Впрочем, на дыбу и под кнут запирающегося Юшкова не повлекли. Его всего-то сослали в Нижний Новгород.
«Господин вице-губернатор! — самолично писал Петр. — По нашему указу, послан в Нижний Василий Алексеевич, сын Юшкова, с ундер-офицером от гвардии, Никитою Ржевским. И когда оный ундер-офицер с ним в Нижний приедет, тогда Юшкова от него примите и до указу нашего велите ему жить в Нижнем, не выезжая никуда».
А между тем дело битого и обожженного Деревнина передали из Тайной канцелярии в канцелярию Высшего суда, затем в Кабинет его величества, затем… затем оно осело в архивных бумагах[14]. Участь Деревнина точно так же канула в неизвестность. Дело о цифирном письме было благополучно похерено, так что зря Прасковья опасалась, что старинная пословица о девере и невестке изменила свое значение.
Так-то оно так… А все же переизбыточные волнения и разлука с «радостью и светом» Василием Юшковым не прошли для нее даром. С превеликим трудом выдержала она новое путешествие в Петербург, там стойко принимала участие в праздновании тридцатилетия своей дочери Прасковьи, а главное — во многочисленных увеселениях, устроенных по поводу годовщины Ништадтского мира, радуясь, как дитя, миру, вновь воцарившемуся у нее с деверем и его женой. Но стоило вспомнить, на каком волоске все висело, стоило представить, что она больше не увидит ненаглядного Василия, как у Прасковьи Федоровны начинались сердечные припадки. Один из них оказался для нее роковым. Его усилило еще и то, что осень 1723 года оказалась весьма непогодной. 2 октября случилось одно из сильнейших наводнений: ветер с моря нагнал воду, Нева затопила почти все улицы, поднявшись на 7 футов и 7 дюймов[15]. Жители пребывали в страхе и ожидании близкой погибели…
Несмотря на то что по улицам теперь нужно было не ездить, а плавать, Петр прибыл в дом Прасковьи Федоровны на Васильевском острове и прошел в опочивальню умирающей невестки. В передней комнате толпился все тот же «госпиталь ханжей и уродов» в сопровождении многочисленных попов. Петр только шикнул — никого не стало!
Он захотел остаться с Прасковьей Федоровной наедине. Однако она пребывала в беспамятстве и так и не увидела Петра. Царь долго стоял у одра, о чем-то размышляя. Бог весть о чем… Может быть, вспоминал, как однажды караулил дружкой под дверью опочивальни своего брата Ивана и его новобрачной жены?
Она была высокая, румяная, полногрудая, с кудряшками на висках и ямочками на румяных щеках. А на ее нежной груди потом остались красные следы от его щетинистых мальчишеских усов. И живот у нее был мягкий, влажный от пота…
А Господь его знает, о чем думал Петр! В мыслях своих царь никому так и не открылся. Зато спустя несколько дней он сам, лично, ведал каждой мельчайшей деталью торжественного погребения Прасковьи Федоровны: даже сам выбирал, какого цвета (непременно лилового, ибо это цвет королевского траура!) будет балдахин ее катафалка, как станет выглядеть сам катафалк и какую предпочесть объярь, из которой сошьют последний наряд для его невестки…
Между прочим, объярь сия выбрана была белая, как на платье новобрачной, — красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенная. А катафалк… катафалк Прасковьи напоминал парадную постель. Такую, на которую возводят молодых — первой брачной ночи ради…
Имя свое
(Правительница Софья Алексеевна)
Сильвестр Медведев, в прошлом подьячий приказа Тайных дел, а с некоторых пор — начальный человек Печатного двора и монах Заиконоспасского монастыря, приближенный к царскому двору за превеликую свою ученость, сидел, опираясь локтями и спиной на сеном набитую подушку, задрав ноги на перекладину звонницы, закинув голову, подставив голые пятки солнышку. Ряса его была поднята, поэтому солнечные лучи скользили и по телу — поджарому телу монаха… поджарому, но отнюдь не тощему, не изможденному, довольно-таки гладкому и мускулистому, не хранившему никаких следов бичеваний и прочих усмирений плоти. И что касается оной плоти, то она тоже оказалась на виду, и это была плоть как плоть — зрелая, дерзкая и вполне готовая к скорому и скоромному употреблению.
— Прикройся, нехристь! — с блудливой усмешкой, неловко выговаривая русские слова, сказал тощий рыжий монах, который, придерживаясь за нагретый бок огромного колокола, переминался на широких перилах звонницы, поглядывая то на небеса, то на растелешенного Сильвестра.
— Сам ты нехристь, Митька! — беззлобно огрызнулся тот. — Я вон лежу да лежу, наслаждаюсь благолепием Божьего дня, а ты чего делаешь, латинская твоя душа? Вместо того чтобы врачевать болезные очи царя Ивана Алексеевича, вместо того чтобы грыжи заговаривать, как подобает лекарю, ты зришь светило небесное, словно нецый-облакопрогонник[16], дабы дать ответы на вопросы, кои высокой веры Христовой никаким боком не касаемы. Да и врачевания — тож!
— С больной главы на здоровую, — хмыкнул Митька Силин, который и впрямь был лекарем, выписанным из Польши за царскою надобностью. Однако по рождению он был чистокровный русак, насилкою перекрещенный в латинскую веру, которую, впрочем, считал делом нестоящим. Именно поэтому он так легко сошелся с монахом Сильвестром Медведевым, который, в свою очередь, не был особенно истов в православии. Вообще он ни в чем не был истов, кроме книгочийства на древних языках, сплетения словес в стихи, а также болтовни с правительницей Софьей Алексеевной, с которой его связывали дружеские и доверительные отношения. Хорошо зная нового приятеля своего, Митька сказал бы, что отношения сии были не только дружескими, но он уже давно приучился говорить лишь то, чего от него ждали. На том, между прочим, и зиждился успех его как непревзойденного гадателя и знахаря.
— Ну, глаголь, сыне, глаголь! — нетерпеливо понукнул меж тем Сильвестр. — Глаголь, чего ты там, на солнце-то, зришь? Будет ли князь Василий Васильевич на Москве царем? А я — патриархом?
Митька до рези в глазах всмотрелся в огненнокипящий шар, подвешенный промыслом Божиим посреди синих-пресиних небес, и медленно выговорил:
— Зрю князя Василия Васильевича Голицына. У него на голове венца нет, а мотается сей венец то по груди, то по спине.
Сильвестр тихо хрюкнул, сдерживая непочтительный и неуместный смех, и сдавленным голосом спросил:
— А еще чего зришь? Меня? Государыню-царевну? Федора Леонтьевича?
— Ни тебя, ни государыни-царевны не вижу, — после недолгого молчания признался Митька Силин. — Зрю великих государей, Ивана да Петра. У них на головах венцы, как и положено быть. А Федор Леонтьевич повеся голову стоит, и это значит, что ждет его кручина великая, а то и погибель.
Сильвестр нахмурился. Венцы на головах великих государей Ивана да Петра неколебимы… Это плохо! Еще хуже — про кручину и погибель Федора Леонтьевича Шакловитого. Нынешний глава Стрелецкого приказа был близким другом Сильвестра Медведева. Именно Сильвестр некогда взял безродного ярыжку, дьяка площадного[17] в приказ Тайных дел, заметив в юнце быстрый ум, отличное умение читать да писать, а главное — редкостные способности к витийству и словесному крючкотворству. С тех пор Федька пошел далеко-о… В ложнице у правительницы Софьи Алексеевны Шакловитый царствует единовластно — особенно теперь, когда прежний галант, князь Василий Васильевич Голицын, отправился в Крымский поход. Ему же, Сильвестру Медведеву, который был первым возлюбленным правительницы, когда она была еще пылкой, шальной, неосторожной девятнадцатилетней царевной, и снисходительно покровительствовал худородному Федьке Шакловитому, ныне достаются лишь объедки лакомых блюд государыниных ласк и почестей… Sic transit gloria mundi, что означает: «Так проходит мирская слава». А впрочем, Сильвестру и остатков вполне довольно. Вот откроет царевна, как обещала, на Москве Славяно-греко-латинскую академию, поставит ее главой своего верного слугу и раба Божьего Медведева — и можно считать, что не зря прожит век.
Тут Сильвестр заметил, что Митька примеряется соскочить с перил звонницы, — и погрозил кулаком:
— Эй, сыне, сыне! Куда навострился? Поговори-ка еще немножечко с красным солнышком! Вопроси его, будет ли князю Василию счастье в походе против крымских татар или нет?
Силин пожал плечами:
— Да я тебе и без солнца скажу.
— Э, нет! — перебил Сильвестр. — Молись и солнышко вопрошай!
— Боже мой премилостивый, — послушно забормотал Митька Силин, — Мати Божия Богородица, и Троица Живоначальная, и Михайло Архангел, и вся сила небесная, явите мне, что я задумал: над князь Васильем Голицыным что будет — будет ли ему какое добро или нет?
Спустя минуту молчания и пристального разглядывания слепящих лучей Митька покачнулся, проворно соскочил на щелястый пол звонницы и, жмурясь (из-под усталых век текли слезы), объявил:
— В солнце значится, что князю Василию в том походе счастья никакого не будет, он только зря государскую казну истратит и людей изомнет…
Сильвестр кивнул. Да уж, Митька прав: любому здравомыслящему человеку сие ясно было еще до начала похода. Однако правительница проявила здесь чисто женское, проще сказать — совершенно бабье упрямство. Ведь Голицын еще при прежнем царе, Федоре Алексеевиче, водил войска против крымцев, но никогда не достигал успеха. Однако до сих пор, несмотря на тревожные вести из сухой, безводной степи, Софья намерена окружить своего признанного фаворита ореолом победоносца и прибегает ко всем мыслимым и немыслимым средствам, чтобы внушить ему веру в победу. Сильвестр, по старой памяти и по праву доверенного друга, не далее как вчера измышлял от Софьиного имени очередную любовную грамотку князю Голицыну. Велено было написать подушевнее, понежней, но в то же время попроще, дабы Василию Васильевичу там, в далекой крымской степи, и в голову взбрести не могло, что каждое слово сих сердечных излияний принадлежит не влюбленной царевне, а хитрющему монаху-звездовидцу (Сильвестр, в отличие от Митьки Силина, баловался исключительно общением с ночными светилами).
Ну, Сильвестр надежд царевны не обманул и постарался на славу!
«Свет мой, братец Васенька, здравствуй, батюшка мой, на многие лета, — писал он, старательно воображая себя влюбленной женщиной («братец Васенька» — это была единственная издевка, которую он себе позволил, дальше все пошло чин-чинарем!). — Мне, свет мой, веры не имеется, что ты ко мне возвратишься. Тогда веру заимею, как увижу в объятиях своих тебя, света моего. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила пред собою. Письма твои, вручены Богу, к нам все дошли в целости. Я брела пеша из Воздвиженского, только подхожу к монастырю Сергия Чудотворца, к самым Святым воротам, а от вас отписки о боях: я не помню, как взошла, читала идучи; не ведаю, чем его, света, благодарить и Матерь его, Пресвятую Богородицу, и преподобного Сергия Чудотворца, Милостивого… Бог, свет мой, ведает, как же я желаю тебя, душа моя, видеть…»
Сильвестр едва не рыдал от умиления над сим посланием и знал, что и чувствительный князь Василий непременно рыдать станет. Особенную остроту каждому слову писульки придавало то, что он доподлинно знал: в эти минуты царевна в своей ложнице ласкается с Федором Шакловитым, без коего она последнее время уже просто-таки жить не могла — то и дело посылала за ним в Стрелецкий приказ, главою которого Федор теперь стал, и зазывала в постель, мешая день с ночью.
В свое время, впрочем, она точно так же не могла жить без князя Василия Голицына, и без него, Сильвестра, и без каждого из этих ее новиков, которых она в разное время приближала к себе, любилась с ними до взаимного умопомрачения, а затем меняла на других.
К слову сказать, новики, сыновья-недоросли родовитых бояр или дворян, велись при дворе еще при царе Алексее Михайловиче. В чужестранных землях они зовутся пажами, но слово «новик» обозначало еще и новичка — что в жизни, что в придворном обиходе. Новики (все как один молодые и пригожие юнцы) служили во внутренних покоях царских, присматривались к служению высших придворных, стряпчих, стольников или постельничих. Разумеется, в былые времена никому и в голову не всходило заманивать юнцов в царевнины ложницы: Алексей Михайлович держал семью в строгости. Это уж после его смерти смешалось что-то в королевстве Русском, подумал Сильвестр, без зазрения совести присваивая и перевирая словеса некоего англичанина, как его там… Стоило девкам-царевнам остаться без пригляду, как новики пошли в открытое употребление, а с ними — и молоденькие певчие из черкесов, малороссов либо поляков. Точно так же тешили плоть и сестры Софьи, царевны Марфа, Катерина да Мария, но все же им было далеко до правительницы…
Нет, Сильвестр никого из них не судил, Боже спаси и сохрани! Он и сам отродясь не хранил верности святым обетам — разве может требовать сего от кого-то другого, тем более — от женщин, от девиц, обреченных волею рока на медленное, унылое умирание в тоске теремной? Ох уж невеселая это участь — родиться русской царевной! Он слышал, будто царевны иноземные, зовомые королевнами, как-то умудряются свою судьбу устраивать. То есть, конечно, это отцы их, короли, заботятся, чтоб дочки не отцветали пустоцветами. Но им, чужестранцам, проще, размышлял Сильвестр. Ведь молодые королевичи в тех краях все как на подбор латинской веры, то есть религия не стоит преградою на пути бракосочетаний между правителями разноплеменных и разноязыких европейских государств. Французская королевна, к примеру, вполне может выйти за англичанина, или немца, или вовсе испанца какого-нибудь — и ничем не погрешит супротив веры своих отцов и их латинского Бога. А у нас, в России? Свята вера православная, да вот какая беда: мало стран, где ее исповедуют. Россия окружена сонмищем земель латинских либо лютерских, а правила государей суровы: нипочем не должна русская девица веру свою менять ради замужества с иноземцем! Однако для них, чужестранных царевичей и королевичей, переход в православие ставился всенепременным условием.
Сильвестру это казалось порядочной дичью и несправедливостью. Ведь сказано святыми словами Божьими: остави отца и мать своих и дом свой и прилепися к мужу своему! Именно дело жены — переходить в мужнину веру, а не наоборот. Сильвестр был сведущ в науке, называемой гиштория, а потому знал и о Елене Ивановне, дочери великого князя Ивана III, выданной за литовского короля Александра и снискавшей несчастье себе и своему мужу единственно из-за требований отца ни в коем случае не менять веру; знал он и о Ксении Годуновой, страдалице не столь уж давних времен, в женихи коей доставались лишь какие-то распущенные либо хилые отростки иноземных древ, ибо лишь они согласны были на переход в православие.
Да зачем заглядывать ради примеров в дальние времена? Все во дворце знали печальную историю царевны Ирины, сестры покойного Алексея Михайловича и тетушки нынешней правительницы Софьи. Михаил Федорович, отец ее, ради усиления связей России с иным миром решил выдать ее замуж за иностранного царевича. В это время в России оказался Вальдемар, сын датского короля Христиана IV и его морганатической супруги графини Монк. Он понравился царю, и скоро в Данию отправились послы с предложением женить Вальдемара на Ирине. Михаил Федорович обещал дать ему свободу выбора веры, но обещание это оказалось лишь приманкой. Стоило королевичу со свитой водвориться в Кремле, как патриарх Иосиф приступил к нему с требованиями перейти в православие. Вальдемар противился всеми силами, несмотря на расписываемые ему достоинства и прелести царевны Ирины. Он готов был расторгнуть соглашение и вернуться домой — его не отпускали. Только внезапная смерть Михаила Федоровича спасла его… и лишила Ирину возможности выйти замуж. Так она по сию пору и пребывает старой девой, затворницей в своем тереме (сестры Алексея Михайловича вели себя куда более строго, чем его дочери!).
Самой большой дурью во всей этой дурацкой и печальной истории казалось Сильвестру то, что Вальдемар
Да, пытай не пытай светила небесные, днем ли, ночью ли, а все равно никогда не угадаешь, как все в жизни сложится, подумал Сильвестр, который был порядочным философом и фаталистом. Вот не помер бы в одночасье государь Алексей Михайлович, не оставил бы он после себя непутевого, нездорового, неумного сына Федора, который никоим образом не мог быть строгим оком царству своему и за коим самим был нужен глаз да глаз, — может статься, и судьба Софьи сложилась бы иначе…
Недолгое свое царствование Федор Алексеевич (только шесть лет пробыл он на престоле) почти все провел в постели. Воссевший на престол пятнадцатилетний юноша, более напоминающий слабого мальчика, беспрестанно цеплялся за руку своего воспитателя Симеона Полоцкого. Полоцкий был также и учителем Сильвестра Медведева — благодаря этому знакомству Сильвестр и попал во дворец. Могучий духом и телом наставник, чудилось, вселял в своего воспитанника новые жизненные силы, а его причудливый взгляд на мир безмерно веселил и ободрял Федора. Симеон представлял себе мир в виде книги, а составные части этого мира — как листами этой книги, строками, словами, литерами:
Когда в палатах государевых гремел мощный глас Симеона Полоцкого, Федор оживал, Сильвестр трепетал от восторга, а ближние царевы бояре испуганно взирали из-под своих тафей[20] на разошедшегося архиерея, чая одного: оказаться от него как можно дальше. И только царевна Софья желала быть к Симеону как можно ближе. Она, словно растение, лишенное воды, впитывала каждое его слово, восхищалась причудливостью его словес, так отличающихся от привычных, коими изъяснялся дворец, замирала от остроты его мыслей. И ей совершенно наплевать было на то, какими глазами глядят на нее бояре, приверженцы теремных нравов. Девятнадцатилетняя девица, которой место за пяльцами, явилась в общество мужчин, среди которых есть и неженатые, сидит с ними… И ладно бы молчала — осмеливается слово поперек молвить… Да еще и не одно! Стрекочет, что сорока, — и не уймешь ее!
Между прочим, Сильвестр знал, что Софья — великая мастерица вышивать. Ковер ее работы лежал в покоях покойного царя, который восхищался искусством дочери. А что касается ее «сорочьего стрекота», то ни одного слова не было ею молвлено зря — каждое изобличало глубокий, самостоятельный ум и не просто жажду знаний — ненасытимую алчность их.
Когда Сильвестр смотрел на Софью, ему чудилось, он зрит воочию одно из величайших чудес Творца: сухое семечко падает в землю и, питаемое ее соками и живительной влагой, стекаемой с небес, превращается в росток, а затем, постепенно, — в стройное яблоневое древо, покрытое зеленой листвой и нежными бело-розовыми цветами. Но, воображая царевну цветущей яблоней, Сильвестр думал не только о пробуждении ее ума, — он думал и о расцвете ее красоты…
Бывавшие при дворе и видевшие Софью иноземцы косоротились: неуклюжа, толста — поперек себя шире, шея-де не длинна… Но так ведь только гусыне нужна длинная шея! А у девицы она должна быть бела, и нежна, и гладка, и полна. Именно такой шеей, белой и душистой, обладала Софья. У них, у иноземцев, все в башке перекорежено, глаза наперекосяк поставлены, мозги набекрень. Что и говорить — ребра у Софьи на чужестранный манер не торчали, она со всех сторон была гладка и округла, словно… словно зимородок, разноцветный, сероглазый зимородок, который сидит на веточке и вертит головой, дивясь чудесам Божьего мира. Этого зимородка хотелось взять в ладони и осторожно подышать на его теплую головушку, словно на голову ребенка. Однако Сильвестр недолго заблуждался, считая Софью ребенком. А впрочем, в ней жило детское любопытство к жизни, ей все нужно было узнать, и точно так же, как основы древних языков, она захотела узнать основы древнего искусства любви.
Софья оказалась страстной, неуемной, горячей, порывистой, ненасытной. Шальная девка, а не царевна-затворница! В общем-то, это можно было предположить, увидев, с каким выражением лица она слушала излияния Эсфири в пиесе, разыгрываемой на дворцовом театре (Алексей Михайлович театральные представления зело любил, он и приохотил дворцовое общество к сей чужой забаве). Слова любви, сказанные прежде, сказанные людьми иными, чужими и чуждыми, словно бы проникали в душу Софьи — и мгновенно становились ее собственными словами и мыслями:
Верно говорят: клобук не делает монаха. Сильвестр монахом был только по наименованию, а в глубине души он всегда оставался тем же Семкой-Семеном, юнцом, который как первый раз отведал женской сласти, так и понял, что от этого хмеля он вовек не откажется. Он переимел великое множество баб и девок и кое-что понимал в женской природе и породе, а потому почти сразу, после двух или трех ночей, проведенных в Софьиной постели, понял: сей нежный зимородок спорхнет с его ладони в самое скорое время, и спелое яблочко ее женской красоты, ума и прелести вызреет не про него, многогрешного. Ибо Софье нужен был кто-то, кто превосходил бы ее не только числом прочитанных книг, как Сильвестр. Она ведь и сама прочла сих книг немало и даже была искусна в сложении словес, писала пиесы о святых Екатерине и Пульхерии для домашних театров… Ей нужен был не монах беспутный, с равным удовольствием готовый подобрать полы рясы, чтобы нажаривать первую попавшуюся бабу, или, приложив руку ко лбу, изречь что-нибудь по-латыни либо по-гречески, по-польски либо по-немецки. Ей нужен был человек, которым она могла бы восхищаться, — достойный ее по происхождению, по уму, схожий с ней по взглядам на мир. И могущий впоследствии разделить с нею власть над этим миром…
Сильвестр понял, что такой человек появился, лишь только из Украйны воротился князь Василий Васильевич Голицын.
Придворной жизни он не был чужд: молодые годы свои провел близ Алексея Михайловича в званиях стольника, чашника, государева возницы и главного стольника. Сделавшись боярином, Голицын по особому приказу Тишайшего отправился в Украйну, чтобы принять меры для охраны ее рубежей от набегов турок и татар. Он участвовал в Чигиринских походах, окончившихся неудачею для него как для полководца, и сумел верно разгадать главную беду русского войска: местничество. Местничество — это старинный обычай считаться заслугами предков и занимать должности исходя из них, а не по заслугам своим: чей отец либо дед занимал высшую должность, того потомок считал и себя выше родом и не подчинялся по службе тому, у кого предки занимали низшие места. Всяк воевал и сражался сообразно своей родовой спеси, ни больше ни меньше! Пережив горечь поражений, Голицын вернулся в Москву и приступил к молодому царю Федору с настоянием уничтожить местничество. Он был готов к сопротивлению бояр, ибо знал, как глубоко укоренены старинные обычаи, и немало удивился, когда хворый, вялый, слабовольный царь не оперся на мощные плечи родовитого боярства, а склонился на сторону князя с его непонятными и, очень может быть, опасными новациями. Но вскоре Голицын сообразил, что он этим всецело обязан царевне Софье.
Князь Василий Васильевич был красавец, влюбленный в свою красоту. Красоту эту он умел холить и лелеять даже в военных походах, и если не было воды напиться и умыться, то уж подбрить русую бородку, красиво обливавшую щеки, он не забывал, даже если бриться приходилось лезвием казацкой сабли. И в женщинах он превыше всего ценил красоту. Жена его, княгиня Евдокия, была хороша, словно белая лебедушка. Подобно многим мужчинам, князь Василий пребывал в приятном заблуждении, что глупость только прибавляет прелести женщине. Но вдруг оказалось, что его взяла в плен не столько красота спокойной павы, сколько острота женского ума, живость речи, насмешливый тон, спокойная мудрость и счастливое умение взглянуть на жизнь с разных сторон, подметить, что в ней есть плохого и хорошего, печального и веселого, достойного презрения и уважения. Ему почудилось, что эта маленькая, кругленькая царевна не снизу вверх на него смотрит своими яркими, живыми глазами, а держит его на ладони, словно игрушку, поворачивает так и этак — и от ее взгляда ни за что не спрячешься.
Она была умна не женским умом… А впрочем, что такое ум мужской? Чем он лучше женского? Опять же — и среди мужиков множество людей неразумных. Софья была и разумна и — умна. Она обладала редкостной способностью не только видеть каждого человека насквозь, но и каждое жизненное явление проницать — предвидеть, что из сего явления, какие последствия могут произойти. Причем последствия эти она умела высчитывать так же быстро, как делила, слагала, умножала либо вычитала — способности арифметические у нее были удивительные, куда до нее «умникам»-боярам, женский ум презирающим. А какая у нее блистательная память! Она легко запомнила и латынь, и греческий, она словно бы впивалась в тяжеловесное сплетение виршей и Симеона Полоцкого, и того же Сильвестра. Она с одного разу могла выучить любую роль для домашнего театра, и не только выучить, но и прочесть ее так, что слушателей слезой прошибало при стенаниях какой-нибудь там Эсфири:
Такой ум, такие способности, обнаружься они у мужчины, называли бы государственными. А у женщины они казались ненужными, пугающими…
По счастью, князь Василий не принадлежал к числу тех мужланов-бояр, которые при малейшем проблеске такой непривычности, как ум у женщины, готовы кричать «Караул!». Он начал присматриваться к Софье… и однажды обнаружил, что ее бдение у постели больного брата было вызвано отнюдь не заботой о нем. Она всегда заботилась только о себе одной! Да и вообще: все ее слова, поступки, а главное — ее взгляды на мужчин одушевляемы совсем иным чувством, нежели просто непривычным, неженским желанием принять участие в устройстве государственных дел. Прежде всего Софья желала устроить в этом государстве свои собственные
Сообразил это Василий Васильевич после того, как во дворце пташкой залетной промелькнула красавица Агафья Грушецкая.
Она была дочерью небогатого московского дворянина Семена Федоровича Грушецкого. После смерти отца воспитывалась у его сестры, своей тетушки, бывшей замужем за дворянином, думным дьяком Семеном Ивановичем Заборовским. И в Грушецких, и в Заборовских текла польская кровь. Царь Федор увидел Агафью во время крестного хода и на миг остолбенел от ее тонкой,
Слухи об этом дошли до Ивана Милославского. Брат покойной матери Федора, боярин Милославский был необычайно сильной фигурой при дворе. Он лелеял свои собственные планы насчет царского брака. Еще у всех на памяти была царица Ирина Годунова, при которой фактическим правителем был не царь Федор Иоаннович, слабый духом и немощный разумом (совершенно как нынешний царь Федор!), а ее брат Борис Годунов, затем вообще воссевший на престол. Именно об этом втайне мечтал Милославский, а потому намерен был подвести царю какую-нибудь из своих многочисленных свойственниц или дальних родственниц. По крайности — дочь преданного ему человека.
Узнав об Агафье, Милославский прибегнул к своему излюбленному и многажды испробованному оружию (с помощью которого ему, между прочим, удалось низвергнуть всесильного боярина Артамона Матвеева, первого друга и наставника Алексея Михайловича Тишайшего и воспитателя мачехи Федора, Натальи Кирилловны Нарышкиной) — к клевете. Он начал распускать самые низменные слухи об Агафье и ее родных, однако… рухнул в ту яму, которую рыл ближнему своему. Царь был влюблен не шутя, не хотел ничего дурного слышать о своей избраннице, а потому с гневом обрушился на Милославского. Боярин угодил в опалу.
Тем временем были устроены предусмотренные обрядом выборы невесты: только для виду, для исполнения векового обычая. Царь заранее знал, кого выберет. И Агафья Грушецкая стала московской царицей.
Многие недовольные говорили, что скоро-де на Русь вернутся обычаи первого Самозванца и Марины Мнишек! Агафья Семеновна дозволяла ношение при дворе польского костюма (между прочим, к этому же склоняла Алексея Тишайшего его вторая жена, Наталья Нарышкина, мачеха Софьи и Федора, и это Милославскими было поставлено ей в вину после смерти царя), кунтуша и польских сабель.
Агафья Семеновна была известна своей добротой, заступалась за опальных — и в первую очередь за Ивана Милославского, который был возвращен во дворец именно ее усилиями. Однако добра он не помнил и немедленно начал распространять слухи, будто царь «скоро-де примет ляшскую веру, аки самозваный Димитрий»… К слову сказать, вернувшись в Россию, этот самый Димитрий вновь обратился в православие, но Милославского такие исторические тонкости занимали мало.
Впрочем, царя Федора все подобные россказни никак не волновали. Он нежно любил жену и с восторгом ждал рождения ребенка. Однако этот день стал для него источником величайшего горя. 11 июля 1681 года Агафья Семеновна неблагополучно разрешилась от бремени, а спустя три дня скончалась вместе с новорожденным сыном, царевичем Ильей.
Софья, строго говоря, относилась к Агафье неприязненно, ибо опасалась, что та отнимет у нее власть над Федором. Опять же, Агафья своим обликом являла именно тот тип женской красоты, который был столь любезен иноземному вкусу и до которого Софье было далеко, как до луны. Ну в самом деле, не ножом же обстругивать, не топором же обтесывать крепко сбитое Софьино тело, чтоб она сделалась столь же суха плотью и тонка костью, как Агафья!
И единственное, что было для царевны в невестке привлекательно, это ее попытки ввести при дворе польскую моду не только для мужчин, но и для женщин. В сарафанах да летниках, одинаковой ширины что вверху, что внизу, Софья чудилась себе неким чурбанчиком, который именно что просится, дабы его обтесали. А вот чужестранные наряды…
Юбки в ту пору нашивали широкие, широчайшие. Да еще других юбок, нижних, для пущей ширины, надевывали вниз немало, а к тому ж бока распирали особенными распорками, именуемыми «фижмы». В поясе (иноземцы называли его изысканным словом «талья») дамы утягивались сколь могли сильно, употребляя для этого особые штуковины с железными пластинами, называемые корсеты, а груди выпячивали и оголяли. Грудь у Софьи была столь пышна и округла, что просто грех ее было бы прятать в наглухо застегнутых по русскому обычаю сорочках. А иноземная мода позволяла выставить ее напоказ… Корсажи платьев расшивали жемчугами и самоцветами, ими же унизывали высокие стоячие воротники, вырезанные зубцами. И волосы под убрусы отнюдь не прятали, а носили, по плечам раскидав, словно у архиереев. Софье всегда казалось порядочной несправедливостью, что священникам и монахам дозволено космы свои нечесаные да немытые казать всему народу, а женщинам красоту свою, чудные косы, должно прятать. Честно говоря, косица у Софьи была не Бог весть какая, Творец ее обделил и тут, однако кабы косицу сию распустить, да частым гребнем расчесать, да навить крутыми локонами, да разбросать их по нагим плечам или уложить вокруг головы, словно венок, скрепив заколками с крупными самоцветами… Чай, в царской сокровищнице самоцветов столько, что на каждый Софьин волосок нанизать хватит! Вот кабы ей этаким образом облачиться, то небось затмила бы она даже известную красавицу, княгиню Евдокию Голицыну!
По тайному приказу Софьи был сшит один наряд по картинкам, самолично нарисованным добросердечной Агафьей. Однако показать сие платье царевне удалось лишь возлюбленному своему князю Василию. Она вертелась перед ним, словно он был зеркалом, ловя в его глазах свое отражение, смеялась, веселилась, то важно выступала, то резвилась подбочась, то вытанцовывала на манер польской мазурки, которую показывала Агафья… Кончилось это тем, что Софья бросилась князю на шею, и оба они упали на ковер. Охотно отвечая на самозабвенные ласки своей шальной возлюбленной, князь Василий между делом размышлял, что иноземное платье для внезапных припадков любви плохо приспособлено. Русский женский или девичий летник да сорочицу задрал — и вот оно, нагое, до утех охочее тело. А пока продерешься сквозь ворох крахмальных, жестких юбок… да корсет этот, будь он неладен, не дозволяет любовницу обнять, как того желается: все время вместо мягкого тела ощущаешь какие-то железины… Ну, пра-слово, будто с латником тискаешься! Одно чрезвычайно понравилось князю Василию в чужестранном наряде: из сего окаянного корсета груди выскакивали весьма охотно, и можно было мять их да целовать, сколько душе угодно!
— Ну что, — наконец спросила Софья, отдышавшись и разомкнув зубы, которыми она закусила жесткий край парчового кафтана князя Василия, чтобы заглушить счастливые стоны, — краше я твоей жены? Лучше ее?
Ну что он мог сказать?..
Превзойти княгиню Евдокию во всем, во всем — это была заноза в Софьиной голове, которая лишала ее разума и рассудка. Больше Евдокии она ненавидела, пожалуй, только собственную мачеху, Наталью Кирилловну, бывшую всего лишь шестью годами старше ее. Князь Василий подозревал, что причиной этой ненависти была та же самая женская ревность: царица Наталья тоже была красавица. Но мачеха, которая отбила у Софьи отцову любовь, более никакого мужчину у нее не отобьет. Она вдова, накрыта черным платом — все равно что клобуком. А вот Евдокия…
Софья беспрестанно спрашивала любовника, кто лучше: она или его жена? Конечно, он отвечал: ты, душа моя. И это была правда, ибо Софья доводила его своими ласками до умопомрачения, коего он за все годы супружеской жизни со скромницей Евдокией и знать не знал. И она была умна, как сто чертей, и каждое слово ее играло и сияло самоцветным каменьем, и слушать ее можно было, словно сладкопевца Бояна… Однако князь Василий вполне мог бы (если бы вдруг приспела охота распроститься с головой!) сказать, что Евдокия — лучше. И это тоже была бы правда, потому что с ней было жить проще, не надо было словно бы на цыпочки тянуться во всем: в мыслях, в словах и делах, с ней можно было оставаться самим собой — чуточку усталым от жизни, довольным собой и этой самой жизнью. Князь Василий для жены был хорош всякий, даже не молодящийся и не бривший бороду, а уж в постели-то главным делом было его, лапушки-милушки, удовольствие, жена небось и знать не знала, что и баба от мужика чего-то получить может… Софья, увы, это знала слишком хорошо — и умела потребовать своего.
Да ладно, не столь уж был велик труд ее ублажить, и хитрость для человека сведущего не велика. Не это тревожило и смущало князя Голицына! Дело в том, что тщеславие и честолюбие Софьи превосходили его собственные тщеславие и честолюбие многажды. С нею он всегда ощущал себя так, словно его били горящим прутком по ногам: прыгай, прыгай, выше, еще выше! Ну, он и прыгал. Только боялся, что однажды упадет — и более не встанет. И тогда Софья потычет, потычет его носком узенького польского башмачка в бок (она носила только такие башмачки на круто выгнутых каблучках, прибавивши росту не менее четырех вершков, к изумлению недалеких русских бояр, которые понять не могли, отчего это вдруг царевна подросла?), потычет, стало быть, потычет, побуждая вскочить и ободриться, а потом, убедившись, что сие немыслимо, пожмет плечами, да и обратит свои взоры в сторону другого прыгуна, который уж не обманет ее ожиданий.
К слову сказать, князь не обманулся в своих опасливых предположениях…
Для оправдания Софьи можно сказать одно: она не только других понужала прыгать без устали — она и сама прыгала, без устали подстегивая себя тем же самым раскаленным прутком собственного неугасимого честолюбия, — прыгала выше головы своей.
Постепенно даже бояре привыкли — вернее, притерпелись — к присутствию Софьи около ложа вечно больного брата. Небось за шесть-то лет к чему только не привыкнешь!
Вторая жена Федора, Марфа Апраксина, царица Марфа Матвеевна, на которой государь женился по настоянию Ивана Милославского спустя семь месяцев после смерти прекрасной Агафьи, ровно никакого значения не имела и, по слухам, так и осталась девицею, ибо Федор даже не смог взойти к ней на брачное ложе: слег от хвори своей.
А потом дела пошли очень быстро: смерть его взяла 27 апреля 1682 года, и за гробом, оттеснив перепуганную, ничего не понимающую пятнадцатилетнюю царицу Марфу, пошли одна за другой все шесть царевен, сестер Федора: Евдокия, Марфа, Софья, Мария, Екатерина, Феодосия. Старшей тридцать два, меньшой девятнадцать… и клубились за ними черными шлейфами слухи, будто блудницы они, живут блудно с боярами, и рожают от них детей, и некоторых из этих детей душат, едва родившихся, а некоторых уносят по домам доверенных людей и там отдают на воспитание.
Среди тех, кто особенно пристально внимал этим слухам, была мачеха Софьи, вдова Алексея Михайловича, царица Наталья Кирилловна из рода Нарышкиных.
Воспитанница боярина Артамона Матвеева, она вышла замуж за царя Тишайшего по любви и была им любима до самой его смерти. Сын ее, десятилетний Петр, по годам считался младшим из отпрысков Алексея Михайловича мужеского пола, однако всякому разумному человеку было ясно, что именно он — единственный достойный наследник престола. Что Федор, что Иван, сыновья Марии Милославской, уродились слабыми, болезными, а Иван еще и малоумием страдал.
Теперь вот Федор волею Божьей помре… Неужто бояре сотворят этакое глупство, что возведут на престол Ивана? Наталья Кирилловна, подобно всякой женщине, которая была не уверена в своем будущем и будущем своих детей (у нее была еще дочка, царевна Наталья, двумя годами младше Петра), жила слухами, намеками, догадками, смутными надеждами и страхами.
Но вроде бы сейчас все сложилось хорошо… Не далее как вчера Боярская дума над гробом царя Федора провозгласила: «Да будет единый царь и самодержец Всея Великия и Малыя и Белыя Руси царевич Петр Алексеевич!» Раздавались и противные голоса — в пользу Ивана. То были в основном голоса стрелецкого начальства, однако их никто не услышал. Потом патриарх и святители отправились к Петру — нарекли его царем и благословили крестом, посадили на престол, и все бояре, дворяне, гости, торговые, тяглые и всяких чинов люди принесли ему присягу, поздравляли его с восшествием на престол и подходили приложиться к царской руке.
Софья тоже поздравляла сводного брата, однако Наталье Кирилловне было тревожно. И сегодня, увидав Софью чуть ли не во главе похоронной процессии, царица догадалась, что ее некрасивая (на женский взгляд), но хитрая и умная (этого она не могла не видеть и не могла отрицать!) падчерица не просто так вылезла на свет Божий из тиши теремной, а с какой-то подспудной, хитрой целью. Царица надеялась лишь, что те черные, пакостные слухи, которые клубились вокруг имени Софьи и прочих царевен, возмутят народ и бояр и заставят Софью впредь вести себя тише воды ниже травы.
Однако Наталья Кирилловна на похоронах сплоховала. Торжественное шествие затянулось непомерно, царица и сама устала, и почувствовала, что устал сын. Новопровозглашенный государь утомился! Тогда Наталья Кирилловна просто-напросто повернулась — и ушла во дворец, объяснив свой уход тем, что «дитя-де долго не ело». А младший брат ее, Иван Кириллович Нарышкин, лишь недавно вернувшийся из ссылки, куда был отправлен происками все того же Милославского, присовокупил:
— Кто умер, тот пусть лежит, а царь не умер.
Нарышкины удалились — и не увидели, как Софья, минуту назад строго и скорбно шедшая среди своих стреляющих по сторонам глазами глупых сестер, вдруг разительно переменилась. Она принялась так громко рыдать, что перекрыла вопли целой толпы плакальщиц-черниц, которые, по обряду, должны были голосить при погребении государя Федора. И при этом она выкликала:
— Брат наш, царь Федор, не чаял, что отойдет на тот свет, отошел он отравою от врагов. Умилосердитесь, добрые люди, над нами, сиротами! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата царя. Иван, наш брат, не избран на царство. Видно, не нужны мы здесь, дети царя Алексея Михайловича… Если мы чем перед вами, люди добрые, или перед боярами провинились, отпустите нас живыми в чужую землю к христианским королям!
Народ остолбенел, ноги у идущих за гробом начали заплетаться.
— Государь был отравлен? — раздались выкрики. — Но мы не знали ничего такого! Кем же он был отравлен?
Не стоило особенного труда угадать, кем может быть отравлен один из Милославских. Своими извечными врагами Нарышкиными, кем же еще! Они же небось и царевен изведут, а то и царевича Ивана!
И начался шумок, потом шум, потом гроза и буйство. Пуще всех буянили стрельцы.
Прежде, при царе Алексее Михайловиче, это было особенно обласканное сословие. Они были верными телохранителями царской особы, за что имели отличия перед другими служилыми людьми. Они получали большее жалованье, не платили податей, могли свободно торговать и заниматься любыми промыслами, а уж богаче их наряда не было во всем русском войске. Впрочем, рядовым стрельцам было чем быть недовольными. Начальство стрелецкое посылало их работать на себя, нарядную одежду — золотые перевязи, цветные сафьянные сапоги, бархатные шапки с соболиными опушками и разноцветные кафтаны — заставляло покупать за свой счет, прикарманивая деньги, которые шли из казны, задерживало или вовсе не выдавало жалованье и против воли переводило стрельцов из города в город. Не раз стрельцы били челом на своих полковников, да никто на их челобитные внимания не обращал. Разносились, правда, слухи, якобы царевна Софья на стороне стрельцов, да вот беда — сам царь Федор и никто из царевичей ее не слушает. Образ Софьи-заступницы, однако, прочно запал в стрелецкое сознание.
Слухи о ее милостях в полках распускали Милославские и беззаветно верный Софье князь Иван Хованский, в народе прозванный Тараруй за свою неумеренную разговорчивость. Сейчас сия разговорчивость, впрочем, сыграла на пользу Софье, ибо Хованский был не простой болтун, а краснослов, каких мало. Введенный в покои Софьи князем Голицыным, он давно был посвящен в ее тайные (едва ли три-четыре человека были о них осведомлены) замыслы сделаться правительницей при малолетнем брате. Понятно, что при живой матери Петра это было невозможно. Софья обдумала план умерщвления ненавистной мачехи, но отвергла его: отчасти потому, что не хотела пачкать рук в крови, да и греха перед памятью отца боялась, ведь он истинно любил Наталью Кирилловну, — но прежде всего потому, что даже в случае смерти мачехи Нарышкины сами захотели бы добраться до трона, а Софью бы к нему нипочем не подпустили. Милославская, к тому ж девка?! Геть!
Таким образом, оставался один выход: сбросить с престола едва посаженного на него Петра.
Ох, какое большое спасибо сказала Софья — мысленно, конечно, — своей мачехе, когда та ушла с похорон Федора! Ох, как порадовала ее Наталья Кирилловна! Право, хотела бы нарочно порадеть нелюбимой падчерице — и то ничего лучше не придумала бы!
Куда она лезет, Наташка? Почему считает себя вправе выпихивать на престол сводного братца Петра… который, может, и вовсе Софье не брат? Чего только не наслушаешься в теремной, душной, пыльной тишине, какие только шепотки не вползут в ушки… И про Тихона Стрешнева, который был близок мачехе… очень близок… И про Симеона Полоцкого, который к царице молодой благоволил…
Это Софья и сама знала — благоволил. Видела, как посверкивали его жаркие очи в сторону Натальи Кирилловны. Батюшка-то был доверчив, будто дитя малое. Никогда не видел того, чего видеть не хотел!