В феврале 1854 года, сразу по объявлении Турцией войны России, Андрей Николаевич подал прошение зачислить его в военную службу и получил назначение в Александрийский гусарский полк, дислоцировавшийся в Малой Валахии и входивший в состав тридцатитысячного корпуса под командой генерала Липранди.
В полку Карамзина встретили не слишком приветливо. Некоторые офицеры смотрели на него как на «петербургского франта, севшего им на шею», недовольны были скорым его продвижением в полковники, считали выскочкой. Андрей Николаевич сразу это заметил, переживал и очень хотел на деле доказать, что он не тот человек, за которого его приняли. Вскоре он сблизился и подружился с поручиком Вистенгофом.
«Случалось мне по целым ночам просиживать в его палатке, — вспоминал Павел Федорович встречи с Карамзиным, — и я со вниманием слушал интересные рассказы про заграничную жизнь и Кавказ, где он служил. Карамзин говорил иногда со вздохом, почему его нет там, где более опасности, но зато более и жизни!» Тут он показал Вистенгофу золотой медальон с портретом жены‑красавицы и сказал, что эту вещицу у него могут отобрать лишь с жизнью.
…Командование решило провести тщательную разведку в районе города Каракала, занятого противником. Осуществить это мероприятие, не исключающее участия в боевых действиях, поручили Карамзину. Он ликовал: сбылось его желание на деле проявить себя и показать, на что он способен.
Рано утрам 16 мая отряд вышел в поход. Карамзин успел шепнуть Вистенгофу, что он принятым решением доволен и во сне видел своего отца, вероятно, считая это добрым предзнаменованием. На деле же оказалось иначе. Как командир Андрей Николаевич обязан был предусмотреть и меры предосторожности для обеспечения безопасности отряда, но он этого не сделал. Отряд проходил по дороге в болотистой низине. На пути было два узких моста, и последний перед Каракалом переходить бы не следовало.
Представитель Генерального штаба Черняев предложил отойти обратно. Карамзин возмутился: «Чтобы с таким известным своей храбростью полком нам пришлось отступать, не допускаю этой мысли — с этими молодцами надобно идти всегда вперед!» И дал приказ переходить мост, не послав вперед лазутчиков. А сразу за мостом стояли колонны турецкой конницы. Отряду Карамзина пришлось принять бой, заранее обреченный на поражение. И отступить не было никакой возможности: турки отрезали путь назад, захватив злополучный мост.
Во время боя Андрея сбросила лошадь и умчалась. Ему подвели другую, но в этот момент наскочили турки и плотным кольцом окружили Карамзина. Стали снимать с него саблю, пистолет, кивер, кушак, взяли золотые часы и деньги, чтобы затем гнать в плен. Когда коснулись золотой цепочки с медальоном, где хранился портрет Авроры, Карамзин в отчаянии выхватил у стоящего рядом турка саблю, нанес ему сокрушительный удар по голове, другому перешиб руку…
Андрея Карамзина нашли бездыханным — с восемнадцатью колотыми и резаными ранами. Вначале он был похоронен там же, в Малой Валахии, вторым дивизионом, которым командовал. Известие о его гибели дошло и до Петербурга, и до Нижнего Тагила. На сороковой день состоялась панихида во всех тагильских заводах.
Ф.И. Тютчев, хорошо знавший и Карамзиных, и Аврору, писал дочери:
«Это одно из таких подавляющих несчастий, что по отношению к тем, на кого они обрушиваются, испытываешь, кроме душераздирающей жалости, еще какую‑то неловкость и смущение, словно сам чем‑то виноват в случившейся катастрофе… Был понедельник, когда несчастная женщина узнала о смерти своего мужа, а на другой день, во вторник, она получает от него письмо — письмо на нескольких страницах, полное жизни, одушевления, веселости. Это письмо помечено 15 мая, а 16‑го он был убит… Последней тенью на этом горестном фоне послужило то обстоятельство, что во всеобщем сожалении, вызванном печальным концом Андрея Николаевича, не все было одним сочувствием и состраданием, но примешивалась также и значительная доля осуждения. И, к несчастью, осуждение было обоснованным. Рассказывают, будто Государь (говоря о покойном) прямо сказал, что поторопился произвести его в полковники, а затем стало известно, что командир корпуса генерал Липранди получил официальный выговор за то, что доверил столь значительную воинскую часть офицеру, которому еще недоставало значительного опыта. Представить себе только, что испытал этот несчастный А. Карамзин, когда увидел свой отряд погубленным по собственной вине… и как в эту последнюю минуту, на клочке незнакомой земли, посреди отвратительной толпы, готовой его изрубить, в его памяти пронеслась, как молния, мысль о том существовании, которое от него ускользало: жена, сестры, вся эта жизнь, столь сладкая, столь обильная привязанностями и благоденствием».
Спустя несколько дней Ф.И. Тютчев сообщил жене своей: «Завтра, 18 июля, мы приглашены на печальную церемонию, похороны бедного Андрея Карамзина, тело которого, однажды уже погребенное и отрытое, только что прибыло в Петербург. А я вижу, словно это было вчера, как он в военной шинели расстается с нами на вокзале и я говорю ему на прощание — воротитесь. И вот как он вернулся!»
В Нижнем Тагиле рабочие по подписке собрали деньги, чтобы хоть малой толикой поучаствовать в сооружении памятника Андрею Карамзину. Памятник отлили сами, на одном из заводов. За высокохудожественную и добросовестную работу, исполненную заводчанами, Анатолий Демидов подарил создателям памятника образ Святого Андрея Критского в драгоценном окладе, равный стоимости памятника — деньги рабочие брать отказались.
Образ был освящен в церкви и установлен в часовенке, неподалеку от площади. На открытие часовни и памятника приехала из Петербурга семья Карамзиных, прибыл из Флоренции брат Демидова, герцог Сан‑Донато.
Аврора смотрела на бронзовую статую мужа, думала о роке, который преследовал ее, и уповала лишь на то, что не выдержит этой боли и умрет — не сегодня так завтра!
Она прожила почти 94 года. Похоронила сына — ему было тридцать с небольшим, когда он в одночасье сгорел от лихорадки, наверное, наследственной. А потом доживала одна, пеклась о заводах, о делах благотворительных, о детях сестры… Уже начался новый век, когда умерла Аврора Шернваль‑Демидова‑Карамзина, одна из прекраснейших женщин своего времени, с отчаянием и горечью носившая титул «смертельной красавицы».
Красота обладает странной властью над людьми. Мир страстей Авроры остался далеко позади, когда молодой красноярский поэт Георгий Маслов увидел репродукцию ее портрета в каком‑то журнале, прочел воспоминания о ее жизни — и заболел запоздалой любовью к этой роковой красоте. Чем больше он смотрел на прекрасное лицо, тем чаще думал, что не жаль и жизнью заплатить за обладание ею. Он начал писать поэму «Аврора» — о судьбе «смертельной красавицы» и о своей любви к ней. Там были такие строки:
Можно себе представить, сколько раз Георгий целовал в воображении своем эти губы, прежде чем внезапно умер от тифа! Еще одна жертва роковой красавицы, «черной вдовы», как ее иногда называли, — или просто несчастное совпадение?
Аврора в свое время ни за что не соглашалась признавать, что в ней, в ее жизни есть что‑то роковое, мистическое, как считали некоторые. «Просто Судьба! Таков мой удел, определенный Богом, — жить за всех, кого я любила и сейчас люблю. Я будто бы обручена с Жизнью!»
А между тем…
Вот строки из современного гороскопа, составленного для Авроры Шернваль: «В гороскопе Авроры Солнце в 10‑м разрушительном доме Льва. Венера в соединении с Солнцем, сожженная. Меркурий в 5‑м Льва на вершине тауквадрата между Ураном и Лилит. С Лилит квадратура точная. Градус Лилит — „Вдова над открытой могилой“ — непостоянство всех материальных и социальных связей. Отказ от прошлого. Южный Узел в градусе разрушения дома…»
Господи Боже, «вдова над открытой могилой»… Да, видимо, именно это и имела в виду та повитуха, «королева троллей», когда пророчила: «Так пусть же твоя красота будет достойна тех несчастий, которые она принесет!»
Страсти‑мордасти
(Дарья Салтыкова)
— Да шевелитесь вы, жеребцы! Шевелитесь, любезники! Барыня заждалась, небось!
И — щелчок кнута по перилам! И — еще раз — по плечам!
Толпа молодых мужиков и парней ввалилась в просторную залу господского дома, в которой пахло свежевымытыми полами и полынью, разбросанной тут и там «для отогнания блох».
— По стеночке, по стеночке, — учил суетливый староста, расталкивая толпу и для острастки то и дело прищелкивая кнутом. — По стеночке станьте. Держитесь очестливо. Ежели барыня чего спросит, солому не жуйте — отвечайте споро. Да лыбьтесь, робята, лыбьтесь поширше, не жалейте зубов!
«Робята» покорно подперли стены. Но «лыбиться» не спешили. На лицах застыли испуг и тревожное ожидание. Медленно тянулись минуты.
— Скорей бы уж, — выдохнул красивый крепкий мужик с русой бородой. — Все одно — не миновать стать…
— А может, минует? — пробормотал тонкий и стройный юнец лет шестнадцати, не больше, черноглазый, с едва пробившимися черными усиками, еще безбородый. — Кабы обошло меня, я б, наверное…
— Если бы да кабы во рту б выросли грибы! — глумливо ухмыльнулся староста. — Помалкивайте, чада! Барыня едет!
Стены, чудилось, дрогнули: это задрожали прижавшиеся к стенам мужчины. В открытое окно донесся стук копыт, звонкий женский хохот — такой веселый, такой заливистый и заразительный, что по лицам, как ни были люди перепуганы, вспыхнули ответные улыбки. Да тут же и погасли.
— Берите его в беремя да волоките наверх, прямиком в опочивальню! — приказала та, что смеялась за окном. — Да побыстрей, косорукие! Не то…
Слышно было, как по лестнице торопливо протопали какие‑то люди. Судя по тяжести поступи, они тащили какой‑то груз. Вслед затем раздались легкие, летящие шаги, распахнулась дверь, ведущая в залу, и в проеме встала высокая и красивая женщина, одетая в простое синее платье — почти в цвет ее глаз. Темно‑русые пряди полураспустившейся косы обвились вокруг округлого полуобнаженного плечика, выглянувшего из распахнутого ворота. Стройный стан, щедрая грудь туго‑натуго натянула ткань, белая нежная шея, алый рот, румяные щеки, соболиные брови, сияющие глаза, белоснежные зубы, влажно сверкающие в улыбке…
Сказка, а не баба!
Но самосветная улыбка ее, словно метлой, смела румянец с мужских лиц. Вдоль стен, чудилось, выстроились мертвецы, только что вставшие из могил. Отчетливо было слышно, как один, самый трусливый, выбивает дробь зубами. Кто дышал тяжело, запаленно, кто, наоборот, сдерживал дыхание…
— Ждете, желанчики мои? — хохотнула красавица, вглядываясь в померкшие глаза. — Ждете, миланчики? Попусту! Нынче у меня трофей, с ним забавляться стану. Вы — гуляйте, жеребчики мои удалые. Пока — гуляйте! Гони их всех на выпас, Ерофеич! — махнула она старосте округлой загорелой рукой с маленькой крепкой кистью. — Пошли вон, а ну!
Мужики потянулись к дверям — сначала медленно, словно не верили своему счастью. Потом, почуяв свободу, ломанулись наперебой, давя друг друга.
— А ну‑ка, стойте! — вдруг послышался барский окрик.
Те, кто успел выскочить в сени, сделали вид, что приказа не слышали: скатились с крыльца, опрометью кинулись со двора.
— Вот этого возьми, Ерофеич! — махнула барыня в сторону черноглазого парнишки, и староста проворно ухватил его за плечи, кинул ей в ноги.
Она нагнулась, погрузила пальцы в густые темные кудри, намотала на пальцы, чуть потянула…
Парень сдавленно вздохнул от боли.
— Чей такой… чернявенький? — проворковала барыня нежно, словно горлинка.
Он не отвечал, только дышал хрипло.
— Егорка, Володимера Дымова, сторожа с пасек ваших, младший сынок. Оленка, сестрица его, у вас в сенных девушках, а Егорка… подрос вот, — ответствовал за мальчишку староста.
— Вижу, что подрос!
Она дернула за черные кудри изо всех сил, и парень вскинул голову. Глаза его были зажмурены от боли.
— А ну, погляди на меня! — резко приказала барыня. — Кому сказала! Ну!
Егорка разомкнул веки, и она тихо засмеялась от удовольствия, глядя в черные, затуманенные болью и страхом глаза.
— Ерофеич, ты мальчишку покуда не отсылай, — приказала барыня. — Подержи в чуланчике. Может статься, мой трофей только с виду горяч да ладен, а на поверку слабаком окажется. Тогда я тебя покличу, ты мне этого ангелочка и представишь.
— Слушаюсь, матушка‑государыня‑барыня! — покорно забормотал староста. — Над нами ваша господская воля, что ни велите, все сделаем!
— А ты? — шепнула она, не отрываясь от налитых ужасом глаз Егора. — Ты сделаешь ли все, что я велю?
И, вдруг склонившись к его запрокинутому лицу, впилась в губы таким поцелуем, что парень дышать перестал, застонал, забился, но староста схватил его за плечи и придержал. Когда барыня оторвалась наконец, рот ее был в крови, так сильно она искусала губы Егора.
— Жди, слышишь? — велела она, распрямляясь. — Жди!
И, алчно облизав окровавленные губы, стремительно вышла вон, хлопнув дверью.
Староста с усилием перевел дух, перекрестился. А Егорка безвольно согнулся, уткнулся лбом в пол. Его так и трясло.
Затрясешься тут небось…
«Вот все говорят: старость, мол, — беда, молодость — радость, — размышлял, глядя на узкую согнутую спину с цепочкой позвонков, Ерофеич, который был немножко философ, хоть слова такого не знал и в жизни не слыхал. — А ведь предложи сейчас кто‑то всемогущий Егорке, чтобы поменялся со мной годами, — ведь поменяется за милую душу, да еще в ножки станет кланяться и благодарить!»
Сам Ерофеич каждодневно благодарил Господа за то, что молодость и мужская сила его давно уже канули в прошлое, а значит, ему не приходится переносить ежедневных осмотров матушки‑барыни, которая выбирала себе постельную утеху на ночь из числа самых молодых, сильных и красивых мужиков. Крестьян мужеского пола было в ее распоряжении триста душ, так что из кого выбирать имелось‑таки! Порою брала она сразу двоих, да покрепче статью, чем этот мальчишка. Нет, не пережить Егорке этой ночи… Уходит ведь она его, до смерти загонит молодого жеребенка, запалит, а то и плетью засечет, коли он ее не натешит. А разве он сможет? Ну какая еще в нем сила, в юнце хлипком, ему б года два еще дозревать… Но коли барыня его приметила, то уже не отвяжется. Хватка у ней мертвая! Ох, не миновать слезы лить в семье сторожа Володимера Дымова…
— Пошли, раб Божий Егор, — вздохнул Ерофеич с жалостью. — Посидишь в чулане, маленько отдышишься. Да погоди, не трясись: глядишь, и минует тебя чаша сия. Господь милосерд… Смотря какой там трофей у нее, конечно…
Оный трофей Дарья заполучила в собственном лесу. Гнала коня по просеке (любила она быструю скачку среди сосен и берез в жаркий день, когда лес пахнет смолкой, малиной, затаенной сыростью грибной), вдруг слышит — выстрел!
Она осадила коня, обернулась к двум неизменно сопровождавшим ее егерям‑охранникам:
— Кого в лес допустили? Кому дозволили охоту? Без моего приказа? Засеку!..
И взметнула кнут, готовая обрушить его не на одни, так на другие плечи.
Она никому не позволяла даже помыслить о том, чтобы нарушить ее право собственности на эти земли, доставшиеся от деда, думного дьяка Автонома Ивановича Иванова. В конце прошлого, XVII, века он руководил Иноземным, Поместным, Рейтарским и Пушкарским приказами. Сначала нажил баснословное состояние в девятнадцать тысяч крепостных крестьян, однако со временем все богатство пошло прахом: внучке Дарье досталось всего лишь шестьсот душ, поэтому о собственности своей она и пеклась неустанно, готова была защищать ее с пеной у рта.
— Матушка‑барыня, не вели казнить, вели слово молвить! — взвизгнул один из егерей, прикрываясь руками от готового хлестнуть кнута. — Никого мы в лес не пускали, видать, это кто‑то пришлый, чужой самовольно прошел да охальничает! Да мы его сейчас…
И начали заворачивать коней.
— Тихо, не спугните! — пригрозила барыня. — Я хочу на него, на вора, сперва посмотреть!
Коней привязали к дереву, сами тихо пошли по тропинке. Человек — высокий, русоволосый, без жаркого и ненужного летом паричка, в простом, но ладном кафтане — стоял на опушке леса и чиркал что‑то карандашиком в тетрадке, пристально глядя в сторону соседнего леса, принадлежавшего уже не Дарье Николаевне Салтыковой, а молодой помещице, недавно осиротевшей девице Пелагее Панютиной. Впрочем, это дура Палашка так думала, что лес ее, а Дарья Николаевна не стеснялась пересечь разделяющую владения межу, когда пускала коня вскачь по лесным тропкам. Коли Палашкин управляющий осмеливался и приходил жаловаться на салтыковских крестьян, порубивших панютинские леса либо затеявших там охоту, Дарья спускала на него собак, так что теперь он предпочитал закрывать глаза на соседские самоуправства и бесчинства, только бы не ходить с покусанными ляжками.
А может, прежний Палашкин управляющий взял да и ушел от нее? И это — новый радетель за добро госпожи Панютиной? Коли так, не сносить ему головы за то, что осмелился стрелять в салтыковских лесах!
— А кто ты, сударь, таков? — громогласно вопросила Дарья, неожиданно выскочив из‑за дерева в двух шагах от неизвестного.
Егеря привычно зажали уши ладонями: голос у матушки‑барыни зычный, гаркнет — что кулаком по голове приложит, а ведь и рука у нее тяжеленькая, у кормилицы… Они уже приготовились надрывать животики, глядючи, как этот умник с карандашиком начнет от неожиданности метаться, словно всполошенная курица, а то и грянется оземь без памяти.
Однако незнакомец и бровью не повел! Медленно обернулся, поклонился Дарье Николаевне, которая грозно глядела на него, уперев руки в боки, и ответствовал:
— Капитан‑инженер Николай Тютчев, сын Андреев, к вашим услугам.
— И что ж ты тут делаешь, в моем лесу, Николай, сын Андреев? И почему стрелял? — вопросила вновь Дарья, изрядно удивленная отсутствием как трепета в членах, так и восхищения во взоре молодого человека. Право слово, мужлан какой‑то, а еще капитаном представляется!
— Я, изволите видеть, межевщик, занимаюсь межеваньем и топографической съемкой земель близ Большой Калужской дороги, — пояснил Тютчев так же спокойно. — А стрелял потому, что в малинник ввалилась медведица, я ее и прогонял.
За его спиной и правду раскинулся огромный малинник, так что, может статься, он и впрямь не браконьерничал. Но этот выстрел уже не столь волновал Дарью Николаевну. О какой‑то там топографической съемке она слышала впервые в жизни, однако слово «межеванье» мигом привело ее в неистовство, потому что в самом звучании его крылось покушение на ее собственность. Выходило, этот красавец и вправду печется в салтыковских лесах об интересах Палашки Панютиной!
Перенести сие было Дарье невмочь. Она махнула рукой. Егеря выскочили из своей засады и навалились на Тютчева. Миг — тетрадочка его полетела в одну сторону, карандашик — в другую. Еще миг — один егерь полетел в одну сторону, а другой, само собой разумеется, — в другую. Тютчев кинулся было к лошади, вольно пасущейся неподалеку, однако Дарья проворно подобрала юбку и выставила ножку в сапожке со шпорою.
Тютчев споткнулся, не устоял на ногах и носом полетел в мягкую, сырую моховую прель. Егеря уже очухались и кинулись на него сверху. Малость потузив ради отмщенья за позор, коему подверглись на глазах барыни, егеря наконец скрутили межевщика, перевалили через седло его же коня и повезли в Троицкое, принадлежащее Дарье Николаевне.
Его отволокли в опочивальню к барыне и свалили на пол, словно куль.
Странно — отчего‑то об участи своей Тютчев нимало не тревожился. Эта амазонка, которая одержала над ним мимолетную викторию благодаря кулакам своих вилланов, смотрела на него вовсе не взглядом землевладелицы, разозленной самоуправством какого‑то незначительного чиновника‑межевщика. Если глаза эти и пылали, то отнюдь не яростью, а… страстью. Тютчев уже слышал об этой даме, известной своим неистовым сластолюбием и свирепым нравом. Лишившись несколько лет назад супруга, ротмистра лейб‑гвардии конного полка Глеба Алексеевича Салтыкова, двадцатишестилетняя Дарья Николаевна осталась вдовой с сыном Федором — и самоуправною хозяйкою дома в Москве, между Кузнецким мостом и Лубянкою, нескольких имений в разных губерниях, а также села Троицкого в Верхнем Теплом Стане. Уже обросли легендами рассказы о том, как она, подобно какой‑нибудь растленной Клеопатре, выбирает себе любовников на одну ночь из числа крепостных, а потом либо награждает их за усердие, либо засекает чуть не до смерти, порой и до смерти. Впрочем, поговаривали, что мужчин она особенно жестоко не наказывает, а вот женщинам, горничным или крестьянкам, достается, причем за малейшую провинность, без всякого милосердия.
Россказни эти капитан Тютчев слушал вполуха и не слишком‑то им верил, по опыту зная, что вокруг красивых женщин всегда клубятся всякие мифы и легенды, порою даже похлеще, чем вокруг баснословных богинь Эллады. А Дарья Николаевна Салтыкова и впрямь показалась ему красавицей… возможно, излишне сладострастной. Однако Тютчев и сам был мужчина пылкий, на унылых, невзрачных «монашек», вроде нанимательницы своей, Пелагеи Денисьевны Панютиной, смотрел со скукою, с трудом скрывая зевоту, — именно поэтому он ждал появления Дарьи Николаевны без страха, но не без волнения… Он уже предвкушал, как, велев его развязать, она начнет плести вокруг него милые, незамысловатые женские сети, пытаясь уверить, что силком затащила его в свой дом исключительно затем, чтобы побеседовать с ним об окрестных лесах, молодая поросль в которых ежегодно заполоняет межи и стирает границы меж владениями разных помещиков. А при этом станет извиняться и отводить в сторону свои очень красивые, но достаточно блудливые, как успел заметить Тютчев, глаза. Потом, конечно, она пригласит его к столу, ну а там будет уже поздно уезжать, и ему придется остаться ночевать. Ну и, конечно же, коли ночью взбредет ему охота побродить по дому, то он непременно узрит свет в опочивальне хозяйки. Она испугается его появления, ну и придется, само собой разумеется, успокоить и утешить прекрасную даму, такую смелую — и такую робкую при том, что она, ясное дело, не сможет противиться нежному натиску случайного гостя… Главное, напомнил он себе, ты, брат Тютчев, не забывай, что пред тобой (в смысле, под тобой!) окажется нежная, благородная дама, а не какая‑нибудь там маркитантка, ко всему привыкшая!
Капитан Тютчев столь далеко залетел на крыльях своих мечтаний, что пропустил появление в комнате хозяйки. Она ворвалась в дверь и стала над ним, лежащим на полу, — тяжело дыша приоткрытым ртом, и вздымая груди, и сверкая прекрасными очами столь сладострастно, что у Тютчева неровно забилось сердце. А в следующий миг…
А в следующий миг приключилось вот что.
Дарья Николаевна наклонилась к нему и одним движением рванула пуговицы на боку его кюлот
Однако Тютчев от изумления и растерянности (ему еще никогда не приходилось исполнять роль того искусственного члена, коим тешили себя распутные римлянки в отсутствие своих мужей или любовников… а порою и в присутствии, и даже при участии оных!) не смог изведать того же. Почуяв сие, Дарья Николаевна вновь его оседлала и вновь принялась стараться, и на сей раз старания ее увенчались успехом для обоих.
За все это время ни им, ни ею не было сказано ни слова, раздавались только громкие охи да ахи. Причем потрясенный Тютчев даже позабыл о связанных своих руках. Но вот сейчас он о них вспомнил — и решился сообщить о том своей внезапной любовнице.
К его изумлению, она только хмыкнула. Затем, объявив, что воспылала к пленнику «любовной страстию», пожелала продолжить начатое. Тютчев ничего не имел против, однако объяснил даме, что с развязанными руками он будет более способен доставить ей удовольствие, поскольку знает, как и когда их надо пустить в ход.
Заявление понравилось Дарье Николаевне. Она в самом деле развязала руки «трофею», однако когда он, решив закрепить достижения, осмелился попросить заодно попить и поесть, снова хмыкнула — и, задрав юбки, повалилась на постель, попросив его переходить от обороны к наступлению. Тютчев исполнил просимое, однако спустя некоторое время убедился, что дама ему встретилась совершенно ненасытная. Исполняя обряд в пятый или шестой раз, он вовсе выдохся и снова попросил подкрепить его угасшие силы.
Послышалось уже знакомое хмыканье, а потом плечи Тютчева чем‑то вдруг ожгло.
Он с изумлением обнаружил впившуюся в них ременную плеть с вплетенными в кожу кусочками свинца. Хлестнув его с оттягом, Дарья Николаевна потребовала удовлетворить ее опять. И посулила, что спустит ему всю шкуру со спины, коли он осмелится артачиться.
Это очень странно, конечно, однако Тютчев артачиться осмелился‑таки. Левой рукой он перехватил плеть и вырвал ее у сладострастницы, а правой — отвесил прекрасной даме две преизрядные оплеухи, так, что она увалилась навзничь, аж юбки на голову упали. Глядя на ее бьющиеся нагие ноги, Тютчев объяснил:
— Первое дело, даже жеребцов кормят и поят, чтобы к случке были способны. А второе — я дворянин и дворянский сын, а значит, бития ни от кого не снесу и никому оного не дозволю!
Услышав сие, Дарья Николаевна сбросила юбки с головы, села — и тут инженер‑капитан сделал для себя очень интересное открытие: никогда в жизни он еще не встречал дамы высокородной, к тому же — такой красавицы, которая бы столь виртуозно выражала свои оскорбленные чувства! Отчаянная брань вора, секомого на площади за многочисленные провинности, показалась бы младенческим лепетом по сравнению с теми эпитетами, которыми снабдила хозяйка Тютчева. А под конец, утомясь и начавши повторяться, выставила Николаю Андреевичу следующие условия: либо он позволит как следует себя выпороть, затем вновь удовлетворит прекрасную амазонку — и волен будет отправиться восвояси, чтобы поужинать в доме у нанимательницы своей Палашки Панютиной, а то и в любом другом месте, — либо получит ужин и покой, однако навечно останется заперт в этой комнате, чтобы сделаться постельной утехой помещицы Салтыковой.
Так и было сказано — «навечно».
Но через минуту последовало уточнение:
— Покуда мне не опостылеешь либо вовсе не помрешь.