в семье НЕ ОТ ТЕБЯ ВСЕ ЗАВИСИТ! Сам ты где что положил, там и взял. Как свое время расчитал — так его и провел. И никаких неожиданностей.
Но, когда ему было уже далеко за тридцать, открыл он для себя женщину Галину Юрьевну. У нее когда-то была семья, были муж и дочь. Муж-автослесарь купил мотоцикл — не баловства ради, а как транспорт для семьи: с коляской, солидный мотоцикл, „Иж-Юпитер.“ В первое же воскресенье поехали за город в лес по грибы, дочке захотелось на самом мотоцикле, держась за плечи отца, а Галина Юрьевна сидела в коляске. Обгоняли аккуратно и спокойно грузовик, и тут навстречу со страшной скоростью — другой грузовик… Мотоцикл от коляски оторвало, Галина Юрьевна летела в ней и приземлилась без сознания, и была без сознания больше суток, а очнувшись узнала, что нет у нее мужа и дочери. С тех пор — и навсегда — чувствовала она перед погибшими необъяснимую вину, а заодно и перед всеми людьми, и выражение лица у нее часто было — виноватое. Вдобавок — периодические жестокие головные боли, иногда даже сознание теряла. Работала она в отделе Петра Витальевича. Однажды взяла на дом рабочие документы, не успевая что-то там сделать — и разболелась. Поехать и взять их мог бы кто-нибудь и чином поменьше, но такого свободного не нашлось, а Петру Витальевичу эти бумаги все дело стопорили, он раздражался, не вынес проволочки — и поехал сам. Квартира Галины Юрьевны поразила его чистотой, сама женщина — отчетливо видимыми в домашней обстановке, вне производственной обезличивающей канители, разумом и скромностью. Не прошло и двух месяцев, как все меж ними решилось…
Сколько помнил Талий отца, он просыпался в одно и то же время, завтракал двумя яйцами всмятку и стаканом кефира, выходил на работу в половине девятого, чтобы оказаться на работе без десяти девять. Возвращался в половине седьмого, ужинал котлетами с вермишелью, пил чай и садился с газетой к телевизору. Выходные дни проводил в чтении толстых исторических отечественных романов, которые вслед за ним с детства стал почитывать и Талий, что, возможно, и предопределило его последующее поступление на исторический факультет университета.
О своей работе отец не говорил, судя по всему, служба руководителем среднего звена в организации „Гипропромгазстрой“ была для него не более чем службой. Но нет никаких сомнений, что службу эту он исполнял безукоризненно, об этом Талий знал и со слов матери, на пенсию же вышел ровнехонько на следующий день после того, как ему исполнилось шестьдесят лет, заранее оформив все документы. Он в этот день даже выпил немного, он даже произнес несколько слов в совершенно несвойственном эму эмоциональном ключе — обращаясь к домашним, ибо надо же было к кому-то обратиться: „Слава Богу, ни одного лишнего дня я в этом бардаке не участвую! Разграбили, сволочи, страну!“
И отдался полностью историческим романам, неизвестно как сочетая нелюбовь к отечественному беспорядку с любовью к отечественной беллетризованной истории: ведь это была история как раз сплошных беспорядков; впрочем, может, он наслаждался особым чувством, которое многим из нас знакомо и которое рождается из удовлетворения от подтверждения наших мыслей, пусть даже и горьких.
Помимо чтения Петр Витальевич регулярно гулял для здоровья. Возвращаясь, частенько рассказывал о том или ином увиденном уличном безобразии, потом читал опять книги, а газеты по привычке откладывал на вечер, и на вечер же — просмотр телевизора. Когда и эти все занятия наскучивали, он просто прохаживался по всем двум комнатам квартиры, наведывался и на кухню, заложив руки за спину и вертя пальцами при этом. Он ходил не бездельно: он осматривал.
Ни пылинки, ни бумажки, ни клочка, ни соринки не терпел Петр Витальевич в квартире, которую он за многие годы привел в идеальный порядок…
Однажды увидел на полу вмятинки от каблуков-шпилек: знакомая Талия прошлась. Он не разговаривал с домашними месяц, вмятинки заделывал смесью столярного клея и опилок, выравнивал, зачищал, полировал, искал колер точно такой же, как краска полов — и не нашел, пришлось перекрасить полы.
Талий, заканчивавший в ту пору университет, не очень обращал на это внимание. Но однажды, когда отец был на прогулке, мать поделилась своими опасениями. Чудит наш папа, сказала она. Все руки моет. Талий удивился: что тут такого? Он и раньше знал за отцом эту привычку: руки он мыл и перед едой, естественно, и после еды, и после прогулки, и на сон грядущий. Да нет, сказала мать, он теперь чаще. Не раз десять, как раньше, а раз сто. Вчера вышел из дома, с соседом поздоровался за руку, вернулся свои руки мыть. Опять вышел — другой сосед. Опять поздоровался, опять вернулся. Вышел — и, как нарочно, еще один! Он хотел стороной, а сосед прямо на него — и руку протягивает. Он вернулся и уже не выходил. А сейчас, ты посмотри на часы, ночь на дворе, а он гуляет! Зато никого не встретит, ни с кем за руку здороваться не надо.
Да ерунда это, сказал растерянно Талий.
Не ерунда, тихо плача, ответила мать. Я нарочно на телевизоре листок бумажки положила. Раньше бы он меня убил морально, а тут — не заметил даже! Пыль под его носом — видеть перестал! Между прочим, когда телевизор включит, тоже идет руки мыть. Выключит — опять моет. Говорю тебе, по куску мыла смыливает в день!
Талий утешил ее и сказал, что это хоть и болезнь, но не из ряда вон выходящая, он читал где-то о точно такой же безобидной мании. Все это преспокойно лечится, лишь бы он согласился лечиться.
И решил поговорить с отцом.
Петр Витальевич слушал его изумленно: впервые сын так с ним говорил. Впрочем, он мягко говорил, но, тем не менее, он… Он — учил! Он отцу своему замечания делать вздумал! Вон из дома моего, выродок!
Талий из дома не ушел — некуда. Он ушел в свою комнату.
Теперь ни мать, ни Талий не видели, как Петр Витальевич моет руки. Но когда Талий был в университете, а мать ходила по магазинам, отец оставался один — и наверстывал. Мать, войдя однажды ненарочно тихо, услышала в ванной шум воды и пение. Заглянула. Отец распевал народную песню „Из-за острова на стрежень“ и драил ладони пемзой, потом намыливал, долго полоскал под струей воды — и опять пемзой, и опять мылом… Увидел в зеркале мать, вздрогнул, оборвал песню, бросил мыло…
Стал мрачным и тихим.
Через месяц сказал Талию, что чувствует полное нервное истощение и готов полечиться.
И начал лечиться амбулаторно, навещая поликлиничного невропатолога. Никаких тогда психотерапевтов не было, а уж тем более так называемых народных целителей, снимающих порчу и сглаз, врачующих биоэнергетикой, шептаниями и травами, собранными в полнолоуние в Год Петуха и Месяц Льва на юго-западном склоне горы Екчелдык в Таджикистане. Тем не менее, дело явно шло на поправку — в том смысле, что руки отец стал мыть уже не более двадцати раз в день. Но одновременно с этим он как-то сникал, съеживался, иссыхал — и умер, как сказали старушки-соседки, святой смертью — во сне, без признаков какой-либо явной болезни.
Мама Талия ненадолго пережила отца…
Сиротство, которое Талий всю жизнь странным образом ощущал при положительном и заботливом отце, при доброй и любящей матери, стало завершенным и полным.
Впрочем — почему странным образом? Ничего странного. Оно, сиротство, было и у матери его — вместе с ощущением второй жизни, тогда как первая не прожита была до конца, а фатально оборвана. Оно было и у отца, который сиротлив был своей особостью среди людей, своим стремлением к порядку в мире бардака и хаоса. Как же не быть этому чувству у Талия?
Оно, можно сказать, на роду написано, предопределено.
А раз предопределено… — и тут Талий, понимая, что опять сбивается, может уйти в сторону, на некоем мысленном запасном экране — или листе — записал крупно: ПОДУМАТЬ О ТОМ, НАДО ЛИ БЫЛО МНЕ ЖЕНИТЬСЯ, ЕСЛИ Я ЗНАЛ, ЧТО ОСТАНУСЬ ОДИН, ИБО Я ЧУВСТВОВАЛ, ЧТО РАНО ИЛИ ПОЗДНО БУДУ ОДИН, ЗАЧЕМ ЖЕ ПОШЕЛ ПОПЕРЕК СУДЬБЫ, И НЕ НАТАША ВИНОВАТА, А Я ВИНОВАТ!..
Но сначала — додумать о наследственности, потому что эти мысли должны принести облегчение.