Остерман, которого избавили от казни только в последнюю минуту, уже на эшафоте, также был лишен всех чинов и званий и сослан в Пелым.
Степана Лопухина арестовали в самую ночь переворота, продержали под арестом несколько месяцев и только после строгого допроса о целях его происков при дворе, о причинах, сближавших его с Левенвольде, и о пожаловании ему и жене поместья отпустили на свободу — с приказом жить в Москве.
Поместье отняли. В скором времени Лопухину предложено было принять новое назначение: отправиться губернатором в Архангельск. Но это слишком напоминало ту прежнюю, незабвенную — бр-р! — ссылку в Колу, и он предпочел подать в отставку. Просьбу его удовлетворили: Лопухин был отставлен генерал-поручиком «без повышений».
Пострадал и сын Лопухиных, Иван, бывший при Анне Леопольдовне камер-юнкером в чине полковника.
О жизни Натальи Федоровны тех времен не слишком проницательный современник написал так:
«Толпа вздыхателей, увлеченных фантазией, постоянно окружала красавицу Лопухину; с кем танцевала она, кого удостаивала разговором, на кого бросала даже взгляд, тот считал себя счастливейшим из смертных. Молодые люди восхищались ее прелестями, любезностями, приятным и живым разговором, старики также старались ей нравиться; красавицы замечали пристально, какое платье украшала она, старушки рвались с досады, ворчали на мужей своих, бранили дочек…»
Не забудем: даме этой было сорок три года. Поразительная женщина!
А впрочем, это был только внешний блеск и наружное веселье. Наталья Федоровна, лишившаяся возлюбленного и своего высокого положения, чувствовала себя униженной и обиженной в услужении у ненавистной Елисаветки, а оттого и позволяла себе порою срываться — то от недостатка сдержанности, то от переизбытка гордыни, которая продолжала переполнять ее душу. Наталья Федоровна хранила у себя вещи сосланного Левенвольде и, перебирая их, изводила себя воспоминаниями о минувшем счастье, лелеяла свою ненависть к императрице.
О, те едкие, словно царская водка[6], словечки, коими она честила императрицу в присутствии сына или подруги Анны Ягужинской, теперь Бестужевой, были вполне обыденными! Немало оставалось в Петербурге лиц, враждебных новой государыне. Их отношение к правительству, ядовитые замечания о характере жизни и двора Елизаветы, ее министров и приближенных порою выражались не только в кругу своих, но и при посторонних. Посланники иностранных государств частенько принимали всю эту болтовню чрезмерно серьезно. Так, маркиз Антоний Ботта с пеной у рта уверял двор Марии-Терезии, что Елизавета Петровна не задержится у власти, а на смену ей скоро вновь придет партия Ивана Антоновича, сторонники которого рассчитывают насладиться властью за время долгого регентства при малолетнем императоре.
Сказать по правде, Ботта и сам иногда поддерживал, а то и заводил эти разговоры со своими русскими знакомыми. Он частенько езживал к Наталье Лопухиной, которую считал исключительно красивой и умной, и говаривал с ней об участи брауншвейгской фамилии и намерении ей помочь.
Наталья Федоровна ответила:
— Коли вы в силах, то постарайтесь для начала хотя бы принцессу выпустить и доставить домой, в Мекленбург, а в России кашу заваривать и беспокойства делать не надобно.
Что-то подсказывало ей: сейчас надо спрятать в карман авантюризм и болезненную склонность к интригам! Надо какое-то время сидеть тихо, потому что Елисаветка окружена верными людьми, которые возвысились вместе с ней, а потому старательно оберегают теперь от падения и ее, и, само собой, себя. А вот бедняжку Лизхен, то есть Анну Леопольдовну, ей было искренне жаль. Погибать в заснеженных Холмогорах без всякой надежды на счастье, в разлуке с любимым Морисом — это ли не кошмар?
Ведь Наталья Федоровна и сама тосковала в разлуке с любимым Рейнгольдом, оттого и просила Ботта помочь малышке Лизхен, в которой видела подругу по несчастью.
Ботта, который завидовал лаврам французского посланника Шетарди, некогда помогавшего Елисавет в завоевании престола, горделиво отвечал, что просто-таки спать не сможет, коли не только не вывезет Анну Леопольдовну из Холмогор, но и не вернет ее на трон!
Конечно, все приверженцы прежней династии, прежде всего Наталья Федоровна, мечтали о перевороте. Все они — и прежде всего Наталья Федоровна! — костьми легли бы ради этого! Но пока это оставалось лишь в области светской болтовни и авантюрных мечтаний. Не верила Лопухина в возможность переворота, что бы ни говорил Ботта сыну и Анне Гавриловне Бестужевой! Однако Ботта включал известия об этих мечтаниях в свои донесения.
К словам Ботта в Европе прислушивались, и вскоре они стали известны при французском и прусском дворе. А надо сказать, что обе эти страны считали себя обиженными новым царствованием в России. Должность вице-канцлера при Елизавете исполнял граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, который всячески пытался умалить значение Франции и Пруссии как в России, так и в Турции и Швеции. И действовал он вполне успешно. Ни подкупы, ни интриги, ни уговоры не давали результатов. Начались между французами и пруссаками разговоры о том, что такого зловредного вице-канцлера надобно каким-то образом убрать — но не убить, а скомпрометировать настолько, чтобы сама мысль о союзе с Австро-Венгрией (а к этому Бестужев был весьма расположен!) показалась Елизавете отвратительной, чтобы она вновь упала в жаркие объятия прежних франко-прусских друзей…
Интригу завели уполномоченный в делах Франции в России д’Аллион и прусский посланник барон Мардефельд. Они связались с лейб-медиком Елизаветы Арманом Лестоком, который нашел нужное лицо для осуществления интриги. Это был курляндец, поручик кирасирского полка Яков Бергер. Найдены были и ближайшие подходы к тому, чтобы сделать подкоп под Бестужева.
Интриганы рассуждали так: брат вице-канцлера, Михаил Петрович, недавно женился на Анне Гавриловне Ягужинской. Анна Гавриловна — ближайшая подруга статс-дамы Лопухиной, которая известна как ярая неприятельница Елизаветы, отнюдь не стесняющаяся в выражениях по поводу императрицы. Если удастся связать скороспелые и дерзкие утверждения Ботта с болтовней Лопухиной и Ягужинской, дело можно считать слаженным.
Однако просто сказанные где-то слова об императрице, пусть и злопыхательские, были недостаточным основанием для всероссийского и тем паче для европейского скандала. А ничем меньшим поколебать Бестужева и авторитет Австро-Венгрии было невозможно. Показания должны были дать на себя сами обвиняемые!
Лесток очень неплохо знал Лопухину. Он был свидетелем недавнего безобразного случая со срезанной розой. И прекрасно видел суть его: чисто женские штучки, обыкновенная бабья ревность императрицы к чрезмерно красивой сопернице, которая вдобавок ко всему некогда восторжествовала над ней в делах любовных. Такого Елизавета, в душе пожизненно остававшаяся прежней вздорной и мстительной Елисаветкой, не могла простить никогда. Тем паче что всем было известно: Лопухина по-прежнему любит Рейнгольда Левенвольде и чает его возвращения в свои объятия…
На этой любви Лесток и иже с ним решили сыграть прежде всего.
Он вспоминал слухи, которые ходили о былых авантюрах, устроенных этой прожженной интриганкой, и помирал со смеху: никто не усомнится, что именно она учинила очередную проделку! Против Натальи Федоровны начинала работать ее собственная скандальная слава.
Бергер втерся в доверие к Ивану Лопухину (сделать это было нетрудно, ибо Иван только внешне напоминал красавицу и гордячку матушку, а по натуре был сущим сыном своего слабовольного, приверженного к неумеренному питию отца), провел с ним вечерок за несчетными рюмками вина, а также многочисленными кружками пива, а потом пожаловался на судьбу: его-де назначают на службу в Соликамск, а ехать туда ему нипочем не хочется, хоть и придется, конечно…
Иван встрепенулся. Пристрастия его матери не были для него тайной, к тому же он с почтением относился к изгнаннику Левенвольде. Иван сообщил Наталье Федоровне, что может статься оказия в Соликамск.
Это известие было просветом в непроглядной мгле, окутавшей ее любовь. Наталья Федоровна написала письмо — в нем не было ничего о политике, только слова нежности и ободрения, надежды на будущее, однако в самой этой надежде мог быть сокрыт очень опасный намек, ибо возвращение Левенвольде, конечно, возможно было только при полной перемене власти в России.
Этого тоже оказалось мало Лестоку. И Бергер принялся в злачных местечках вести опасные беседы с Иваном.
Увы, того нетрудно было заставить развязать язык мнимым сочувствием и тем же винищем! Уже после второй бутылки Иван разговорился вовсю:
— Я ко двору не хожу. Отец мой писал к матушке моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал… Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а большие[7] ее не любят…
Ну и так далее, и снова, и опять про гвардейских каналий и про то, что король прусский будет помогать императору Иоанну и что Елисавет пьет аглицкое пиво и ездит в Царское Село забавляться…
Очень хорошо, потирал руки Лесток, превосходно! А через пару дней Бергер принес новое сообщение, которое уже вполне давало основания начать дело о готовящемся государственном перевороте. Иван проболтался, что маркиз Ботта, который отъехал из России, уведомлял его матушку и отца, что Фридрих готов покровительствовать дворцовому перевороту в России в пользу своего дальнего родственника — отпрыска брауншвейгской фамилии. Теперь Ботта — австрийский посол в Берлине и, вероятно, будет там интриговать в пользу сего дела.
«Ну, господа мои, — развел руками Лесток, — если это не государственное преступление… Ну, я тогда просто не знаю!..»
Он не сомневался, что на допросе удастся выкачать из Лопухиных и Ягужинской-Бестужевой кое-что покруче. Например, заставить их впрямую оговорить вице-канцлера. А если это все же не удастся, сам факт, что в разговорах о готовящемся комплоте замешана свояченица вице-канцлера, будет значить для Елизаветы достаточно много.
25 июля 1742 года Лопухина и ее сын были арестованы на основании доноса, представленного Бергером в Тайную канцелярию.
Ивана первым привели к допросу и, напугав окриками и угрозами, получили очень важные показания. Дескать, к его матери приезжал маркиз Ботта и говорил, что не будет спокоен, пока не поможет принцессе Анне Леопольдовне, и что прусский король также будет помогать, о чем он, Ботта, стараться будет.
— А еще была при этом Анна Гавриловна, — всхлипывая, сообщал Иван, — которая сказала: «Где ж это Ботта сможет сделать?» А потом подумала и прибавила: «Что ж, может статься…»
Следователи пришли в восторг, услышав пересказ слов Бестужевой. Когда же Иван сообщил, что в гости к Наталье Федоровне ездил и муж ее подруги, Михаил Петрович Бестужев, они посчитали, что дело слажено: через своего брата вице-канцлер попался!
Лесток, который никогда не страдал отсутствием воображения, уже представлял себе казнь братьев Бестужевых: колесование Алексея Петровича, отсечение головы Михаила Петровича…
Михаила Бестужева посадили под домашний арест, Анну Гавриловну и ее дочь Анастасию перевезли в бывший дворец Елизаветы на Марсово поле и там держали в заключении. Высокомерная красавица Анастасия незамедлительно подтвердила, что Лопухина высказывалась о правительнице Анне благожелательно, а о существующем правительстве — неодобрительно. Сама Бестужева созналась только в разговоре со своей подругой Лопухиной, но отказалась признать причастность к этому делу Михаила Петровича.
Кстати сказать, Наталья Федоровна тоже всячески выгораживала мужа, отрицала его присутствие в разговорах с Ботта и вообще ссылалась на то, что речи они с маркизом вели по-немецки, а Степан Васильевич ни одного языка, кроме русского, не разумеет.
Да, эти две женщины держались поистине мужественно, чего нельзя было сказать об их детях. Иван подтверждал все доносы Бергера с готовностью, еще и прибавляя к ним что мог: дескать, поносительные слова об императрице слышал от родителей; от матери слышал похвалы правительнице Анне; о замыслах Ботта она много и часто говорила с Бестужевой; маркиза они хвалили, называли умным, а тот-де обещал денег не жалеть, чтобы освободить министров Анны Леопольдовны — Остермана да Левенвольде… Анастасия Ягужинская[8] вообще соглашалась со всем, что ей только говорили следователи, даже не слушая, и готова была взвалить на свою матушку вину чуть ли не в подготовке цареубийства.
Неудивительно, что после этого обеих подруг подняли на виску (или на дыбу). Выглядит это старинное орудие мировых пыточных дел так: человека подвешивают за поднятые кверху руки так, чтобы он до полу не доставал, да еще и груз к ногам прикрепляют, а потом бьют почем зря. Порою жертву поднимают еще выше, выворачивая руки из суставов. Как видим, для женщин не делалось исключения. Но при всем при том обе продолжали выгораживать мужей своих…
Впрочем, из уже выясненного было довольно для весьма условного судопроизводства того времени, а главное — для мстительной Елизаветы. Вот тут-то она дала волю своей ненависти к Лопухиной! Припомнила ей все: и что была племянницей Виллима Монса, и что была любима Левенвольде, и что оставалась красавицей…
О, вот что бесило, наверное, пуще всего. Именно поэтому Елизавета «рвалась с досады». Именно за это Лопухина должна быть небывалым образом унижена!
А заодно Елизавета жаждала унижения и другой женщины: Марии-Терезии, этой поистине великой императрицы и женщины, которая, увы, так явно и бесспорно превосходила дочь Петра Великого во всем: и в безупречности происхождения, и в государственном уме, и в поведении… Ведь именно посланником Австрии был маркиз Ботта, которого судили заочно.
Разбирательство дела Лопухиных — Ботта длилось довольно долго. Заключалось оно в новом и новом применении разнообразных пыток. Наконец, когда стало ясно, что никаких признаний вырвать больше не удастся, то есть сделать вице-канцлера Алексея Петровича Бестужева организатором грандиозного комплота не получится, состоялся суд. Обвиняемые были приговорены к колесованию, четвертованию или обезглавливанию — в зависимости от тяжести возложенных на них преступлений.
Однако люди опытные советовали Елизавете проявить милосердие: уж слишком очевидной была изнанка дела! Штука в том, что роль Лестока, д’Аллиона и Мардефельда оставалась затенена, совершенно явным же было обычное бабское желание Елизаветы разделаться с Лопухиной.
Да, императрица заранее знала, что проявит милосердие, однако, против обыкновения, заставила себя долго ждать. Она наслаждалась этой проволочкой… Можно представить, что чувствовали в это время обвиняемые. Они уже простились с жизнью, когда Елизавета наконец насладилась местью.
29 августа последовала высочайшая резолюция. Императрица смягчила приговор и сочла довольным следующее наказание: Степана, Ивана и Наталью Лопухиных и Анну Бестужеву высечь кнутом и, урезав языки, выслать в Сибирь. Имения конфисковать. Наказания остальных (всего по делу проходили более двадцати человек — слуг, друзей, знакомых главных обвиняемых) были значительно более легкими: скажем, Анастасию Ягужинскую всего лишь оставили под домашним арестом. А впрочем, она хорошо потрудилась для следствия! Был также издан монарший манифест, открыто называвший маркиза Ботта сообщником Лопухиных и других преступников.
31 августа 1743 года «на театре» (!!!) — так назывался в официальных документах эшафот, воздвигнутый на Коллежской площади, — была произведена расправа.
Анна Гавриловна Бестужева выказала то же достоинство и присутствие духа, с каким держалась и в застенке. В то время как палач раздевал ее, Бестужевой удалось незаметно сунуть ему золотой крест, осыпанный бриллиантами. Благодарный кат сделал только вид, что подвергает ее наказанию: кнут едва коснулся ее плеч, нож едва задел язык, так что она не потеряла способности изъясняться.
А вот Наталья Федоровна не стерпела и поддалась лютой ненависти к той, по чьей вине она терпела муки и унижения. Ох, попадись ей в это мгновение Елисаветка!.. Но под руку попался только палач, и она отвела на нем душу. Когда с нее сорвали одежду и под шутки и издевательства толпы обнажили ее стройное тело, предмет зависти и ненависти императрицы, Наталья Федоровна потеряла разум, стала отчаянно отбиваться, ударила и укусила палача.
Тот взъярился. Подручный вскинул Лопухину себе на плечи, засвистел кнут, и спина ее через минуту превратилась в кровавое месиво. На счастье, Наталья Федоровна мгновенно потеряла сознание. А потом палач сдавил бесчувственной женщине горло — и вскоре показал толпе свой окровавленный кулак:
— Не нужен ли кому язык? Дешево продам!
Анна Бестужева была сослана в Якутск и там до 1761 года медленно умирала от голода и холода, в то время как ее дочь Анастасия блистала в Петербурге, а муж разъезжал по иноземным дворам со своей любовницей.
Наталья Федоровна на всю жизнь осталась полунемой. Муж и сын ее умерли в Селенгинске. Лишь однажды, уже в 1758 году, спустя десять лет после смерти мужа, измучившись от жизни в нечеловеческих условиях, а главное, пытаясь спасти смертельно больного сына, она сделала попытку воззвать к милосердию императрицы, но Елисаветка отвергла ее просьбу о помиловании. Только по восшествии на престол Петра III Наталья Федоровна вернулась в Петербург, однако трудно было узнать в ней прежнюю красавицу и гордячку.
О чем думала она, доживая свой век среди людей, которые смотрели на нее, словно на ожившую легенду? О том ли, что помилование Елисаветки всего лишь растянуло на невероятно длинный срок ее мучения и лучше бы ей было проститься с головой в тот далекий августовский день?
О том ли, что в свое время она с такой легкостью угадывала замыслы мужчин и переигрывала их, а споткнулась на том, что, казалось бы, должна была знать лучше всего: на чисто женских штучках?
О том ли, что в свое время она как рыба в воде чувствовала себя в бурных волнах интриг, затеваемых ею же, знала, что может оступиться и погибнуть в любой миг, но не боялась и шла до конца — и в конце концов пала жертвой авантюры, которая приписывалась ей, но которой не было?..
Амазонка (Надежда Дурова)
«Боже ты мой! Да ведь она в меня влюблена!..»
Поручик Александров схватился за свою черноволосую голову и несколько мгновений беспрерывно качал ею. Делать что-либо другое он решительно не мог: качал головой и клял себя за недогадливость.
Когда в прошлом году он вынужден был уйти из гусарского полка, оставить товарищей и перевестись аж в Литву, в уланы, он всех уверял, что делает это из бедности. Гусары — известные щеголи, у них самые пышные мундиры, в гусары модно идти самым богатым молодым людям, которые ищут в войне равным образом и способ дать выход отваге, и возможность поносить мундир, самым выгодным образом обрисовывающий широкие плечи и стройные ноги. Шитый золотом ментик, роскошный доломан, чудо-кивер набекрень… Эти щеголи живут на доходы со своих богатых имений, деньги не считают. Уланы — те попроще, а потому перевод из гусар в уланы Александрова, чьи стесненные обстоятельства были известны (он не имел ничего, кроме жалованья), никого особенно не удивил. Лишь немногие знали истинную причину того, что уход сей более напоминал паническое бегство: в тоненького, словно девица, смазливого, черноокого и румяного красавчика-подпоручика влюбилась дочь полковника, однако Александров никак не отвечал на ее чувства. Именно это более всего поражало. Ведь девица Павлищева была очаровательна, мила, приветлива и хоть небогата, но все же должна была получить неплохое приданое. Отец ее был офицером блистательным, и родство с ним что-нибудь да значило для подпоручика, о котором только и было известно, что он безрассудно храбр. Впрочем, скромность Александрова по отношению к женскому полу давно уже стала притчей во языцех. Если какие-то девицы или даже дамы и вздыхали по нему тотчас после знакомства, то очень скоро начинали видеть в нем наилучшего друга, поверяли ему сердечные тайны — и оставляли свое кокетство для других красавцев, имевших более мужественные и залихватские манеры. Однако девица Павлищева никак не могла вырвать из сердца эту занозу. Отец ее, сначала негодовавший, что она тратит время на безусого юнца, вскоре обиделся за дочь, не встречавшую взаимности, и негодовал уже на этого юнца. Вот оттого и пришлось Александрову, выражаясь привычным ему языком, ретироваться с поля боя, простившись с несчастной девицей. Все, чего она добилась от него, залив слезами его доломан, это обещания принять на память колечко и никогда с ним не расставаться.
Александров и сам чуть не плакал при расставании. Так уж распорядилась его судьба, что он ни разу в жизни не был влюблен ни в даму, ни в девицу, однако обладал живым воображением, чувствительным сердцем, а оттого представлял себе, что такое разбитое сердце. И при расставании с рыдающей девицей молился только об одном: чтобы никогда впредь не видеть слез в женских глазах — слез, вызванных безответной к нему любовью.
Да уж, любовь к нему могла быть только безответна…
Ну что же, небеса какое-то время потворствовали его мольбам. Однако угораздило же Литовский уланский полк расквартироваться в небольшом польском селении, где Александрова определили на квартиру к униатскому священнику! Сам он был в изрядных годах, однако жена его оказалась молода и хороша собой. Видимо, она отменно относилась к господам русским офицерам: чуть не с первого дня стала приносить Александрову в комнату самый изысканный завтрак: кофе, сливки, сахарные сухари. А муж в это время довольствовался теплым пивом да сыром. Впрочем, вкусы у него были самые простые, он и на обед получал какое-то одно грубое блюдо и словно не замечал, насколько деликатен и разнообразен стол квартиранта.
Молодая дама была изрядная чудачка. Восхищаясь девичьим румянцем Александрова и стройностью его стана, она непременно добавляла, что он, конечно же, поляк, ибо только польские уланы могут быть столь привлекательны. Это надоело Александрову, и он сказал, что польской крови в нем нет ни капли, зато, кроме русской, есть немножко малороссийской и шведской.
— Ах! — воскликнула восторженная хозяйка. — Шведы! Шведы еще лучше, чем поляки. Они храбры, они честны, они… красивы!
А надобно сказать, что хозяин в это время обедал своим любимым кушаньем: гречневой кашей со шкварками, называемыми отчего-то «шведами». И при словах жены он вдруг вскочил и принялся что было сил бить ложкою по миске, угрюмо восклицая:
— Ненавижу шведов! Ненавижу шведов!
Корнет Александров едва успел спасти от сальных брызг свое свежее личико и чистенький мундир. Он ретировался к себе в комнату с поспешностью, которой никогда не проявлял на поле боя и за которую его вполне удостоили бы звания труса, и сидел там безвыходно весь день, недоумевая, что такое приключилось вдруг с хозяином и чем, собственно, пред ним провинились шведы.
Наутро очаровательная хозяйка принесла ему, по обыкновению, кофе, однако, подав его, не ушла, а присела на постель к Александрову. Он на всякий случай быстренько поджал ноги — как бы давая ей больше места, а на самом деле потому, что страшно смутился и, сказать правду, испугался.
— Будете ли вы помнить меня, пан поручик? — спросила очаровательная особа.
— Конечно, моя прелесть! — ответствовал он с той истинно молодецкой развязностью, с какой говорили с дамами все его товарищи. — Клянусь честью!
— Можете вы мне дать залог этого?
— Залог? Какой еще залог? — пуще прежнего встревожился Александров, крепче поджимая ноги, потому что сидеть даме было отчего-то тесно и она придвигалась к нему все ближе.
— Вот это кольцо, — прошептала она и цепко ухватила своей пухленькой ручкой тот его палец, на который девица Павлищева надела скромный золотой ободок.
Александров смешался и потерял дар речи. На его счастье, из-за двери донесся раздраженный голос священника:
— Что это значит? Где мой завтрак?!
Хозяйка взлетела с его постели с легкостью пушинки, и в ту же секунду ее и след простыл. Александр выпил кофе, не чувствуя его вкуса, и вышел из комнаты — смущенный, ожидающий встретить раздраженный взгляд хозяина, однако лицо того сияло удовольствием:
— Ну что, мой юный друг? Скоро будем прощаться? Ваш полк уходит завтра!
— Откуда вам сие известно, добрый пан? — удивился Александров.
— А я ходил к вашему начальнику и просил сместить вас с квартиры, ведь по правилам постоялец из военных может жить у меня не более двух дней, а вы гостите уж вторую неделю, — ничуть не смущаясь, заявил хозяин. — А полковник сказал мне, что нужды беспокоиться нет, ибо вы все завтра выступаете в поход.
Александров преглупо моргал своими черными ресницами. Они казались ему непомерно длинными, зато невероятно нравились дамам и девицам, которые им завидовали и ныли, что мужчине-де совершенно ни к чему такие хорошенькие ресницы. Краем глаза он заметил, что хозяйка как-то очень побледнела, однако отнес это за счет того, что ей сделалось стыдно за мужа, который нарушил законы гостеприимства и готов был откровенно выжить постояльца из дому. Это Александрова растрогало, и он решил непременно отблагодарить милую женщину за доброту.
Надо ей сделать подарок. Нет, не кольцо — ведь Александров поклялся носить его, не снимая, — но какую-нибудь другую приятную женскому сердцу мелочь. Беда только, что таких мелочей у Александрова было немного. Дюжина тонких шелковых платков, пряжка для пояса, усыпанная стразами, да еще силуэт, снятый с профиля Александрова каким-то мастером вырезать портретные подобия из черной бумаги. Набор невелик, но пусть добрая хозяйка сама решит, чего хочет.
Он принялся укладывать вещи, отчего-то не сомневаясь, что она скоро появится в его комнате, — так оно и вышло.
— Обед готов… А это что такое?
— Вы хотели иметь что-нибудь на память обо мне? Кольца я вам дать не могу. Это подарок друга. Сделайте милость, выберите что-нибудь другое.
— Подарок друга? — повторила она задумчиво, глядя на Александрова печальными глазами, потом вдруг схватила силуэт и выскочила из комнаты.
— Пойми этих женщин! — пробормотал Александров, который не понимал, почему она пренебрегла пряжкою, которая была очень недурна. Может быть, у нее уже есть точно такая?
За ужином хозяин пребывал в самом благодушном настроении. Александров понимал, что вызвано это враз двумя причинами: его скорым отбытием, а также тем, что жена к хозяину нынче ластилась изо всех сил, клала голову ему на плечо, гладила его руки, чуть ли не мурлыкала, словно кошечка. И в одну из таких минут она, обнимая одной рукой своего разнежившегося супруга, другой раздвинула косынку на груди и показала Александрову его силуэт, который держала у самого сердца!
«Боже ты мой! Да ведь она в меня влюблена!..» — наконец-то смекнул недогадливый поручик и ретировался к себе при первой же возможности. В своей комнате он долго качал головой, а потом покрепче запер дверь, ибо вовсе не был уверен, что хозяйка не забежит к нему проститься нынче ночью, дождавшись, когда уснет успокоенный священник.
С трудом уснул он уже под утро, без конца размышляя о женском коварстве и вероломстве…
…Да уж, не один мужчина и до, и после Александрова повторял каждый на свой салтык[9] известное изречение великого Шекспира: «О женщины, вам имя вероломство!» Однако в устах нашего поручика оно звучало более чем парадоксально, ибо на самом деле в постели в доме священника вовсе не было никакого поручика Александрова. Вместо него там беспокойно металась… нет, не взбалмошная девица, как можно подумать, а дама, побывавшая замужем и даже родившая сына!
Впрочем, от сего события она не стала менее взбалмошной искательницей приключений. Имя ее было — Надежда Дурова.