Александр Сальников
Кошкин Нос
Уже неделю Профессор не шел, он — передвигал ноги. Уже неделю, как внутри него поселился страх. Страх был нового свойства, неизведанного доселе оттенка и запаха. Не багряный лагерный страх приближающейся боли, не кумачовый страх долгого звонка в дверь, и даже не черный страх неизвестности, пропахшей рвотой и ржавой солью трюма. Новый, пустивший корни в отупляющую душу и тело усталость, он был ослепительно белым. Бил Профессора под дых хрустальной чистотой и драл ноздри холодом, забирался под веки иглами искрящегося на солнце снега, застилал пеленой глаза. Тундра, покрытая белым холодом и придавленная серым небом, лежала вокруг, и каждая ее пядь источала страх, от которого не было спасения — страх остаться с ней один на один. Новый, неведомый доселе, он седьмой день вытравлял из Профессора остатки человека.
Первое время Профессор пытался бороться. Он решил, что пока страх еще не укоренился внутри, удастся вырвать его слабые побеги. Нужно только смотреть на яркие пятна: на черную фуфайку идущего впереди или на желтые кончики лыж, широких и от старости негодных, проскальзывающих на твердом снегу лысым кумусом. Профессор был готов разглядывать даже темно-вишневую слюну, что приходилось изредка сплевывать, трудно и вязко, и такие же краповые прямоугольники погон на овчинных тулупах конвоиров, что сидели в медленно идущих нартах и изредка покачивали дулами ППШ. Это действительно помогло, но ненадолго. Одной долгой ночью, пока охрана грелась спиртом в чуме самоедов-проводников, трое расконвойных растворились в полярной темени. Искать их не стали — оставили пурге и холоду. Утром колонна двинулась дальше на запад.
После этого утра страх оказаться наедине с тундрой победил Профессора.
Все, что у него осталось — мутный зрачок солнца, красного и призрачного. Но как на грех, солнце всегда светило так скудно, что Профессор не видел собственной тени.
Быть может, он мог бы научиться бесстрашию у оленеводов, украсть немного самоедской храбрости. Чернявые и желтолицые, они могли помочь Профессору забыть о белом страхе. Подходя дважды в сутки к продуктовой нарте за пайкой, он жадно тянул носом воздух, пытаясь постичь, отщипнуть спокойствие, окружающее закутанные в малицы фигуры. Но те словно поняли его замысел. Сторонились.
Профессор не винил их, нет. Для них он был грязным, битым цинготными язвами, чужаком. Да и не он один. Самоеды держались поодаль от заключенных и вечерами пили шумными глотками из солдатских кружек парную, только сцеженную, оленью кровь.
— Воны так с цингой борются, — утирая от рдяного усы, пояснил как-то вертухай с широкой соплей на погоне односопельнику.
Глядя на засеменившего к еще дергающейся оленьей туше ефрейтора, Профессору вдруг подумалось, что и у отважных самоедов внутри проклевываются ростки беспокойства, а может, даже боязни. От этой мысли Профессору вдруг стало немного легче: болезни своей он не страшился, скорее, был ей благодарен. Она, разъедающая слизистые, пожирающая медленно, но верно плоть, расплатилась щедро. Вырвала его из плена вытягивающих жилы медноносных жил острова Вайгач и повела сквозь холодные волны к богатой фосфором рыбе, к богатому жиром морскому зверью. Так думал Профессор, едва стал расконвойником и получил от Советской Власти право отбывать срок на поселении. Так думал он, когда ступил на материк, и даже когда в Нарьян-Маре жадно вслушивался в несгибаемый голос диктора Информбюро, говорившего о кровопролитных боях за Киев, ожидая, пока остальных строителей новых рыболовецких артелей соберут в колонну по двое и отправят на запад, к полуострову Канин. Так думал Профессор, пока не познакомился с белым страхом. Но даже сейчас он был благодарен цинге за то, что она избавила его от неизбывного кисловатого привкуса меди во рту.
То, что этот день станет для него, Профессора, последним, он понял утром семнадцатого перехода. Глаза не пожелали раскрываться. Профессор долго тер их загрубевшими и потрескавшимися пальцами и снегом, смог кое-как разлепить веки. Весь мир превратился в зыбкие пятна, призрачные силуэты, подрагивающие очертания. Получив около ларь хан кусок хлеба и ломоть вяленой оленины, он уже было собрался отойти от продуктовой нарты, но кто-то ухватил его за рукав. Профессор инстинктивно сжал крепче пайку и только тогда различил похожий на карликовую кремлевскую елку силуэт.
— Хавы то, — негромко сказал самоед. — Ненць, Я'Миня падвы падарта ил малей.
И Профессор понял. Молча принял кружку и, обжигая губы о холодный алюминий, сделал большой глоток. Водка скользнула по пищеводу и взорвалась в желудке, наполнила его теплом, а рот — нестерпимым жжением. Самоед забрал кружку, налил еще водки и выплеснул под ноги Профессору.
— Хавы то, — повторил он и пошел прочь. — Хавы то, — сказал он стоящим неподалеку оленеводам и Профессор скорее понял, чем увидел, что те понимающе закивали.
— Чего это они? — спросил давешний ефрейтор у старшего товарища.
— Говорят, не жилец, — сплюнул махру на снег усатый.
Профессор передвигал ноги. Он пытался не отстать от черного пятна впереди. Пятно двигалось рывками, то и дело спотыкалось, боролось с проскальзывающими лыжами, но угнаться за ним Профессору не удавалось. Сзади напирали. Бранились, шипели и толкали кончиками лыжных палок в спину. Профессор молчал. Берег дыхание. Ему казалось, что с каждым выдохом из него выходит жизнь. На время ругань и тычки прекращались. Потом спереди появлялось новое черное пятно, но Профессор не мог угнаться и за ним.
Профессор передвигал ноги, из которых вынули плоть и кости, в которые набили вагонетку медной руды, которые уже не чувствовал, не ощущал своими. Они превратились в ходули, выточенные из тяжелого железного дерева, хлопнули на морозе, надломились там, где раньше были колени, и Профессор медленно осел на снег, по-жабьи растопырив ноги, и повалился ничком между лыж.
Последним, что увидел Профессор, было немыслимо огромное пятно белого цвета. Последним, что услышал — «та нехай лежить» и затихающий скрип наста под полозьями нарт.
Нея лежал на снегу и внимательно вглядывался в человека, отставшего от большого аргиша. Он узнал его сразу, как только увидел, но теперь, затаив дыхание, ждал, куда упадет тот, за кем послали Нея. Человек медленно опустился, поджав под себя ноги, качнулся и завалился лицом в снег.
— Плохо, — подумал Нея и досадно поморщился. — Совсем плохо. Головой на закат лег.
Кто-то зычно крикнул, и аргиш стал. К упавшему заспешили люди, подкатил хан с поблескивающим вороненой сталью пулеметом. Крикнули еще раз, и колонна двинулась дальше, оставляя на белом снегу черную щепку тела.
Нея подождал, пока нутус хан с русскими уполами и пулеметом станет совсем крошечным, и только тогда свистнул собак.
Хасава хан ходко шла к чуму. Хаски бодро тянули лямки, не просили ни крика, ни хорея. Не спрашивали дороги домой, не отвлекали хозяина. Словно знали, что Нея сильно задумался.
Старый ненць всю дорогу сидел молча, не пел, не говорил с лайками. Только пускал из ноздрей едкие струи дыма, время от времени набивал табак в носогрейку, да раскачивался в такт хасавы, подпрыгивающей на ривах. Так же в такт покачивался позади него укрытый оленьей шкурой совсем больной русский. Нея не стал даже открывать ему зубы точильным камнем, чтобы отпереть дыхание, знал — русский жив. Иначе не влетела бы гагара в чум, не приснился бы в последнюю ночь месяца случки оленей человек с черным лицом. Не знал Нея одного — зачем хэхэ его родителя велел проводить русского на другую сторону. Русского, о котором Нея ничего не знал. Русского, у которого ничего не было, кроме плохой одежды и плохих лыж.
У которого не было даже тени.
Не понимал Нея, как будет он вести русского мимо нижних селений, как будет нахваливать спутника и уговаривать духов пропустить дальше. Не знал, чем собрать его в дорогу. Одно знал Нея точно — прежде нужно будет отправиться к слугам Нга, может к самому Хабча Мирене, и выпросить тень русского назад. Хотя бы кусок его синдрянг, хотя бы ненадолго. А потому — стряхнул с себя длинные мысли, крикнул «кале!» и подправил собак хореем объезжать расставленные загодя самоловы.
Профессор медленно тонул в теплой воде. Тонул плавно и долго, настолько, что нестерпимо хотелось наконец достичь дна. Но как ни пытался он различить землю внизу, под ним была лишь непроглядная темень. Вода давно заполнила легкие Профессора, он уже не делал попыток ее выдохнуть. Сердце остановилось, и в полной тишине тело опускалось и опускалось, приближаясь к такому недостижимому дну. Профессор знал, что может шевелить руками и ногами, что может попытаться выплыть, подняться к поверхности, но не хотел. Здесь было тепло и покойно, а там, на поверхности, непременно холодно и страшно. И когда невидимая сеть опутала Профессора и дернула вверх, он почувствовал что-то похожее на раздражение.
Холодно не было. Было темно и больно. Профессор поднес руки к глазам и не увидел пальцев, лишь почувствовал их кончиками грубую ткань повязки. Уцепил за край и начал было тянуть ее с лица, но кто-то властно сказал ему прямо в ухо: «Кале!»
— Кале, — чуть тише повторил голос. Горячие и сухие ладони обхватили запястья Профессора и вытянули его руки по швам. — Еркарар намге? — после краткого молчания спросил голос.
— Не понимаю, — честно ответил Профессор и помотал головой. Под веками тут же вспыхнули тюльпаны.
Голос молчал. В тишине потрескивало горящее дерево. Оно обдавало Профессора особым, почти забытым запахом, редким запахом, который мог опознать Профессор в этом новом месте. Дерево имело запах, чужой, но все-таки понятный, и более приятный, чем другой понятный запах — запах немытого тела и старых шкур. Профессор лежал молча, укрытый чем-то волосатым и медленно втягивал в себя сладковатый дым очага. До тех пор, пока в него не ворвался острой нотой запах табака, едкий до одурения.
— Хабцяко пин, пин, — вдруг сказал голос.
Профессор глупо, по-мальчишески, улыбнулся. Деревянный край плошки ткнулся в изогнутые неловкостью губы. Рот наполнился густым, вязким и терпким. Не в силах задержать дыхание, Профессор сглотнул. Покалывая холодом, варево потекло по горлу внутрь.
— Хабцяко пин, — донесся голос сквозь заполнившую Профессора темноту.
Снежная болезнь забрала на время глаза русского. Это было хорошо. Пока он был слеп, Тэри Намге не видели его, и не нашли прежде Нея. Злые хэхэ не смогли забрать тело. Теперь в чуме Нея они уже не смогут добраться до русского раньше времени. Теперь можно было вернуть русскому глаза.
Чтобы снять боль, Нея вывернул веки и сделал два узких надреза. Спустил дурную кровь. Обмотал чистой тряпицей и шесть дней менял корпию со свежим крепким чаем. Шесть дней поил супом, шесть дней менял между его ног постели. На седьмой русский очнулся.
— Какого ты рода? — спросил Нея. Не зная рода, нельзя просить хэхэ вернуть тень.
Русский не понял. Не смог ответить. Нея достал носогрейку и принялся думать.
Без названия рода отправляться в путь за душой было без толку. Можно только просить хворь уйти. Здесь, в среднем мире.
— Уходи, хворь, уходи, уходи, — попросил Нея. Плеснул на землю отвар, напоил остатками русского. Скоро хворь должна вернуть тому глаза. Но вот тень вернуть нельзя.
— Зачем ты велел помочь ему, родитель? — ловя короткое дыхание русского, спрашивал Нея у духа отца. Хэхэ нгытырм не отвечал. Может, не слышал. Он был далеко на севере, там, где оба моря бьют об один берег.
Нея курил и думал. И чем больше ходил его ум, тем чаще возвращался к русским словам. Тем, которые Нея не хотел вспоминать, которые спрятал в самом дальнем чуме своей жизни.
Нея повстречал русские слова, когда отец впервые взял его в факторию. Пока отец и брат отца сдавали пушнину и забирали соль, порох и ткань, семнадцатилетний Нея смотрел на странного человека со странной штуковиной. Он просил ненцьев петь в широкую трубку из блестящей меди, похожую на старый гриб с перевернутой шляпкой. Взамен человек давал табак и ленты.
Уже потом Нея узнал, что странная штуковина была прибором фонографом, а странный человек командирован в тундру Русским музеем Императора Александра I. Тогда же он понял, что человек этот — русский, а еркар его — Борис Михайлович.
Русский Борис, едва заметив двупалую кисть Нея, стал красен лицом, ухватил и не отпускал больше. Только когда разыскали отца и брата отца, да уговорились о ясаке, ослабил хватку, но так и не отпустил. Увез Нея в большой город на воде, где оленей не было вовсе, а русских было столько, что кружилась голова. Нея стали одевать в русскую одежду из сукна и показывать людям в белых малицах. Так прошло три зимы, а на четвертую зашли в комнату Нея громкие русские с винтовками, в черных одеждах и шапках с черными лентами. А тот, что был в кожаном пиджаке, поправил деревянный ящичек на правом бедре и сказал что он — упол, что царя больше нет и Нея свободный.
Нея вышел из каменного чума в три яруса, прошел через парк, шагнул за двери из железных прутьев и пошел домой.
Две зимы шел Нея домой и видел только плохое и страшное, страшное настолько, что не стал даже хранить эти видения. А когда снова увидел факторию, то в центре ее, за казенными складами, стоял чум, а над ним на шесте трепетала ткань праздничного цвета. Упол в кожаном пиджаке объяснил через безоленного ненцьа, что старого царя теперь нет, но ясак платить надо, и, чтобы записать Нея в книгу, выдал ему паспорт, назвав новым именем. Имя Нея не понравилось, но он промолчал. Спросил только: «Кто тогда теперь царь?» Упол нахмурился, но ответил, что вместо царя теперь Ленин и Сталин, шибко большие русские начальники, и даже показал Нея их карточку. Тогда Нея спросил, не знает ли упол его отца и брата его отца, давно ли они были в фактории и куда ушли. На что упол ответил, что они были шаманы и эксплуататорский элемент. Народ судил их, оленей забрал, а самих ликвидировал и бросил в тундре.
— Как ликвидировал? — переспросил Нея непонятное слово.
Упол достал из деревянной шкатулки пистолет и сказал:
— Вот из этой штуки.
Что было дальше, Нея не помнил. Его проглотила шаманская болезнь. Он попал в нижний ярус и встретил доброго и злого хэхэ. Они съели его плоть, обглодали кости и отвели тень на небо к Нуму Вэсоко. И когда Нум думал, что делать с синдрянг Нея, пришел хэхэ его родителя, и просил вернуть сына в средний мир. Нум разрешил и велел Нея стать тадебе, но не простым, а самдорта — камлающим со слугами Нга, повелителя нижнего мира.
Очнулся Нея в тундре, один, весь в засохшей крови. Гнус не ел его, и Нея понял, что рядом хэхэ-помощник, а когда заговорил с ним, то увидел, что помощником стал его родитель.
До восхода говорил Нея с родителем и спрашивал:
— Как научиться камлать с темными хэхэ?
Родитель ответил. Указал путь на север, к подземным пастбищам земляных оленей я'хора, где оба моря бьют об один берег. Там нашел Нея останки родителя, и нгытырм научил его всем именам духов нижнего мира. Без воды и пищи камлал Нея три ночи. Камлал, складывал в самый дальний чум памяти русские слова, и клялся забыть к ним дорогу — совсем, как пурга заметает воргу от легкой нарты. Нея был верен слову до того самого дня, когда в чум влетела гагара, до той ночи, когда приснился ему незнакомый русский с почерневшим лицом, а нгытырм родителя велел собираться в путь.
Теперь Нея курил, нгытырм молчал, а значит — пришло время доставать русские слова.
Ложка оставляла нечеткие, но все же заметные следы на кирпичной, еще старорежимной, кладке камеры. Профессор стоял на коленях на верхних нарах и, потея всем телом, давил на алюминиевый стилограф. Особенно тяжело давался знак натурального логарифма.
Было, было что-то неверное, неуловимо неправильное в формуле глухого провинциала-самородка. Еще тогда, в девятьсот третьем, читая его «Исследование мировых пространств реактивными приборами», Профессор понял, какие грандиозные возможности откроются перед человечеством при должном подходе. Тогда же ухватил он своим внутренним научным чутьем пробел, малый, но очевидный для него, Профессора, просчет. В формуле не хватало легкого, завершающего штриха, связывающей нити между скоростью истечения продуктов сгорания из сопла ракетного двигателя, стартовой массой ракеты и ее массой без топлива на активном участке траектории.
Мысль эта не давала Профессору житья, стала занимать его целиком. Он забросил преподавать, продал все ценное и съехал на Охту, в одноэтажный угрюмый дом с обширным подполом.
Профессор был так увлечен этой идеей, что кровавые события октября не смогли достучаться до него сквозь узкое оконце его подпольной лаборатории. Революция не заметила исхудавшего человека с фанатичным блеском в глазах. Приняла за своего. Позже, правда, она исправила ошибку, и люди в кожаных пальто долго держали кнопку дверного звонка. Но тогда, когда в испытаниях появились первые результаты, Советская Власть прошла мимо Профессора. Он тоже не заметил ее, он мчался в Калугу, прижимая к груди савьенский портфель желтой кожи.
Константин Эдуардович не удостоил Профессора вниманием. Ни лично, ни в переписке. И это тогда, когда Советы перестраивали мир, когда им еще не было дела до внеземных станций, газовых рулей, кислородно-водородных топливных паров и сил сопротивления воздушной оболочки Земли. Чего уж говорить о том, как высоко задралась борода сына лесничего после двадцать третьего, когда немец Оберт признал его основателем теории космического полета.
Вышедшая в двадцать девятом «Космические ракетные поезда» поразила Профессора в самое сердце. Она была страшнее, чудовищнее, чем наводнение. Самоучка все же читал его письма. Профессор исписал три листа гневными строками, но в Москву их так и не отправил. Он еще крепче сжал зубы и глубже погрузился в работу.
Шаг за шагом Профессор приближался к решению задачи. Он даже выбрал букву греческого алфавита, которой назовет искомое число. Красивую и строгую, как вытянувшийся во фрунт солдат, букву, созвучную его, Профессора, фамилии. Но цифры ускользали от древней каппы, не давали пригвоздить себя копьями знака равенства.
Профессор искал и искал зависимость. Он делал это даже во сне, беспокойном и горячечном. Делал это, пока звучал длинный звонок в парадном, пока шел процесс, тогда, в тридцать втором, когда глухой сын лесничего получил орден Трудового Красного Знамени, а Профессор — десять лет лагерей. И после — в тюрьме и на этапе, на узких полках вагонзака, Профессор прокручивал раз за разом результаты, полученные в душной от плесени лаборатории на Охте. Ему все так же не хватало каппы, константы, отделяющей его от универсального уравнения, работы всей жизни. Зависимости, позволяющей отбросить гравитацию и сделать реальностью космические ракетные поезда. Малости, ради которой он готов был проводить годы возле аэродинамической трубы, ставя тысячи, десятки тысяч экспериментов. Малости, которую получить в его теперешнем положении не представлялось никакой возможности.
Обожженная глина, помнящая еще кирпичные заводы Катуаров и Якобсона, крошилась под натиском металла, отлитого Страной Советов, сыпалась на ветхий тюремный матрас, набитый прелыми опилками. Щербины складывались в стройные ряды цифр, приближая Профессора к его вожделенной каппе.
Вдруг что-то защекотало шею. Профессор дернулся и стряхнул на тюфяк прусака. И тут, словно по команде, из щелей нар, из швов матраса, стрекоча закрылками, поползли, побежали сотни, тысячи тараканов. Они ползли и ползли, накатывая волнами, словно проигравшиеся в «тысячу тараканов» зэки разом опрокинули два десятка кульков, свернутых из Органа Центрального Комитета ВКП(б), и вытряхнули из них свои карточные долги. Прусаки лезли под робу, копошились, вгрызались в кожу. Профессор отбросил ложку, скатился кубарем с нар и давил своим телом хитиновые панцири о цементный пол камеры. Тараканы звучно лопались, гибли, но их место занимали другие, накрывая Профессора с головой. Он закричал, чувствуя, как твари набиваются в рот и ноздри, забивают горло, и проснулся.
Или решил, что проснулся. Над Профессором стоял, слегка наклонив маленькую голову со следами эмбриодии, самоед, покрытый черными царапинами татуировок, голый и страшный в своей первобытности.
— Лакомбой! — сказал он и приветственно поднял руку. Профессор зажмурился, пытаясь отогнать видение, но оно не исчезло. Четыре пальца на самоедской кисти срослись, отчего ладонь походила на кожаную мозолистую варежку. — Жуки сожрали твою тень, — медленно, будто подбирая слова, произнес самоед по-русски и улыбнулся, словно старый приятель.
Профессор смотрел в узкие глазные щели на плоском лице, на выступающие скуловые дуги, на пуговичный нос и полуоткрытый род самоеда и не мог пошевелить языком. Даун протянул свою страшную руку и сдернул с Профессора оленью шкуру. Только тогда Профессор понял, что и сам наг, как Адам.
— Вставай. Мыться надо. Совсем плохо пахнешь, — сказал самоед и как был, голый, вышел из чума.
Обтирание снегом не дало эффекта: покрытый татуировками самоед сидел напротив профессора и наливал ему в плошку отвар из медного чайника.
— Пей. Хороший цяй. Силу дает, — протянул самоед деревянную посудину. Потом налил и себе.
Профессор кутался в оленью шкуру и, чувствуя, как подкрадывается слабость и тошнота, дул на горячее варево. На вкус напиток оказался терпким и вяжущим. Тишину чума ломали только резкие хлопки березы в очаге, да шумное прихлебывание самоеда. Когда в плошке проступило дно, Профессор и правда почувствовал себя немного лучше.
Самоед закончил хлебать, отставил посуду. Узкие, со складками у внутренних уголков, глаза пристально посмотрели на Профессора.
— Какого ты рода?
При звуках самоедского голоса в чум зашла белая лайка и улеглась у порога.
— Какого ты рода? — не обращая внимания на собаку, повторил самоед.
Что ему за дело, какого я рода, подумалось Профессору, но вслух он честно ответил:
— Отец мой подал в отставку в чине штабс-капитана инженерных войск.
Самоед горестно вздохнул, будто это известие расстроило его до крайности. Он забил в короткую трубку щепоть табаку и закурил. Задумался.
— Смотри, — задетое эмбриодией лицо вдруг озарилось радостью. — Я — самдорта, — хлопнул он себя по груди кожаной варежкой.
— А я думал, ты — самоед, — вырвалось у Профессора. Горький и вязкий отвар сделал его мысли легкими, а язык говорливым.
— Зачем самоед? — двупалая рука указала на псину. — Он — хаска. Я — ненць. Ты — тоже ненць, только русский, — самоед замешкался, видя непонимание. Помолчал и выдал радостно: — Ненць — значит человек. А ты какого рода?
Профессор пожал плечами. Ненць снова задумался, запыхтел трубкой.
— Имя твое какое? — вдруг радостно спросил он, словно вспомнил что-то важное.
— Профессор, — вдруг сказал Профессор. Хотя и не профессор он был вовсе, а только доцент, а Профессор была всего лишь кличка, что прилипла к нему еще в Крестах, да так и осталась, заменив настоящее имя и фамилию.
— Хорошо, Про Фэ Сор, — кивнул его новый знакомец со странным именем Самдорта. — Хорошо. А чум твой где?
— Далеко, в столице. В большом городе, — махнул рукой Профессор и поймал себя на мысли, что говорит с самоедом, будто с дитятей. — Много чумов. Очень много.
— Где Сталин? На Коровьей Воде? — Самдорта замешкался. — Мэс Ва?
Профессор улыбнулся и покачал головой. В их дикой беседе не было ничего забавного, но шальная веселость щекотала сердце, выбиралась изнутри, мешала сосредоточиться. Мысли Профессора стали играть в чехарду.
— В Петербурге. Большой город на воде.
— Был там, — знающе кивнул самоед. — Большое становище. Много всего. Людей совсем нет, одни русские.
Профессор расхохотался. Игра в слова веселила его самым бессовестным образом. Он насилу успокоился и утер выступившие слезы. Ненць-самоед невозмутимо дымил трубкой. Потом сдвинул брови и сурово, как когда-то старший следователь Анисимов, спросил:
— Кто твой хэхэ?
— Простите? — от неожиданности Профессор перешел на «вы».
— Хэхэ, — повторил Самдорта. Теперь уже он говорил с Профессором, будто с ребенком. — Мой хэхэ — налим, — ткнул он в рыбий силуэт на левом предплечье. — У тебя кто? Кто твой дух-помощник?