Та первая школа, на Петроградской, была старая, со своим прошлым. Она была элитной, с хорошо поставленным преподаванием иностранного языка. Иначе не отдал бы туда писатель Пантелеев свою обожаемую дочь, героиню книги «Наша Маша», – теперь ее трагической судьбе посвящена страничка ВКонтакте. Думаю, все у меня после той школы сложилось бы иначе: шесть уроков немецкого/английского в неделю, начиная со второго класса, – это вам не два ленивых у рока в неделю, начиная с пятого. Но тогда в моей жизни, наверное, не случилась бы встреча с другим, почти экзотическим языком, – грузинским. И, что совершенно точно, – я не летала бы до сих пор во сне.
История моей новой школы только начиналась, и начиналась, надо признать, с большим энтузиазмом. Нашим гимном был знаменитый «Марш авиаторов». На общих линейках, проходивших в теплое время на школьном стадионе, а в холодное – в актовом зале, из репродуктора неслось:
И наши голоса летели вверх и растворялись в жизнеутверждающем и одновременно жертвенном восторге.
Однако «небесные притязания» школы не ограничивались только нижними слоями атмосферы. Единственная в городе, она носила имя К. Э. Циолковского. В те годы научная фантастика была моим любимым литературным жанром, и наша школа представлялась мне неким аналогом беляевской «Звезды КЭЦ».
В нашем школьном музее висели фотографии ученого, чертежи космических аппаратов и напечатанная на машинке удобно дозированная биография, в которой, разумеется, ни слова не было о том, что и этот человек, вознесший СССР в космические выси, не миновал Лубянки. Впрочем, об этом факте вряд ли знал и кто-то из учителей. Как не знали они, скорее всего, и об эзотерических штудиях Циолковского, о его идее лучистого человечества. Хотя и учителя, и сам уклад школьной жизни, безусловно, подвигали детский организм учеников к выработке какого-то нового гормона, некоего нового вида энергии, не вполне даже человеческой. Эту энергию мы ощущали на себе и в себе не только в школе, но и дома благодаря участию в жизни взрослых с почти обязательными походами на демонстрации по красным датам календаря и вечерними застольями, которые превращали государственные праздники в семейные.
Однажды в нашей школе произошло из ряда вон выходящее событие (так я расценивала его тогда, так думаю и теперь): в стену актового зала была замурована капсула с заветами будущим поколениям. Само слово «капсула» звучало магически. Было начало космической эры. И эта наша капсула ассоциировалась с капсулами, которые космонавты в научно-фантастических романах оставляли на неведомых планетах. Послание, которое спустя много лет прочтут неизвестные школьники, должно было соединить настоящее и будущее. Это был наш ковчег завета.
После первого же косметического ремонта место с замурованным посланием стало едва заметно, и я боялась, как бы о капсуле не забыли.
В пятом классе в программе появился урок астрономии, которого я ждала как манны небесной. Но скоро выяснилось, что это мое увлечение было платоническим. Оно держалось на чистой романтике: сидении летними ночами на дачной приставной лестнице в созерцании звездного неба, запойном чтении фантастики и первых стихотворных опусах. При соприкосновении с реальностью – формулами и математическими расчетами – желание «учиться на астронома» рассыпалось в прах, а точнее – в космическую пыль, которую я до сих пор ношу на подошвах ботинок.
На стенах нашей школы висели портреты космонавтов. Первая смерть близкого человека пришлась на мои шесть лет – это был мой дедушка. Но первым осознанным горем была гибель космонавта Владимира Комарова. Мы учились тогда в четвертом классе. Его вырезанную из газеты фотографию в траурной рамке я носила за обложкой дневника. Гибель Волкова, Добровольского и Пацаева также была днем школьного траура и наших слез.
По неизгладимости произведенного впечатления равным этим событиям оказался разве что советско-китайский военный конфликт на острове Даманском (шестой класс). Там в столкновении погибли наши пограничники. Событию на Даманском был посвящен целый урок. Страх, который подспудно вил гнездо в каждом из нас уже хотя бы потому, что все мы были генетически предрасположены к страху, этот страх стал абсолютной частью нашей жизни. Очень быстро мы адаптировались к нему и, в сущности, не замечали его…
В школьном дворе нас учили копать щели, а в подвале школы был устроен тир. Нас водили туда стрелять по мишени «из упора лежа». Может, кроме «упора лежа», был какой-то еще «упор», но именно положение «лежа» меня беспокоило. Мимо наших ног, раздвинутых на ширину плеч, чинно вышагивал военрук (он же учитель истории), человек почтенного возраста (что не мешало нашему смущенью). Но этот дискомфорт никак не влиял на качество лично моей стрельбы. Военрук меня хвалил, и я поняла, как применить себя в случае войны, к которой мы исподволь не переставали готовиться: я решила, что смогу стать «ворошиловским стрелком». Я не знала тогда, что две мировые войны уже подтвердили: самые лучшие снайперы – женщины. Полагаю, что и радистка из меня тоже получилась бы. Мне нравился маленький ладный аппарат Морзе, рычажок, напоминавший ручку кофемолки, и, главное, специфический глуховатый звук, который издавал ключ при соприкосновении с металлической пластинкой. Похожий звук издают лопающиеся при легком нажатии пузырьки упаковочной пленки.
Надо сказать, и звуковой фон в нашем районе был приближен к военному: неподалеку, на Ржевке-Пороховых, располагался артиллерийский полигон, и ежедневно с той или иной частотой до нас доносилось уханье тяжелых орудий.
А однажды повезли в ЦПКиО прыгать с парашютом.
Впечатление от первого прыжка – несколько секунд свободного полета, пока рывком не натянулись стропы, – было таким небывалым, что, не успев толком разобраться в собственных ощущениях, я снова полезла на вышку. Уже наверху я задним числом почувствовала страх и упиралась руками и ногами до тех пор, пока меня не сбросили вниз самым бесцеремонным образом.
Уроки домоводства (кройка и шитье, приготовление пищи) были для меня мучительны. Руки, которые прекрасно слушались меня, когда надо было нажимать курок, собирать-разбирать ружье, надевать-снимать противогаз, накладывать марлевые повязки, жгуты и шины на уроке гражданской обороны совершенно переставали повиноваться, когда в них попадали иголка с ниткой, ножницы или поварешка. Знаю точно: для войны я была приспособлена гораздо лучше, чем для мира. Может, результат селекции? Военные навыки я сохранила до сих пор.
В коридоре первого этажа, там, где нас выстраивали на классные линейки, стены были увешаны плакатами: бомбоубежища в разрезе, люди и животные после атомной бомбардировки, лучевые поражения кожи, мягких тканей, слизистой оболочки. Однажды я попросила родителей завести собаку, о которой мечтала с тех пор, как прочла повесть «Белый клык». Никакая собака, а тем более вожделенная мною похожая на волка немецкая овчарка, в планы родителей не входила. Тогда я нашла убийственный аргумент – единственное объяснение, почему нужно завести собаку: «Ведь все равно скоро война, и все мы умрем…»
Пока я решала, как лучше прожить оставшиеся до американской ядерной бомбардировки месяцы (ну, год-два максимум), Андрюшка А., наш одноклассник, погиб, подорвавшись на гранате не то немецкого, не то советского производства. С компанией мальчишек он повадился собирать оружие в местах, где раньше проходила линия фронта. В первый раз ему оторвало фаланги пальцев и повредило глаз. Андрюшку вылечили, он остался на второй год, но тайные вылазки на Синявинские болота продолжил. В своем втором шестом классе он пустил насмарку дубль, подаренный ему судьбой, когда окончательно подорвался на противотанковой мине, где Андрюшкино детское тело перемешалось с не захороненными со времен войны останками солдат одной из самых кровопролитных битв. Андрюшку собрали и похоронили, в отличие от тысяч убитых, чьи косточки до сих пор поднимают и с почестями предают земле немногие энтузиасты из поисковых отрядов.
Следует думать, война не просто занимала существенное место в моей жизни, а была органичной частью самоощущения. Косвенно подтверждает это и недавнее воспоминание (напрочь у меня отсутствующее) моей одноклассницы Люды. В третьем-четвертом классах мы ходили гулять «через дорогу», в заброшенное садоводство, от которого остался яблоневый сад (несколько покореженных старых стволов, среди которых было удобно прятаться, устраивая шалаш). Так вот, в этом шалаше я рассказывала подружкам историю о том, что мои родители – не мои, а меня нашли в блокаду и воспитали бабушки. Рассказ сопровождался душераздирающими подробностями, девочки плакали, и только дотошная отличница Люда поинтересовалась потом у своей матери: «Тогда сколько же на самом деле Наташке лет?»
Однако кроме войны был в моей школе и мир. Он заключался в любви, дружбе и уроках литературы.
Первая любовь случилась со мной во втором классе на уроке ритмики. Откуда возникло такое название, мне неведомо. Может быть, считалось, что «уроки танцев» – звучит слишком манерно, несерьезно для образовательного процесса. В слове «ритмика» было больше от строевой подготовки, нежели от плавных движений, которые мы и пытались изо всех сил воспроизвести в специальном классе, куда входили, разбившись на мальчиков и девочек. Тут-то надо было проявить максимум внимания и сноровки, чтобы оказаться в паре с голубоглазым хорошистом Вовкой Р., который оказался первым в череде Вовок (Вовка Д. – хулиган и двоечник; Вовка М. – веснушчатый отличник; Вовка К. – опять голубоглазый хорошист), в которых я последовательно влюблялась на протяжении всей школы.
Началу моей первой и главной школьной дружбы предшествовал почти идеологический конфликт. Это случилось в третьем классе, во время перемены, когда я стояла в почетном карауле возле бюста Ленина, установленного именно в нашей рекреации второго этажа. Я стояла по стойке смирно с поднятой в пионерском салюте рукой. Провести десять минут средней перемены в такой позе было непросто. Этот род советского послушания предполагал терпенье, которое у меня кончилось, когда моя одноклассница Катька стала приплясывать перед моим носом и корчить рожи. Покинуть пост, чтобы проучить Катьку, я не могла: совсем недавно мы разбирали на уроке рассказ Л. Пантелеева «Честное слово», и я понимала, что должна стоять до последнего. Выждав момент, когда кривляющаяся Катька оказалась максимально близко от меня, я плюнула в нее, не меняя позы и выражения лица.
Вышел скандал, и вечером того же дня к моим родителям пришла Катькина мама вместе с Катькой – выяснять отношения. Не помню, как проходило выяснение, но помню, что в конце концов мы протянули друг другу руки.
В седьмом классе наша с Катькой дружба была окончательно скреплена любовью к Динэре. Назову ее так, как она сама назвала себя в своей юношеской автобиографической повести, которая попала в мои руки несколько десятилетий спустя.
Имя Динэра было аббревиатурой от «Дитя Новой Эры». Она два года преподавала нам литературу. Может, наше счастье началось бы и раньше, с 6-го класса. Но, когда Динэра только появилась в школе, ее поставили библиотекарем. Место учителя было, но А. И., директорша, устроила ей что-то вроде испытательного срока. И не потому, что Динэра была из семьи репрессированного (имелись, естественно, в школе и еще учителя с этим анамнезом), а потому, что у Динэры была репутация другой. Она была слишком независимая, слишком знающая. Речь, конечно, шла не о знании своего предмета (волшебном), а о каком-то другом знании, которое она не выдавала, но которое стояло за ней, и которое мы чуяли, как звери чуют в пустыне воду. Настороженность директора по отношению к Динэре не смягчало даже то обстоятельство, что Динэра тоже была фронтовичкой. Может, это служило предметом ревности – ведь наша Динэра участвовала в Сталинградской битве.
Понятно, что сведения об устройстве окружающего нас человеческого мира, об отношениях между людьми мы черпали в большей степени из литературы, нежели из разговоров со старшими, будь то родители или учителя. Учителям разговаривать с нами было некогда: они нас учили. С родителями у большинства из нас особой задушевности тоже не получалось. Может быть, потому что и они своими родителями не были приучены разговаривать. Это объяснимо: слишком многое поколениям советских людей приходилось друг от друга скрывать. В массе своей это были молчащие поколения. Именно так недавно сказали о себе несколько моих знакомых стариков. Этот последовательный «заговор молчания» стал причиной «провалов в памяти» и следующих поколений. Результаты его оказались катастрофическими: потомки не столько не хотели, сколько уже не умели понять и принять в сердце прошлое своих предков.
Наша Динэра с нами разговаривала. И сейчас я должна дать слово ей для рассказа о том, что стояло за ее беседами с нами.
Ей было шестнадцать, когда она пыталась покончить с собой: ее, дочь «врага народа», не принимали в комсомол. Вынести это девочке, назвавшей себя Дитем Новой Эры, было нестерпимо. Вот строки из ее воспоминаний.
«Наш дом находился на берегу Днепра, я видела, как женщины полощут белье в проруби. Понимала, как непросто и мучительно будет совершить это, но я решилась. Продумала все до мелочей. Даже одеяло на кровати положила так, чтобы не сразу заметили, что меня нет. И ночью в одной рубашке, босиком по снегу пошла через двор к Днепру. Холодно, больно ногам. Будет еще больнее, надо терпеть. Я терпеливая. Где прорубь? Не могу найти. Вот она, но она замерзла. Я стояла в оцепенении… Все равно я простужусь и умру, – утешала я себя. Но я даже не заболела».
Через несколько лет началась война. Ее с младшей сестрой отправили в эвакуацию, в Саратов. Она страстно мечтала о фронте и при первой же возможности свою мечту осуществила. Был объявлен набор добровольцев для службы топографами и связистами. Младшая сестра убедила старшую, что в армию должна идти именно она, Динэра, потому что, «если нас обеих убьют, у мамы никого не останется». И еще она говорила: «Ты уже на третьем курсе и скоро сможешь обеспечивать семью». Сестра дала себя уговорить. Так Динэра оказалась под Сталинградом.
«Мы оказались под Сталинградом в январе сорок третьего года, когда бои шли еще у тракторного завода… Однажды при мне командиру полка доложили, что наши отбили тракторный завод, а это означало, что Сталинград наш! Об этом еще не знали ни Москва, не остальной мир. Я почувствовала: вот он – ветер истории… Пока солдаты очищали город от оружия и неразорвавшихся мин, нас направили собирать трофеи. …Разрушенные здания, запах гари и повсюду убитые. …Я среди них хожу, собираю оружие, провода, почтовые принадлежности… Вижу совсем молодого немецкого солдата, упавшего навзничь. Белокурые волосы, синие-синие глаза смотрят в небо… И тут я почувствовала острую жалость – передо мной был не фашист, а… человек, погубленный войной…»
…Я отчетливо помню искривленную, чуть подвернутую внутрь кисть ее правой руки. Помню, как этой рукой она выводила нам оценки. Когда она ушла от нас после восьмого класса и на несколько лет уехала из города, мы начали переписываться. Я храню страницы из школьных тетрадей, исписанные ее дрожащим, но твердым почерком.
…Когда я думаю о Динэре, я думаю о том, что часто, находясь внутри истории, мы даже не подозреваем об этом.
Ее отъезд стал для нас трагедией. Вся вымечтанная программа по литературе, прочитанные загодя Тургенев и Толстой – все было насмарку, потому что об этом теперь не с кем было разговаривать.
Завуч нас успокаивала, говорила, что придет другая учительница, и мы привыкнем… Но к той, что пришла, мы никогда не привыкли. Зато, сами того не зная, получили первый опыт внутренней эмиграции.
Ее звали Франциска. Имена любимых учителей мы никогда не сокращали. Эта же сразу стала для нас «Франей». Она была похожа на девочку, каких рисовали в советских детских книжках, только вдруг состарившуюся. У нее было круглое белое лицо и едва прикрывающая уши, всегда одна и та же аккуратная стрижка с короткой челкой (алый бант на макушке дорисовывало наше воображение). В общем, мы сразу невзлюбили друг друга.
«Мы» – это компания из семи человек, прозвавшая себя «конторой»: три девочки и четыре мальчика. С остальным классом, и с двумя параллельными, да и со всеми последующими поколениями учеников нашей школы у Франи тоже не заладилось, но именно нашу условно богемную и вольнолюбивую «контору» она принижала последовательно и педантично. На родительских собраниях она говорила о нас вежливые гадости нашим родителям. В наших характеристиках писала, что «лучше нам было после восьмого класса идти в ПТУ». Но главное – она знала, что более всего нас бесит, когда наши эмоции разбиваются, как о кирпичную стену, о ее унизительное безразличие. И пользовалась этим. Склонив голову немного вбок, она обводила класс маленькими карими глазами, а потом, нещадно грассируя, тихо говорила: «Вы думаете, Толстой – это пегвый бал Наташи Гостовой? Нет. – Она делала паузу, а потом трижды коротко разрубала воздух пухлой рукой: – Шенггабен. Аустеглиц. Богодино». И победоносно улыбалась.
Мы знали, что Франя одинока, что живет вдвоем со старой матерью, и что она, «кажется, старая дева». В десятом классе ей пришлось объяснять нам, почему Галя Ч. перестала посещать занятия и «вообще уходит из школы». Сначала Франя попросила мальчиков «покинуть класс», а потом сообщила, что Галя Ч. беременна. «Это от слова “бремя”», – объяснила Франя, извлекая «приличный» корень из «неприличного» в целом слова. И добавила: «Ну, вы большие, вы понимаете, что это бывает». Ее белое мягкое лицо покрылось красными пятнами, а мы злорадствовали, лицемерно опуская глаза. Но, думаю, это мучительное объяснение с нашим десятым «В», где она как на грех была классным руководителем, ни в какое сравнение не шло с разносом, который учинила ей наша директриса за то, что «недоглядела».
…В мой последний школьный год произошло важное в исторической ретроспективе событие, которое оценить должным образом в то время мы, разумеется, не могли, и только постфактум я понимаю, что таким странным образом государство подмигнуло нам (а моя собственная жизнь обзавелась еще одной рифмой, на сей раз опоясывающей).
Итак, в 1973 году нас по разнарядке (были задействованы все старшие классы района) отправили на строительство метро. Это была «стройка века» местного, ленинградского значения, а именно – станция «Площадь Мужества», находившаяся на одной прямой с Пискаревским мемориальным кладбищем и тематически (названием и внутренним декором) посвященная блокадному подвигу ленинградцев. Правда, в тот весенний день, когда нас сняли с занятий и привезли к огороженному участку стройки на проспекте Непокоренных, ни о каком декоре речи еще не было, хотя сроки поджимали (девятая пятилетка, на носу юбилейный, ХХV съезд партии, а наш местный эффективный менеджер Григорий Романов метил чуть ли не в генсеки).
В открытой деревянной клети подъемника нас группами по очереди спускали на глубину семидесяти метров (двадцатиэтажный дом). Я запомнила плывущие мимо меня вверх темно-коричневые, влажные глинистые стены колодца-шахты, скрипы, издаваемые клетью, и томительную бесконечность медленного движения вниз (пародия на ровно в противоположную сторону направленный космический лифт Циолковского).
Тоннель, в котором мы оказались, был полностью прорыт. Его свод полукругом смыкался над нами, и мне мерещились фантомы будущих электричек, бесшумно и страшно вылетающих из-за дальнего поворота. Всем было не по себе. Балагуря и нарочито громко смеясь, мы в течение нескольких часов собирали в тележки и отвозили к подъемнику строительный мусор.
…Год спустя именно в этом месте смесь песка и воды прорвалась со скоростью двести кубометров в минуту и затопила тоннель: красную ветку метро тянули прямо через плывун, огибать который было слишком дорого.
Моя школа закончилась для меня именно этим событием, а не рутинной сдачей выпускных экзаменов.
Спустя десять лет Франциска вышла на пенсию. Еще через несколько лет не стало ее матери, единственного человека, к которому она была сильно привязана. Когда соседи по коммуналке зашли в их комнату, они обнаружили, что Франциска лежит в кровати, обнимая мертвую мать. Наверное, так они спали в войну, на оккупированной территории, до того как были чудом спасены. Вскоре после смерти матери Франциска выбросилась из окна.
Моя Динэра вернулась в Ленинград и много лет была моей главной душевной поддержкой. Дитя Новой Эры, она умерла в начале нового тысячелетия.
Самолет, который стоял на постаменте под окнами нашего класса, проржавел и стал рассыпаться. После перестройки его, в целях безопасности, разобрали и утилизировали.
Недавно я позвонила в школу, чтобы узнать о судьбе капсулы с заветами. Оказалось, про капсулу никто ничего никогда не слышал. «Как же такое возможно? – не поверила я. – Неужели вам не говорили?» Оказывается, не говорили. И предыдущему директору тоже ничего известно не было. Мое удивление, видимо, насторожило руководство школы. Мне пообещали, что если я точно укажу, куда замуровали капсулу, то ее попробуют найти. Я ответила, что попытаюсь вспомнить и перезвоню. Но вряд ли стану это делать.
Я и сама уже не смогу найти то место в небе, где находится моя звезда КЭЦ.
Мария Уварова
Нельзя! Ни по-русски, ни по-английски
До школы было бежать семь минут по проходным дворам или двенадцать – вниз-вверх по переулку вокруг Морозовского садика. Ныряешь под арку церкви Троицы в Хохлах, а оттуда уцелевшими глазами печально смотрят святые лики – закопченные, облупленные, забытые. А из купола церкви растут небольшие деревья и иногда вываливаются кирпичи.
Моей школе досталось здание старой мужской гимназии в Большом Вузовском переулке – с широкими мраморными лестницами, ступени которых вытерты посредине еще дореволюционными ногами, двухэтажным актовым залом с балюстрадой и зеркалами до потолка в коридорах. Может, из-за всей этой красоты школу и объявили вскоре после моего поступления специализированной, с преподаванием ряда предметов на английском языке. А таких в шестидесятые годы было раз и обчелся.
Несмотря на гордое звание, «ряда», конечно, никакого не было: простых-то учителей английского найти была проблема, уж не говоря о преподавании на нем географии или истории. Но английский – был! И сразу стал отдушиной. Во-первых, в отличие от остальных школьных предметов – занудных или непонятных – для его освоения не надо было прикладывать никаких усилий: он сам вливался в голову, удобно в ней укладывался и в нужный момент легко соскакивал с языка. Наверно, сказывалось, что в раннем детстве английские слова были нашим с мамой секретным кодом, игрой, не понятной в то время для окружающих. А во-вторых, он выделялся на фоне общей затхлости и скуки. Например, начальная военная подготовка – с противогазами и разборкой автомата Калашникова за четыре мину ты. Или история, на которой нам диктовали доказательства, что любой строй неизбежно ведет к победе коммунизма. Какое мне было дело до коммунизма? А вот английский что-то обещал, открывал узкую щель в серой жизни, сквозь которую просачивались волшебные названия, мелькали неведомые пейзажи, слышались странные песни и временами как будто даже доносился стук колес уходящего поезда. В общем, одно сплошное обещание…
В восьмом классе наконец в расписании появился первый предмет на языке – английская литература. Вместе с ним явился учитель – Винсент Иванович. До него в школе имелось два учителя-мужчины: пожилой душевный физрук и пронафталиненный энвэпэшник в военном кителе. Костяк педсостава составляли преклонных лет женщины разной степени усталости и близости к нервному срыву.
Винсент Иванович был существом иной породы. В сущности, его именем – Винсент – уже было все сказано. Можно было просто повторять это имя с закрытыми глазами. Но и с открытыми глазами было чему удивиться. Его облик и сейчас – через сорок лет! – в памяти всплывает мгновенно: волнистые волосы, мечтательные пушистые глаза и тихий завораживающий голос.
Такой ошеломляющей красоты я в своей жизни еще не встречала. Ну, может быть, только юный Маугли в книге Киплинга, но тот был нарисованный, а Винсент Иванович – высокий и серьезный – стоял на расстоянии вытянутой руки.
На первом уроке Винсент Иванович открыл книгу и стал читать вслух трагедию «Гамлет» Шекспира в оригинале. Читал долго, вполголоса, погрузившись в странный ритм непонятных слов и не замечая происходящего вокруг мелкого хулиганства. Класс, быстро разобравшись, что спрашивать сегодня не будут, довольно гудел и кидался предметами.
Я сидела на первой парте с горящими ушами и хотела плакать. Изнутри волнами поднималась любовь – то ли к Гамлету с Шекспиром, то ли к одинокому и отважному Винсенту Ивановичу. В конце урока, закрыв книгу, он тихо произнес: «Кто хочет, может дома выучить наизусть отрывок из “Гамлета”».
Я поняла, что нужно делать – любовь нашла выход. Я выучу – и не какой-то маленький отрывок, а весь главный монолог принца Датского от первого до последнего слова. Для начала надо было постараться расшифровать его: понятными выглядели только предлоги и артикли. Толстый обгрызенный любимой собакой словарь Гальперина добросовестно предлагал несколько значений каждого слова, но все они были какие-то неподходящие, топорные… Ну и не надо! Я учила монолог как песню, небесную музыку, и смысл постепенно прояснялся сам, без перевода отдельных слов – страх, надежда, одиночество, отчаяние…
На следующем уроке Винсента Ивановича я одна подняла руку. Стоя у доски и уставившись в одну точку поверх голов одноклассников, я пропела свою любовь к учителю, Гамлету, нимфе Офелии и их нежно-прекрасному языку и потом – совершенно опустошенная – села на место. «Ты чего выла, как психованная?» – спросила соседка по парте. Винсент Иванович задумчиво улыбался. Он продержался в нашей школе одну четверть.
Ирина Озеркова
Нас готовили стать элитой Москвы…
Вторая моя школа неожиданно для меня оказалась, наверное, самой центральной школой Москвы. Возможно, кто-то поступил туда «по блату», но я сдала два экзамена, почему-то именовавшихся собеседованиями, – по математике и физике. А над единственной девочкой в классе, про которую было известно, что она занимается с репетитором, немного посмеивались.
Кстати, немосквичей оказалось двое – я и мальчик из Химок. Никого не интересовало, сколько часов в день занимает наша дорога до школы, пока мы не опаздывали на занятия и на введенную примерно с середины девятый класса обязательную зарядку. Ровно в 8.15 дверь закрывалась на засов, и войти можно было, только сдав дневник дежурному учителю. Но технички меня жалели – пропускали через заднюю, столовскую дверь, надо было только дождаться, пока учитель уйдет. А не опаздывать совсем я не могла – электрички ходили плохо, особенно зимой 10-го класса. В тот год среднее опоздание составляло 30–40 минут, а пару раз я вообще смогла приехать только к третьему-четвертому уроку. Но я любила школу, и пропускать занятия вовсе не хотелось. Впрочем, школа работала не всегда – в дни «кремлевских похорон» милиция перекрывала все подходы к ней.
Но школа действительно была уникальной не только по местоположению. Официально она именовалась очень сложно – средняя общеобразовательная трудовая политехническая школа № 179, про себя мы ее именовали «химико-литературно-физкультурная» – по предметам, которые нам давались наиболее тяжело, но в действительности наш класс, как и параллельный, был математическим. Вообще, так их школ на всю Москву было только три – наша, № 57 и № 444. Став уже взрослой, учителем, я искренне не понимаю, как можно было делать все то, что делалось там, – современного учителя и директора в лучшем случае за это уволили бы. Впрочем, директора и уволили спустя две недели после первого сентября, когда я еще только поступила в девятый класс.
Все выпускники, которых учил математике Сергей Григорьевич Роман, считают, что им очень повезло в жизни. И это не мое личное мнение. Я не знаю, что у меня на самом деле стояло в журнале, но, объявляя мои результаты очередной контрольной, он почти весь девятый класс говорил: «Честная трудовая тройка». И это не вызывало у меня такой реакции, как в той первой школе: «Что я сделала не так?» Потому что было ясно что. И он всегда объяснял, чем тройка с минусом отличается от двойки с плюсом и почему в последнем случае тройку с двумя минусами он поставить никак не может. Вообще объяснял он здорово. Так, когда весь класс мучился с пониманием определения предела, он привлек на помощь «чужого дядю с мешком эпсилонов», для которых нужно было рассчитать дельта-окрестность. Итоговые уроки по матанализу он всегда проводил в форме коллоквиума, на который приглашал ассистентами своих же выпускников. И никогда не спорил – какие оценки они поставили, такие поставили. И если троечнице вдруг поставили 5, значит, доказанная без подготовки теорема перевешивает недорешенные дома задачи. Зато на выпускном экзамене письменная работа оказалась практически для всех очень легкой. Мы, несколько девочек, сидели и проверяли ее вместе с ним, снижая оценки за неправильно написанное слово «абсцисса» (математики далеко не все ладили с русским языком, один мальчик вообще регулярно получал за сочинения 5/2). И даже с учетом грамотности экзаменационных пятерок у нас оказалось больше двадцати на класс в тридцать четыре выпускника. А в аттестат в основном пошли четверки.
Но никого это не пугало. Ведь еще на первом родительском собрании нам сказали: «Если вы хотите, чтобы ваш ребенок получил золотую медаль, то вы пришли не по адресу. Но если вы хотите, чтобы он поступил на физмат в одном из лучших вузов Москвы, то эта школа для вас». Действительно, медалистов в нашей школе никогда не было, и это никого не пугало и не останавливало от поступления. Зато мы, хорошисты, поступив в вузы (а из двух выпускных классов по тридцать с лишним человек в классе только в МГУ поступило четырнадцать), учились лучше многих золотых медалистов.
А в школе, в то время как мои сверстницы долбали в УПК машинопись, а сверстники работали в мастерской, мы слушали лекции по многим разделам математики, которые читали нам разные люди. Один из разделов – векторная алгебра – нам так понравился, что обычные школьные задачки по стереометрии мы решали именно таким способом, а не предписанным школьными учебниками. Сергей Григорьевич не возражал. Он вообще возражал только тогда, когда кто-то из нас произносил слово «очевидно»: «Очевидно – это то, что можно доказать менее чем в полчаса». Соответственно, приходилось доказывать. Зато очень кипятилась Елена Ивановна, учитель параллельного класса, когда, придя на замену, обнаружила, что весь класс путается в длинных расчетах треугольников и, более того, искренне не понимает, зачем их вообще нужно рассчитывать, если можно решить задачу в две строчки, прибегнув к вузовскому методу решения.
Там же я впервые узнала и о программировании. Просто не было – мы писали программы на бланках и сдавали их учителю, а раз в неделю нам приносили листинги с результатами. Наши «шефы» работали в основном в институте прикладной математики, и как им удалось организовать практику школьников на режимном предприятии, я не понимаю.
А половина нашего класса на летнюю практику попала вообще в МГУ, и я впервые увидела компьютер – рабочую комнату с мониторами, а впоследствии и сам «шкаф» со стоящим рядом АЦПУ. И этот компьютер был «мини», чему бы не поверили современные школьники. И за неделю я поняла, что я, наверное, программист.
Физики у нас вообще несколько месяцев не было – последствия увольнения директора, и догоняли мы как-то странно – сначала сдавая несколько параграфов за раз, а потом две-три недели выполняя только лабораторные работы. И только в десятом классе у нас появился постоянный учитель – бывший (а может, и не бывший) инженер, проектировавший космические станции «Венера». При этом даже я, понимавшая физику существенно хуже математики, ухитрилась на выпускных и вступительных экзаменах получить оценку 5.
По химии нас гоняли хорошо, и когда говорят, что групповая работа – педагогическое изобретение последних лет, я не верю: мы все лабораторные делали группами по четыре человека, при этом каждый раз старшим группы был кто-то другой.
И метод проектов – мы их делали по программированию, а потом весной 10-го класса защищали.
На нас не экономили – для нас было целых три учителя иностранного языка. Большинство изучало английский язык, восемь человек, включая меня, – немецкий (причем гоняли нас так, что именно по немецкому мне пришлось какое-то время заниматься с репетитором), а одна девочка учила французский. Современных детей в такой ситуации всех просто заставили бы учить английский.
Где нас действительно гоняли до изнеможения – это на физкультуре. У нас была коробка за школой, но бегали мы не там, а в ближайшем сквере. Представьте себе картину: на Пушкинскую улицу (кто не знает – одна из самых центральных) из проходного подъезда вываливается толпа подростков в спортивной форме. Прохожие, кажется, пугались. На лыжи мы ездили вообще в Филевский парк, через весь город, причем не как современные дети – с флажками, учителем и бумагой с печатью, подтверждающей выход, – а самостоятельно на метро. И попробуй только опоздать! В дни, когда лыжи, с тоской глядишь на градусник: –22 или –24? Но не –25! И шубу на себя, а куртку со свитером в сумку – и вперед. В такие дни разрешалось приходить без школьной формы, хотя в остальное время это было просто невозможно. Доставалось за мелочи – рубашку не того цвета, водолазку вместо рубашки…
А вот классную руководительницу я не любила, и это было взаимно. Поколебать ее мнение обо мне не могли ни мое неожиданное увлечение философией (а она преподавала историю и обществоведение), ни призовое место на районном конкурсе рефератов. Мой папа называл ее «капралом в юбке», она и была такой. Выпустив нас, она ушла директором в другую школу, и наш комсорг Володя с горечью рассказывал, как он позвонил ей, а она не захотела с ним даже разговаривать.
А еще мы сидели с продленкой, когда у учителей был педсовет. Малыши нас очень любили, радовались, когда мы заходили на их этаж. Я помню, как на последнем звонке один из них очень хотел со мной сфотографироваться – где-то дома даже есть фотография.
Но мы не только много учились. Помню, как на переменах ребята доставали гитару и пели песни, очень многие из которых я слышала впервые. Нашим неофициальным гимном, судя по частоте исполнения, была «Песня о собачке Тябе», хотя на всех мероприятиях пелось несколько другое – например «Сороковые, роковые». Мы могли после уроков сорваться в музей, поскольку туда привезли из заграницы новую выставку, и дружно стоять на морозе многочасовую очередь. Вспоминается школьный вечер, на котором играли «Зодчие» – очень популярная в то время группа. На самом деле каких-то массовых воспитательных мероприятий у нас было немного, у современных школьников их на порядок больше. Зато на уроки тратилось очень много времени, и я, привыкшая делать все максимум за полчаса, столкнулась с серьезной проблемой – порой перед коллоквиумом приходилось сидеть чуть ли не до двух часов ночи. Но мне и в голову не приходило просить: «Верните меня обратно в старую школу».
Вообще-то школой по месту жительства нас пугали, если мы что-то делали не так: «Твоя микрорайонная школа тебя ждет». Но ушли очень немногие. А те, кто остались, считают ее самой лучшей школой. Моя одноклассница на вечере встречи выпускников (неофициальном – сейчас в нашу школу выпускников и на порог не пускают, даже сфотографироваться в родных стенах) говорила: «Я уже не помню математику, которую мы изучали. Но школа научила меня думать».
Кстати, мы были последним математическим выпуском этой школы.
Петр Кобинцев
Первый раз…
Слоган «Первый раз в первый класс» мы все помним с детства.
У меня он случился в 1979 году. Было мне тогда семь с половиной лет, потому что родился я в январе.
Меня торжественно проводили в Могилевскую школу номер два – с художественным уклоном. И, выяснив, что дорогу я помню хорошо, уже не водили больше за руку, как некоторых девочек и мальчиков, и не встречали после уроков на пороге школы с шоколадкой. На это были причины: у меня родилась младшая сестра. Об этом мне сообщил радостный и взволнованный папа, а меня жутко расстроило это известие, потому что я хотел брата. И тогда мне казалось, что это самое страшное горе.
У нас в школе, как практически в любом советском учреждении, прямо у входа висела картина с тремя божествами: Карлом Марксом, Фридрихом Энгельсом и Владимиром Ильичом Лениным. Именно в такой последовательности: два жутко заросших мужика хорошо контрастировали с лысиной вождя мирового пролетариата. Можно только догадываться, что думали про них дети начальных классов, которые не были еще политически подкованы. Мне лично они казались семьей: Маркс и Энгельс – отец и дедушка, а тот, что моложе, – видимо, внук и сын в одном лице. Надо отметить, что мальчиком я был стеснительным и робким, спрашивать об этом не решался, так что еще долго для меня было загадкой: что это за люди так грозно смотрят со стены.
В первый класс я пошел весьма подготовленным. Героическими усилиями бабушки и мамы я был выдрессирован и обучен читать и писать. Читал я бегло, а не по слогам. А писал в старом стиле: с закорючками на концах букв – так меня учила бабуля по учебнику, изданному едва ли не при царском режиме. Когда я вывел такие вензеля своей первой учительнице, – кстати, заслуженной, с медалью на груди, – она удивленно вскинула брови и вручила мне прописи. Там все было настолько просто, что я сразу же выполнил задание. Душа пела, я был доволен!
С рвением выполнив первое домашнее задание, я был в предвкушении свободы: «Сделал дело – гуляй смело». Однако мама, вернувшаяся из роддома вместе с моей сестричкой, решила меня «повоспитывать» и сказала, чтобы я выписывал буквы и дальше – не помешает. Я почувствовал себя жутко обманутым: дело же сделал, а как же – гуляй смело? И в моей душе поднялся протест. Но так как родители были со мной всегда строги, то на открытый бунт я не решился – просто стал задание выполнять ближе к вечеру, чтобы не делать лишнего. Так и учился.
В школе нас рассадили по степени IQ: более сообразительных – по мнению нашей учительницы – в первые ряды, менее активных – в средние, а «балласт» – да вы и сами знаете… Почему, за какие прегрешения я оказался на последних рядах? Учился я хорошо, но не считал нужным подстраиваться под мнение учительницы или казаться лучше, чем я есть на самом деле. Не «стучал» на одноклассников, не жаловался, если меня обижали, – это было мне привито родителями с детства. Я всегда сам разбирался с обидчиками. На уроке я не тянул руку, хотя и знал ответ… Видимо, за мою скромность и молчаливость меня и не замечали.
А учительница холила-лелеяла первые ряды, при каждом удобном случае демонстрировала остальным, что это лучшие из лучших!
Ближе к концу первого класса меня удостоили «чести» попасть в средний ряд. Надо отметить, что мне тогда еще нравилось учиться. Нравилась сама школа, ее архитектура и парк из вековых деревьев во дворе.
Так как школа была с художественным уклоном, то нас с первого класса обучали рисованию по правилам высшей художественной школы. Преподавал у нас заслуженный художник Белоруссии – правда, не помню его фамилии. Вообще с запоминанием фамилий у меня было туго. Так как я стеснялся переспрашивать, а с первого раза не запоминал, то многие учителя так и остались в памяти – «русица», «физрук», «трудовик»…
Я любил школу. Даже тогда, когда учительница в гневе переломала карандаши, которые родители купили мне в Москве. На них была изображена таблица умножения, а по мнению педагога, это было «кощунственно»! К слову сказать, я знал эту таблицу всю, и карандаши для меня не были шпаргалкой. В те времена у нас в Могилеве таких было днем с огнем не сыскать! Красивые, с отличными грифелями – их можно было смело очинить точилкой без боязни, что сердечник раскрошится или вывалится из карандаша.
Даже когда художник вырвал клок волос из моей бедной головы за то, что я наносил тени на рисунке твердым карандашом, – мне нравилась эта школа. Была там какая-то волшебная аура, особая атмосфера. Мне нравилось весной наблюдать за старшими классами, которые с мольбертами рассаживались на школьном дворе и рисовали пейзажи. Я мечтал, что тоже буду так рисовать. Вообще, я с трех лет довольно хорошо рисовал. Но при нашей тогдашней жизни фломастеры были недосягаемой роскошью, а цветные карандаши не выдерживали никакой критики, вот я и пристрастился к черно-белому рисунку. Рисовал обычной шариковой ручкой. Но в школе нужно было рисовать в цвете, а мои очень даже неплохие рисунки простым карандашом были не оценены. А «творения» наших отличников были пятерочными. Возможно, срабатывал закон первого ряда.
Мы тогда учились шесть дней в неделю. И все шесть дней я сидел с утра до обеда в школе, затем с обеда до вечера (иногда до глубокой ночи) за уроками. В субботу я делал все уроки на понедельник, а в воскресенье, после завтрака и просмотра детских передач, смывался из дому до вечера. Ведь тогда (страшно подумать!) было всего два канала на ТВ, и детские передачи были редкостью, да и то ими жертвовали из-за футбола. Так что я сбегал из дома и, несмотря на угрозы расправы, если я не приду обедать, до вечера не появлялся. Возвращался домой счастливый, получал свои обещанные люли и ложился спать.
А вот каникулы были сплошным праздником! Вставал рано – и сразу на улицу! Но все хорошее, к сожалению, быстро кончается.
Однажды на перемене после первого урока я стоял в коридоре у окна и смотрел на школьный двор. Весеннее утро настроило меня на романтическое состояние. Я просто выпал из реальности, пока меня грубо не вернул пацан из пятого класса: он ворвался в нашу толпу первоклашек и принялся дубасить направо-налево. Бил подло – в солнечное сплетение или, проще говоря, под дых. Видимо, кто-то показал этот удар, и ему не терпелось его опробовать. Разумеется, на ровесниках он этого делать не стал – по понятным причинам.
Под его руку подвернулся и я. Было не так больно, как обидно. Я, как рыба, выброшенная на берег, пытался глотнуть воздуха и никак не мог. А этот «боец», гогоча, умчался по коридору. До сих пор живы в памяти эти ощущения! Я решил, что не прощу! Парень был приметный: на нем был питерский школьный костюм – они отличались тем, что курточки у них были с множеством карманов и шевроном на рукаве. Это была мечта каждого мальчишки!
В общем, прекрасный весенний день был безжалостно испорчен. Я все вспоминал этот наглый взгляд и торжествующий смех и хотел отомстить. Да! Хотел доказать ему, что первоклассник – тоже человек! В этот же день по дороге домой я увидел этого хулигана во дворе школы. И понял: здесь и сейчас! Потому что другого раза может не быть. Потому что злость забывается, и на ее место приходит трусость и нерешительность. Потому что я не хотел прощать!
Подойдя вплотную, я хмуро посмотрел ему в лицо снизу вверх: задира был выше меня на голову. Он удивленно посмотрел, потом в глазах промелькнуло, что узнал. Не говоря ни слова, я со всей возможной силой, напитанной обидой, ударил его туда же, куда бил он. Воздух вылетел из его легких, как из разорванного шарика. Парень упал на колени и превратился из бравого героя в сопляка, ревущего на асфальте. Мне стало противно от его вида, но в душе была радость: я наказал пятиклассника и не собирался бежать. Продолжая спокойно идти по школьному двору, я слышал, как переговаривались его одноклассники, как громко и взволнованно спрашивала учительница, что случилось.
Никто так и не понял, что произошло. Но мы-то с ним знали! И больше он никогда ко мне даже не подходил. А я вынес еще один урок для себя: то, что делается уверенно, – убеждает.
Дмитрий Колобов
Дни интерната