Вот этого ей дождаться не удалось.
Словом, она обнимала очередную тень…
Итогом страсти к Завадскому стало ироническое стихотворение, в котором Марина словно бы попыталась откреститься от своего кратковременного безумия. Прощальная такая шуточка:
Насчет несодеянных грехов – да бросьте-ка… А стихи и впрямь восхитительные.
И все-таки отчасти благодаря именно этой головокружительной страсти Марине легче было пережить безумную эпоху, в которую ей выпало жить. Ведь на дворе продолжал царить 1918-й, потом начался 1919 год. Гражданская война, голод, ужас жизни… Сергей пропал, она ничего не знала о нем уже несколько лет. Марина изредка разражалась горестными письмами общим знакомым, где снова и снова повторяла сто раз повторенные фразы о любви к нему, о том, что у них одна душа… Ночи проводила неразборчиво… Занималась детьми, хозяйством.
«Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – лужи – пыль от пилы – ведра – кувшины – тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки „для детского сада“… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, – Староконюшенным на Пречистенку за усиленным питанием, оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову – не дают ли хлеб, – оттуда опять в детский сад, за обедом, – оттуда – по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! – по черной лестнице – домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды – в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда – хлебом…»
Наконец Марина заметила, что кормить девочек нечем, что они умирают от голода. Отдала их в приют, надеясь, что там кормежка посытней, но спустя некоторое время забрала оттуда разболевшуюся Алю, оставив пока Ирину, которая там и умерла…
Бог послал ей в этом горе четыре утешения любовью, почти одновременно свершившейся.
Словно мало Марине было одной Софьи, одной
Спектакль «Белые ночи», в котором она исполнила главную роль, стал феерическим событием в Москве театральной. Теперь всякая постановка была обречена на успех, если в ней играла Сонечка. Правда, режиссерам с ней было трудно: «Она – сплошное исключение, на сцене только ее видно».
Та, первая, Софья была старше Марины, сильнее, более властной и знающей, что ей надо. В этой новой связи сильной стороной была именно Марина: и старше на четыре года, и вообще – взрослая самостоятельная женщина, в то время как Сонечка – ребенок, инфанта, «маленькая девочка с двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками. Передо мною – живой пожар… И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!»
Со стороны Марины это было – обожание и защита, то самое любовно-материнское чувство, которое она раньше испытывала только к молодым красивым мужчинам. «Я часто обнимала ее за плечи жестом защиты, охраны, старшинства… Не помню, чтобы я ее целовала, кроме поцелуев обычных, почти машинальных, при встрече и прощании. И вовсе не из-за дурной – или хорошей – стыдливости: я слишком любила ее, всё прочее было меньше».
Марина писала для Сонечки роли – в драмах «Фортуна», «Приключение», «Феникс» и посвящала ей стихи:
Два дерева – два любимых Мариной тополя, которые стояли во дворе ее дома в Борисоглебском переулке, где Голлидэй была частой и желанной гостьей. А на самом деле это – о Сонечке и Марине.
Сонечка не любила, когда Марину называли поэтессой или гением, хотя преклонялась перед ее творчеством: «Перед вами, Марина, перед тем, что есть – вы, все ваши стихи – такая чу-уточка, такая жалкая крохотка…»
Какая трогательная ревность и зависть к славе старшей подруги!
Эта любовь длилась недолго. Не было между ними ни ссор, ни взаимных терзаний, ни измен… Просто однажды Сонечка ушла от Марины в обычную женскую долю: «Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов, все равно какого – и любить его одного до самой смерти». Тоска и нежность после этой разлуки родили «Повесть о Сонечке» – Марина напишет ее в конце 30-х годов, случайно, уже за границей, узнав о смерти подруги. А расстались они в самом начале 20-х.
Вопрос только – о Сонечке ли повесть… «Как я люблю – любить!» – повторяет она не однажды. Но ведь это – смысл жизни самой Марины!
Вторым утешением в том безвременье были – наконец-то полученные вести о муже. Сергей жив! Он еще год назад пытался сообщить о себе через Макса Волошина, однако оказии не случилось, его письмо не нашло Марину. И вот наконец-то Илье Эренбургу, поэту, журналисту, шпиону, удалось разыскать его в Константинополе и даже переслать Марине от него вести:
«Мой милый друг Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…
Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…
Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом…
Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…
О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на „до“ и „после“, и „после“ – страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…
Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…»
«С сегодняшнего дня – жизнь, – записала в дневнике Марина. – Впервые живу».
Ответа мужу она отправить не могла: записала его в тетрадку, как черновик стихотворения:
«Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо: закаменела… Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»
Они и в самом деле истосковались друг по другу, эти параллельные прямые, которые никогда не пересекутся, но которым непременно нужно знать, что вот она, другая параллельная, – существует, идет, бежит где-то поблизости…
Над этими стихами – посвящение:
Какие слова, какие признания, какая любовь, какое исступление чувств!
Если перечесть все стихи Марины, найдешь подобные слова, подобное исступление практически в каждом из них. Она каждому из своих любовников «расписывалась радугой небесной». Каждого – мгновение или вечность, это уж кому как повезло, – любила единственной и смертельной любовью. Каждого могла уверить, что он – смысл ее существования. И с легкостью необыкновенной бежала (вернее, летела!) уверять в том же другого.
И вот что интересно: что в каждом новом признании, практически перечеркивающем предыдущее, – ни слова лжи…
А еще интереснее, что в тетрадях Марины сохранились ее пометы, сделанные рядом с тем или иным исступленным, страстно накаленным стихотворением: «На самом деле ничего этого не было…»
Но Сергей и любовь к нему – да, это было, было, было!
Однако, вздохнув с облегчением оттого, что он нашелся, и в очередной раз занеся его имя на свои собственные скрижали, отрекшись от всех предыдущих, ничтожных перед ним, очистившись этим отречением, Марина рухнула в новую любовь, которая длилась две с половиной недели физически, а потом несколько лет – в письмах.
Ему было двадцать четыре года, он был поэтом и литературным критиком. Евгений Ланн. В душе у Марины он оставил по себе вот такое впечатление: «Мучительный и восхитительный человек!»
Стихами, написанными в его честь, Марина осталась недовольна: «Беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка – не те слова – все не то – (
Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. И на некоторое время стал для Марины постоянным адресатом.
Евгений Ланн (на самом деле – Лозман, но это детали) над письмами Марины откровенно хихикал, хотя и гордился ими: вот ведь ему, второстепенному (третье-, третьестепенному, тут он на свой счет сильно обольщался); удалось вызвать такую любовь, такое доверие гениальной поэтессы! На самом деле Марина на его счет ни минуты не обольщалась, не идеализировала «мягкий голос и жесткие глаза» человека, которому не женская душа нужна, а «мужская дружба… и готовность – если надо – умереть друг за друга! Только не друг без друга!», который не приемлет «никакой заботы! Холодно – мерзни, голоден – бери, умирать – умирай, я ни при чем, отстраняюсь галантно! – без горечи…». А в любви он – «женское обаяние: духи, меха – и никакой грудной клетки!». «Вы мне чужой, – пишет она. – Вы громоздите камни в небо, а я из „танцующих душ“…»
Ланн всего-навсего служил Марине чем-то вроде очередного дневника. Знаете, бывают в писчебумажных лавках такие тетрадки с надписями: «Для заметок», «Для записей», «Рабочая тетрадь», «Конторская книга» и т. п.? Ну так вот эта тетрадка в божьей писчебумажной лавке звалась «Евгений Ланн». И более ничего она собой не представляла. Марина в глубине души, похоже, понимала, что написать Ланну, скрупулезному собирателю всяческих мелочей и мелочишек, духовной Коробочке (это ему комплимент!), – все равно что отправить письмо в вечность. На худой конец – в свой будущий мемориальный музей. Она никогда не сомневалась, что такой музей откроется, и даже не один («Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед!», «Господи, как меня будут читать когда-нибудь… лет через сто!»), а потому старательно готовила для него экспонаты.
Вот очередной экспонат – существо из того же безумного времени Гражданской войны. Четвертое утешение Марины! На нем – собственноручно написанная ею табличка:
Учитывая не раз звучавшие признания Марины, что она бессильна перед мужчинами (и женщинами) иудейского вероисповедания, эта новая связь с антисемитом была странна и дика. Да и само существо на сей раз попалось ей… удивительное, мягко говоря.
– Марина, Марина! – исступленный шепот в темноте. – У меня две вещи на свете: Революция – и Марина.
Такой восторженной любви к себе она еще не знала. Чудилось, он ее вовсе не видит, точно так же, как она не видела истинной внешности или души своих возлюбленных, пока не протирала вдруг свои затуманенные страстью глаза. Наконец-то сбылась ее мечта о мужчине, которому совершенно наплевать (не для мемуаров о собственном немещанстве и высоте духовной, а воистину!) на то, красивая она или нет, хорошо ли одета, как вообще выглядит.
Это было необыкновенно важно для Марины, которая однажды настрочила в дневнике такое признание: «Моя душа чудовищно ревнива: она бы не вынесла меня красавицей. Говорить о внешности в моих случаях – неразумно: дело так явно и настолько – не в ней!
– „Как она Вам нравится внешне?“ – А хочет ли она внешне нравиться? Да я просто права на это не даю – на такую оценку! Я – я: и волосы – я, и мужская рука моя с квадратными пальцами – я, и горбатый нос мой – я. И, точнее: ни волосы не я, ни рука, ни нос: я – я незримое.
Чтите оболочку, осчастливленную дыханием Бога. И идите: любить – другие тела!»
Кстати, идеализировала себя, «зелень глаз своих, и нежный голос, и золото волос» Марина только в стихах, да и то – «молодых». А вообще-то она относилась к своей внешности вполне трезво и даже критически: небось в бессменном коричневом бумазейном платье, с рано поседевшими волосами и поблекшим румянцем ей далеко до красоты! «Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что – это мне нравится; я им (седым волосам) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают – не старость, конечно! – а может быть, мои – без устали – работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой творческая жизнь, – как доказательство того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа…
Я абсолютно declassee. По внешнему виду – кто я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.
Из-под плаща – ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице – веселье.
Я не дворянка (ни говора, ни горечи), и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь – будут носиться!).
Я действительно,
И вот сошлась эта («парочка – баран да ярочка») она, двадцативосьмилетняя, рано постаревшая Марина Цветаева, – и большевик, молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый. Он приехал из Воронежа в Москву по каким-то сугубо партийным, может быть, даже государственным делам, однако в тощем вещмешке его лежали не только черные сухари, махорка, мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями, но и томик Ахматовой (он и сам, кстати, писал стихи). Едва оказавшись в Москве, он моментально оказался в каком-то, условно говоря, литературном салоне, где и увидел – нет, не Ахматову, конечно, которая жила в Петрограде, – увидел он Марину Цветаеву, от которой ошалел с первого взгляда.
Сначала ему было негде жить в Москве – Марина пригласила его в свой дом и в свою постель. Одно было неотделимо от другого, потому что в ее доме спать где-то еще, кроме как в ее постели, было просто негде. Да и незачем.
– Марина, – бормотал ошеломленный поэт, едва разомкнув объятия, – ведь вы – Москва… странноприимная!
Мальчик, хоть и большевик, хоть и русский, был не столь уж простой. Он записался в партию накануне наступления белых на Воронеж, успел повоевать на Крымском фронте, и офицеров, попадавших в плен, кого расстреливал, а кого и отпускал – по «глазам». Словом, ангел с крыльями, запятнанными кровью.
Может быть, благостный, сочувствующий своим жертвам ангел смерти?
И малиновый румянец во всю щеку, и глаза чудесные, и руки по локоть в крови… Для Марины – олицетворение Руси: и взбесившейся в 17-м, и той, минувшей, сказочной, которая исчезла, больше не вернуть. Руси, которую она и презирала, и ненавидела, и боготворила… Подобно большинству русских, между прочим! После встречи с Борисом Бессарабовым (именно так его звали) она начала восторженно и вдохновенно писать поэму «Егорушка» – о Егории Храбром, русском поэтическом воплощении Георгия Победоносца.
«В годы гражданской войны я была в Москве не с большевиками, а с белыми. Большевиков я как-то не заметила, заметила их только косвенно… У меня: любить одно – значит не видеть другого!» Она их даже не слишком-то ненавидела, несмотря на то, что была «плакальщицей белого движения», как сама себя называла. «Ненавижу – поняла – вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую („клеш“) юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) – уничтожение всей меня – все человеческое мясо – мещанство!..
Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб-студия, – театр и танец пожирают всё. Но – свободно, можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед».
Она их и не замечала. И вообще, по ее собственному признанию, видела в человеке только то, что у него в грудной клетке.
Содержимое грудной клетки Бориса Бессарабова ее до поры до времени вполне устраивало, но, поскольку Марина долго не могла выносить рядом с собой никого (да и ее мало кто выдерживал!), ее любовник вскоре нашел себе другое жилье. Однако от Марины не отвязался: забегал попить желудевого кофе и почитать стихи. Ну и бесов потешить…
Марина так описывала его московские приключения – не без иронии, между прочим (это ведь только в стихах она идеализировала Егорушку, а в жизни его прототип ее немало забавлял):
«Сейчас живет в душной – полупоповской-полуинтеллигентской семье (семействе!) – рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-пудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет „воскресником“), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на советскую власть – слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, который еще не совсем проснулся!)… Слывет дураком. Наружность: богатырская. Малиновый – во всю щеку – румянец, вихрь неистовый – вся кровь завилась! – волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, – пара – донельзя! – моей Царь-Девице…[15] Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, – все слишком легко! – нужно труднее! – трудностей нет, берет на себя все грехи советской власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! – помогает
Это и притягивало к нему Марину, это и держало их рядом какое-то время. Ну что ж поделать, если снова – любовь?
Однако не просто так Марина говорила о себе: «Дух у меня иногда шалит телом, никогда: тело – духом». Что могло связывать ее с Бессарабовым, кроме того, что он идеально подходил на роль Егорушки на том прокрустовом ложе, которое звалось – ее будущая поэма?
Именно поэтому новое увлечение Марины, пришедшее на смену Бессарабову, всё, от и до, находилось только в области духа. И не только в том было дело, что новый ее знакомый был лет на тридцать – тридцать пять старше ее и не нравился ей как мужчина. Хотя нет, он ей очень нравился, но – она для него не существовала как женщина… Собственно, для него не существовали женщины вообще, а смыслом его жизни были восемь томов собрания его сочинений. Звали этого человека Сергей Михайлович Волконский, он был историком, приехал из Тамбова, где преподавал для учителей в народном университете. Марина предложила ему переписывать набело его мемуары… Невероятно обогатила ее работа и именно прощание с этой дружбой – лучшей в ее жизни! Самым тяжелым было, когда настало время прощания с Россией. Время отъезда с родины.
Именно с таким настроением уезжала Марина из России. Платонические отношения с Волконским были хороши, но как-то что-то чрезмерно давно настоящая или выдуманная любовь не заставляла содрогаться сердце, не было повода мучиться, страдать, рваться… «Не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение – любовь». Ну так вот – сердце что-то давненько подремывало. Марина ведь была мазохистка и сама отлично это понимала: «В любви меня нету, есть исступленное, невменяемое, страдающее существо, душа без тела»:
Марине казалось: единственный человек, который сейчас способен если не разжечь новый пламень, то хотя бы поддержать горение прежнего огня, это ее муж Сергей Эфрон, который жил теперь то в Берлине, то в Праге, и муж настоятельно звал Марину переезжать, хлопотать о разрешении покинуть Россию.
Она не сомневалась ни на миг, что ехать – надо. Сергей уже вымотал ее душу – вымотает еще больше… какое счастье! Стихи при нем будут стимулироваться хотя бы потому, что семейная жизнь – уже сама по себе страдание, потому что «человек задуман один, где двое – там ложь»:
Ну и, может быть, бог окажется милосерд и что-нибудь подаст еще сердцу, кроме родного мужа…
Бог и впрямь окажется милосерд и щедр. То, что он пошлет Марине в эмиграции, превзойдет все испытанное ею ранее. «Из ласточек в Сивиллы», как она опасалась накануне отъезда, – получится далеко не сразу.
Можно представить себе чувства ее мужа, человека истового в воскресшей любви к жене, в осознании необходимости ее рядом с собой, ошалевшего на чужбине от духовного одиночества, чувства мужчины, который решил махнуть рукой на все былые урядицы и неурядицы и начать в своей семейной жизни все с чистой страницы. Вот Сергей добивается для Марины визы, вот он страстно ждет встречи… Она медлит с отъездом, пропускает срок действия визы, надо хлопотать заново… Почему пропускает? Нет, особых препятствий в Совдепии не возникло – в 1923 году как раз выпускали очень многих интеллигентов, желающих покинуть страну: чтоб не путались под ногами у новой большевистской поросли писателей, поэтов, ученых: с прежними-то, «царской выделки», новым скороспелкам-неучам конкурировать было трудно, порою даже невозможно. Перебить бы всех… Но тогда до этого еще не додумались, вернее, пока не решались на это. Итак, препятствий Марине никто не чинил, просто она непомерно долго собиралась, возилась, упаковывая милые бытовые мелочи: карандашницу с портретом Тучкова-четвертого, героя войны 1812 года, обожаемого ею в юности, «Сережин подстаканник», «Алин портрет», какое-то ожерелье, какую-то тарелку со львом, сундучок с рукописями, чемодан, портплед, плетеную корзину с «хозяйством»… книги раздарила по знакомым… Непомерно долго прощалась с этими самыми знакомыми, обежала (и не раз) все «салоны».
Это Сергей понимал и смирял свое нетерпеливое и встревоженное (вторично визу получить было почти невозможно, и если Марина пропустит еще один срок выезда, дело может кончиться полным провалом) ожидание: оторваться от Родины не просто нелегко – больно до крови. Он и сам так же отрывался, отплывая с остатками Белой армии из Крыма… Но вот она приедет – и все сразу будет иначе.
И-де-а-лист…
Он и впрямь был сущий идеалист. Это с самого начала стало причиной его личной семейной трагедии, станет причиной и трагедии жизни. Он вечно чем-то обольщался – то Мариной, то белой идеей, то красной идеей… В результате оказался там, где оказался, натворил то, что натворил, пришел на край гибели сам и семью привел…
Но бог с ним, с печальным будущим, не о нем теперь речь.
Марина с дочерью прибыли в Берлин как раз, когда Сергея задержали в Праге неотложные дела. Он опоздал на встречу с ними на несколько дней. И вот наконец-то! Долго стояли обнявшись посреди площади, залитой солнцем, долго вглядывались в лицо друг друга, узнавая и не узнавая, радуясь (встретились! вместе!) – и в тайниках души пугаясь до паники (да ведь он – она – изменился – изменилась – до неузнаваемости, это чужой мне человек, сможем ли если не вернуть старое, то хотя бы ужиться?)… И самое страшное открытие, которое вдруг сделал Сергей (сначала просто почуяв, потом догадавшись, потом узнав наверняка): глаза Марины, может быть, залиты слезами от радости при встрече с ним, однако нетерпеливая дрожь, которая бьет ее, и ночные строки стихов, и непрерывно пишущиеся письма, и задумчивость, и жажда куда-то сбежать из дому – эти безошибочные приметы Марины-влюбленной обращены отнюдь не к нему, а к кому-то другому (может быть, третьему и четвертому… имя им – легион!). И пожар в ее душе разожжен – не им, Сергеем Эфроном, мужем, который так ждал ее, так надеялся воскреснуть сердцем в этой встрече, а…
Кем?
В Берлине Марина встретилась с Ильей Эренбургом, который когда-то доставил ей весть о Сергее, и он познакомил ее с Абрамом Григорьевичем Вишняком. Гораздо чаще его именовали Геликоном – по названию его издательства. Оно открылось в Москве еще в 1917-1918-м годах, а потом эмигрировавший Вишняк вновь открыл его в Берлине. «Геликон» выпускал книги изысканные как по содержанию, так и по полиграфическому исполнению, заставлявшие вспомнить о временах расцвета русского издательского дела. Многие русские литераторы – и эмигранты, и оставшиеся в России – печатались в «Геликоне»: Эренбург, Пастернак, Андрей Белый… Теперь вот приехала Марина Цветаева, которая немедленно получила от Геликона предложение издать сборник стихов – и немедленно влюбилась в издателя.
Одновременно же влюбилась она в Эренбурга и Романа Гуля – в то время прозаика, бывшего участника Белого движения, в 1918-м высланного из России, потом – известного мемуариста. С Гулем, правда, все кончилось дружбой, с Эренбургом тоже сошло опять на дружбу, однако Марина очень сильно на него гневалась за то, что предпочел ей
Она хотела видеть в дружеской переписке как минимум эпистолярный роман века. Она хотела душевно полонить каждого понравившегося ей мужчину. Она хотела, хотела, хотела любви, ибо, может быть, поняла, что с мужем ее не найдешь – обгорелыми дровами нового огня не разжечь. «Лютая юдоль – дольняя любовь…» – напишет она спустя несколько дней после встречи с мужем.
Ближняя – не менее лютая. А то и более!
Геликон был просто-таки подарком судьбы, к тому же внешне – черноволосый, сухощавый, элегантный – напоминал изысканного Никодима Плуцер-Сарна. Ах, как можно было бы любить такого «изнеженного зверя»! Какие стихи написать об этой любви, а не только те девять писем, на которые он ответил всего только раз, и то вяло, плавно – словом, никак…