Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Это называется так (короткая проза) - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Линор Горалик

Это называется так

(короткая проза)

Короче

Девяносто один довольно короткий рассказ

Ать!

Прислали за ним на третий этаж сутулого чирьеватого мальчика, племянника продавщицы. Он в это время ничем особым не был занят, как раз сел поесть, — ну, положил прямо на ступеньку бутерброд и яблоко, которым закусывал этот бутерброд; побежал. Вход в гастроном, — так Кирилл гордо называл свое хозяйство, а всего там три полки и холодильник, — уводил почти под землю, мальчик шмыгнул понизу, а он присел и на длинных ногах осторожно вошел. Очень тихо было в гастрономе, мальчик сразу побежал в подсобку за кассой, он следом вошел: там на шатком стуле с мягким бордовым сиденьем стояла Астрин, не шевелясь стояла, как он ее научил. Мальчика он остановил рукой: не входи, а сам переступил порог, палец строго приложил к губам и медленно, стараясь не шуршать штанами, сел на корточки. Крошечная Астрин с ее огромным птичьим носом и хрупкими пальцами, добела сжимающими веселенькую синюю ткань форменого фартука, вдруг показалась ему престарелой школьницей.

Он прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и стал слушать. Услышал дальний правый угол, где валялись коробки из-под сигарет, уцепился слухом, как петлей: вот вдруг быстро — быстро по очень прямой линии дернуло к сейфу; вокруг сейфа потянуло по неровной, судорожной кривой; потыкалось в сталь не то сдуру, не то для порядку; мягко повело в сторону, к влипшим в линолеум пыльным резиновым сапогам под перегруженной барахлом вешалкой. Тут он нетерпеливо сказал про себя: «Ать!» — и стал осторожно тянуть за эту воображаемую нитку, и даже пальцами кругло зашевелил: вот так, вот так. Сперва, как всегда, на другом конце испуганно замерло; потом вроде рыпнулось туда — сюда, туда — сюда, — а потом нехотя, но гладко пошло, вот так, вот так, и вдруг — вот оно, на середине комнаты! Астрин, не удержавшись, взвизгнула от страха, мысленная нитка оборвалась; он рассерженно рыкнул, поспешно дернулся вперед, чуть не упал, пальцем даже ударился о линолеум — но поймал, поймал за хвост в последнюю секунду маленького, злого, яростно визжащего мыша.

Восторженно завопил за спиною племянник, расхохотался Кирилл, которого раньше не было видно за обросшей барахлом вешалкой, Астрин, все еще боясь сойти со стула, жалобно выдохнула. Он понес мыша на служебный двор и там расчетливо отпустил, но обратно вошел деланно суровым, хмурым и демонстративно вытер подошву ботинка о щетинистый коврик. Взял у Кирилла пакет с платой за работу: кило яблок, батон, колбаса — нарезка триста граммов, печенье в шоколаде, вкусное. Пошел обратно на третий этаж, к мягким, чмокающим валикам, с которых капала нарядная, приятная ему белая краска. Дома в Махачкале у него две дочки, обе способные, хорошо рисуют, платят специальному учителю. Дома он ничего такого не умел, — один раз дробно затопал ногой вслед огромному, как в кошмарном сне, лоснящемуся таракану, но тот взметнулся вверх по стенке и боком на огромной скорости погрузился за линию плинтуса.

Суленька

…а в те немногие дни, когда была полная ясность, когда он не принимал среднюю дочь за младшую сестру, а старшую медсестру — за первую жену, вдруг стало к нему лезть имя «Суленька», тошнотворное и вязкое, с ненавистью изгнанное когда-то из своей и чужой памяти. И как ни поворачивался он боком к окну, как ни надевал плотнее, аккуратнее разношенные синие тапки, все ему думалось о себе: «Суленька, Суленька», — но уже не на кого было наорать за это, чтобы забыли, не смели; некого теперь было ударить в живот ребром ладони, некому было в ярости опустить на ногу удачно подвернувшийся табурет; никого не осталось.

С палочкой

Нехорошая получилась история, и шел он сюда, как ему самому казалось, посоветоваться, а на самом деле — ну зачем ходят в такие дома? Облегчить душу, очиститься, покаяться, получить отпущение, омыться всем этим… Вот этим. Он принес что-то соответствующее (дороговатое и мелковатое одновременно) — такие вафли, которые вафли не в человеческом понимании, а в немецком, альпийском, тягучем. И чаю ему дали в изъеденном родовою памятью подстаканнике, и Машенька пробудилась («О, Машка проклюнулась!») — пробудилась Машенька, прибежала толстыми неверными ножками в белых колготках на кухню, — умная голова тыковкой, кожа прозрачной голубизны, черные со сна глаза. Ах, некрасивая получилась история; он ждет заговорить, все уже знают про эту некрасивую, попахивающую шантажом, — пусть интеллигентским, «за все хорошее против всего плохого», но все-таки шантажом, обычным шантажом с деньгами и всем таким, — историю. Все всё знают, есть уже консенсус: он сейчас заговорит, покается — и будет прощен, утешен; в конце концов, он имел право — но не при Машеньке же?

Нет, еще пару минут. Машка, чего тебе дать? Дядя пьет чай, хочешь чаю? Машенька хочет «сок с палочкой». Машенькина мать, блистая невозможным, девятнадцатого века пробором (никогда в таких, как эта, московских квартирах не переставали блистать проборы, даже и в серые, вшивые коммунальные годы), приподнимает милейшие дворянские брови: мол, полюбуйтесь. Машеньке дают в обе лапки высокий стакан, льется тяжелыми бульками томатный сок, потом соль, потом кусочек лимона, потом пшик черного перца — и палочка сельдерея. Ого! Ого и еще несколько междометий. Машенька лижет сельдерей, Маша, пойди поиграй на рояле — это семейная шутка, непременный рояль давно одеревенел, живет в соседней полумертвой комнате, Маша играет на закрытой черной доской клавиатуре рассыпчатыми красно — желтыми роботами. Он никогда не видел этого пианино, — этой пианины, рояли этой, — но вдруг видит его сквозь стену, разделяющую мертвую комнату и вечно живую кухню: на крышке рояля непременно расставлено что-нибудь сентиментальное, но с иронией; что? Чашки, видит он, советский сервиз в горохах расположился, — видит он, — на вечный постой. Очень мило, мило и остроумно. Прямо на блюдцах, и чайник в неправильной середине, и в чашках, конечно, милый, милый мусор, — шишка, палка, самозародившаяся в парке Горького сосновая рогатка, ручка, пучка, дрючка, — видит он. Машенька убежала за рояль, вот он уже готов говорить — да что говорить? Оправдываться; это была его разработка, его научный baby, они обещали, и вот — слили, пусть хоть заплатят, — «но почему же я все равно чувствую себя скотиной?» — «Паша, милый, ну это потому что (тут необязательные слова, ради которых он пришел, приполз, принес в подношение вязкие вафли). И, безусловно, вы сделали для них.» (еще, еще, — вот где-то тут его начнет попускать). «И только благодаря вам они. И вы имели полное право. А они. А вы.» — «Но почему же я чувствую себя такой скотиной?!» — «Милый, ну потому что мы все так устроены, мы все не способны.» (дальше что-то такое, отчего попускает: мы хорошие, все плохие, поглаживания, почесывания, обоюдные поласкивания). — «Я даже не знаю». — «Ну зато мы знаем». Они знают, знают, — пусть скажут. Пять минут — и всё. Ну пожалуйста, давайте начнем скорее. Он уже изготовился, втянул живот: «Слушайте, ну давайте же я нажалуюсь вам.» Машенька вбегает, Машенька несет полупустой стакан, прозрачное лицо в мясистом соке: «Мама, я хочу играть в слова!» — «На русском или на английском?»

И тут он взял и сказал очень спокойно и очень, очень громко:

— Абырлаблаблабылабла. Быблаваблагавгавблабла. Пурбублы гав гав бырбрыбыбла. Субурба рубула. Гав гав быр гывырла рвыр рвыр бубубла быбырбыбла рырыгрывла.

И вот тогда наступила какая-то секунда, когда словно хрустнуло и расклеилось в груди липкое, аккуратное, вафельное. Ему даже захотелось молча разинуть рот, как жерло фонтана, — чтобы оттуда вылилось «бвапывоол бырла бырдла бырбырвалг» черной ровной густой струей. Или пролаялось. Лучше пролаялось бы. Он даже разинул рот, действительно, и даже пролаялось — еще как пролаялось; и даже как будто взорвалась эта милая, милая наша ватная кухня черными, чистыми, холодными потоками, ударившими в ее стены. Но ласково блеснул пробор, звякнула прабабушкина ложка в прадедушкиной чашке, веселая Машенька закричала: «Это не английский! Я знаю, я знаю, это не английский!..»

Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша.

Эксперимент

Кросс был на восемь километров, а до ротной столовой — семь минут быстрым шагом. А тем шагом, на который мы были способны сейчас, — наверное, пятнадцать. Или час. Или три часа. Скорее всего, мы бы просто упали на сорокаградусной жаре сразу позади тира — до ужина никто не нашел бы, а после ужина было бы поздно. Кроме того, что за тарелкой пришлось бы наклониться. Следы утренней каши на краю тарелки побурели от жары, сморщился и посерел тонкий кружок огурца. За тот час, когда мы бежали кросс, эта сука могла отнести тарелку сама. Даже со своим костылем. С костылем до столовой ходу минут пятнадцать, наверное. Пока мы бежали восемь километров, она сидела в палатке под вентилятором. Мы спросили, сильно ли у нее болит нога. Она сказала, сильно. Мы спросили, не надо ли, раз так, отвести ее к медсестре.

Она сказала, медсестра уехала и будет только завтра. И — спасибо еще раз за то, что перед кроссом мы принесли ей завтрак. И что у нас у обеих здорово натерты запястья там, куда приходятся петли ремня. И что ее брат в прошлом году бегал в связке шестнадцать километров, и его напарнику так натерло запястье, что оно даже загноилось. И что у нее есть немножко ваты, можно подложить под петли на оставшиеся два часа связки, только надо наклониться и поискать вату в ее бауле. Хотя лучше не подкладывать, потому что от жары и пота растертое может загноиться только хуже. Но, если мы хотим, то вата в бауле. Это под раскладушкой. Около тарелки. Мы сказали — нет, спасибо, не надо вату. Очень странно, что вокруг тарелки не крутится ни единая муха, — подумали мы. В этой части пустыни, — вдруг сказала она, — вообще нет мух, это такой научный факт. Она очень интересуется наукой, она будет подавать просьбу перевести ее в исследовательские войска. Мы сказали, что вчера она сама приносила себе завтрак и относила обратно тарелку. Она сказала, что вчера ставила другой эксперимент. Мы спросили, какой. Она сказала, что не может нам сообщить, эксперимент надо проводить вслепую. Даже тот факт, что мы знаем об эксперименте, может повлиять на научные результаты. Мы сказали, что не можем никуда идти, что через два часа ужин и мы отнесем тарелку и принесем ей поесть. Она сказала, что через полчаса проверка и за тарелку в палатке рота получит штраф.

Я сказала, что отнесла бы тарелку, но Рита очень устала и не может никуда идти. Рита сказала, что не устала, но что я упала во время кросса и ударила колено, и теперь не надо еще раз нагружать это колено. Она сказала, что понимает и колено не надо нагружать, и что если она опоздает, то пусть мы скажем командирше, что она пошла относить тарелку. Потом она вынула из кармана форменной рубашки карандаш и бумажку и поставила на ней галочку. Мы спросили, что это. Она сказала, что записывает в тетрадку результаты экспериментов. Мы сказали, что нам было видно, что это просто чек из киоска. Она сказала, что это не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, а то рота получит штраф. Мы сказали, что у нее из-под гипса идет кровь. Она сказала, что это тоже не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, потому что нам всем не нужны неприятности.

Ужель

Единственный кошмарный сон в этом роде был у него такой: ему надо писать сочинение по «Евгению Онегину», кажется, выпускное, но он полностью забыл тот блядский, наборной, ублюдочный язык, которым писались советские сочинения, забыл его слова и конструкции. Во сне он твердо был уверен, что слова эти не русские, а из какого-то сине — зеленого языка и что женщину, писавшую всем смертные любовные письма, расстреляли в «Черноморе».

4, 3, 2

Он сказал, что его рыбка вчера родила рыбят, мальков. Все серенькие, а один черный, — сказал он, — их семь штук. И еще сказал, что не покажет их Фуку с компанией, потому что те захотят их отобрать. Они сказали, что нечего отбирать, что его рыбка умерла. Он сказал, что это неправда, что она родила мальков, что черный плавает быстрее всех и по прямой, а все кругами. Фук сказал, что сейчас сделает ему «черпак». На это он сказал Фуку, что тот явно хочет отобрать мальков, и что не покажет банку с мальками никому. Что банка все равно у дедушки, он отвез ее в выходные к дедушке, потому что дедушка лучше всех умеет ухаживать за мальками, он вырастил сотни мальков. Павлик сказал ему: «Звони дедушке, пусть снимет рыбку на телефон». Он сказал, что у него нет дедушкиного номера, случайно стерся контакт. Фук попробовал толстыми дряблыми руками отобрать у него телефон, но он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге. Из всех рыбок, купленных в тот день у метро, рыбка Фука умерла третьей. Человек у метро просто продал им плохих рыбок, вот и все. Фук не приставал бы к нему сейчас, если бы рыбка Фука умерла первой или даже второй, но он дико гнобил Павлика и Сэмэна, когда их рыбки умерли. Когда на следующий день у Фука умерла его собственная рыбка, он сказал всем, что зажарил ее и съел. И что последняя, четвертая рыбка теперь тоже умрет. Теперь они каждый день спрашивал про эту рыбку. Вчера они хотели пойти к нему домой и проверить, но он сказал, что его мама не пускает гостей, она всех боится, кроме него и папы. Когда он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге, Фук сказал, что или завтра ему в школе покажут рыбку вместе с мальками — или. И что ему на хер не сдались эти мальки, их даже не распробуешь. Просто пришло время доказать, что их бывший друг — пиздливое говно. «Нет, — сказал он Фуку, — Ты заберешь моих мальков, и они у тебя сдохнут, как твоя рыбка». Тогда Павлик сказал: «Ты еще не жил, а уже покойник», это у них было такое выражение. Он сам кому только так не говорил. Очень медленно, на несвоих ногах он побрел в сторону дома. Неделю назад, когда они еще были друзьями, человек у метро продал им четырех плохих рыбок. Или трех плохих и одну хорошую, теперь это невозможно было узнать. Он не думал, что мама испугается рыбки, прошлым летом он принес домой красивого, как бензиновая лужа, жука, и маме нравилось на него смотреть.

Но то было прошлым летом.

Проворот

Это случалось каждый раз, когда она, запирая свой кастрюльный шкафчик в общем для трех квартир коридоре, делала какое-то неправильное движение, и ключ, вместо того, чтобы уверенно цокнуть, чмокал, провернувшись вхолостую. Коридор был большой и холодный, а сама квартира — слишком жаркой по сравнению с предыдущей, маленькой и холодной целиком. Еще раньше она жила в белой квартире с совершенно пустой кухней и низкими потолками, еще до этого — в узком трехкомнатном пенале на Патриках. Оттуда память продолжала толкать ее, стоявшую в косом полупоклоне перед непокорным шкафчиком, из одного помещения в другое: начинали путаться коридоры и ванные, расползались отсыревшие двери, звенели хозяйские серванты; так на даче у Лискиных пьяная, страшная старая Аня гнала перед собой плачущего мужа из одной комнаты в другую, молча хлопая его по голове свернутой «Работницей», пока он не спотыкался о собственные ноги и не падал, чтобы просить прощения за неведомый ему самому грех.

Память протаскивала ее через выкрашенную масляной краской спальню первой их с Мариком съемной развалюхи, где среди хозяйских сырых ковров и дешевого офицерского хрусталя изнывала от неудовлетворенной страсти сумасшедшая белая кошка. Из этой удушливой спальни ее, наглотавшуюся подшерстка, перегоняли в питерскую кухню с неукротимой газовой колонкой, а оттуда, шлепая по голове какими-то страшными штампованными бумагами, — в подозрительно огромную комнату с высоким самодельным стульчиком у подозрительно же высокого стола, инкрустированного какими-то морскими перламутровыми фантазиями. Подоконник располагался аж на уровне глаз: сперва ей казалось, что она, споткнувшись, упала перед памятью на колени, но потом становилось ясно, что это — родительская коммунальная комната в давно снесенном сталинском доме. До родителей здесь жил один большой мебельный начальник — в ту пору, когда еще был маленьким мебельным начальником и только разминал свои гнутые ножки. За подоконником была немая ночь. Память картинно стучала в дно антресолей, антресоли разверзались пред нею под совершенно невозможным углом, и обнаруживалась среди надорвавшихся кожаных чемоданов и сказочно густых черных варений прямоногая жестяная лошадь с отломанным всадником — пионером. В боку у этой лошади был ключ. Если повернуть его, ночь озарялась двумя фарами, в общем коридоре включались испуганные голоса, а спокойный и твердый папин звучал сначала во дворе, потом — у двери, потом — в комнате у соседей, где кто-то начинал плакать, падали вещи, до самого утра что-то перечисляли. Сквозь сон на своем диванчике, составленном из двух кресел, она однажды увидела папу, строгого и красивого, — он заскочил от соседей домой, выпить чаю, пока там, за стенкой, продолжали плакать и перечислять, и мама осторожно помогала ему снять сапоги, чтобы их скрипом не разбудить ребенка. Через несколько дней комната соседей стала их второй, потом лошадь сделала так, что вся трехкомнатная квартира стала их, и кастрюли, зажатые в общем шкафчике, привольно расположились на гвоздиках, которые она подавала папе, пока он, блестя молочно — бледными коленями, переползал со стола на застеленный газетами сервант и обратно. Через месяц она уронила лошадь, попыталась завести — ключ вжикнул и проскочил, за подоконником загорелись фары, папа был дома. Люди прошли по новому ковру прямо в сапогах, на пол стали падать книги, мама сказала ей встать лицом к стене и не оборачиваться, пока не разрешат. За спиной хрустнула жесть, кто-то страшно завизжал: это, видимо, был отломавшийся пионер. Потом она рассказывала про эту лошадь всем в детдоме (а кто не хотел слушать, тех била); единственное, что оставалось непонятным в этой истории ей самой — это как лошадь переместилась в опустевшей квартире с пола на антресоли.

01:38

Единственное толковое зеркало располагалось в коридоре: выходя из ванной, она попадалась в это зеркало взглядом и застревала. С годами она привыкла смотреть на себя словно через узкую щель: у нее был хороший живот и плохие широкие бедра. Утром она посчитала, что на всё про всё ей нужны примерно полтора часа, но лучше с запасом. В пять она пустила в ванне воду и некоторое время нервничала про ногти: можно было снять лак сейчас, но тогда в ванне ногти размокнут, красить будет труднее. Можно сначала ванну, потом красить (полноценный маникюр, как ни крути, не успеешь, для этого надо было в три уйти с работы), но тогда они смажутся во время всего остального. Можно было красить прямо сейчас, сидеть, сушить и нервничать, что часы-то тикают. Можно было написать ему, чтобы приходил на полчаса позже. Она закрыла воду в ванне и принялась рыться в пакете с лаками. Видимо, умнее всего было сначала все сделать, а потом по — быстрому срезать ногти совсем и покрыть прозрачным в один слой. Этого очень не хотелось, но лучшего решения, кажется, не было. Она снова пустила воду, сунула домашнюю одежду в бак с грязным бельем и развернула его зевом к стенке. Квартиру она убрала со вчерашнего дня.

Вечный вопрос о чулках не решился и решиться не мог: она твердо верила, что чулки совершенно необходимы, но при ее бедрах они выглядели очень так себе, — даже те, которые с широкой плотной резинкой. С другой стороны, по бокам будут полы черного халата, а в процессе основного занятия все это вообще неважно. Порывшись в ящике, она вытащила за лямку дождавшийся своего часа черный кружевной пояс: хотя чулки держались на силиконе, ей всегда казалось, что без пояса чулки смотрятся дешево. Вода в ванне оказалась слишком горячей, и она почувствовала, что если просидеть в ней слишком долго, у нее разболится голова.

Тогда она отложила мытье головы на потом и начала с того, что выбрила под водой лобок и бедра (тут мысль о прикосновении его голой руки к этому голому лобку отозвалась в ней волной преждевременного возбуждения, которое она решила не подавлять, а дать себе медленно поплыть от острого, напряженного ожидания). Голову пришлось мыть и сушить, потому что от пара укладка развалилась, — причем сушить, естественно, на быстрый лак, и теперь она не могла избавиться от омерзительного впечатления, что если он возьмет ее за волосы, пряди останутся стоять торчком над макушкой, — но в темноте это уже будет, опять же, неважно.

Кожа после ванны казалась стянутой, она принялась мазать ноги кремом с сильным запахом цедры, потом вдруг застеснялась этого откровенного, требовательного запаха, быстро обтерла намазанную ногу полотенцем и выбрала другой крем, ванильный (немедленно показавшийся ей слишком девчачьим, разозлилась на себя и домазалась до конца, и спина, как всегда, оказалась мокрой, крем лег противно). Оставалось минут сорок — и еще ногти. Ногти надо было делать после всего, после макияжа, и очень хотелось обойтись без тонального крема, потому что ее с молодости преследовала дурацкая уверенность, что оставить на подушке (когда, например, лицом вниз, и тут ожидание обдало ее жаром опять) след от тональника — стыдно, хотя от теней (тушь-то, конечно, с тех пор стала водостойкой, благодарение Господу) — почему-то не стыдно. Еще ей, как всегда, очень хотелось не надевать корсет до последней секунды, потому что сиреневый (черный казался ей сегодня чем-то вроде цедрового крема, нет, это невозможно) был, честно говоря, мал, и двадцать минут (если без опозданий, конечно) ждать в нем — бог с ним, с тем, что трудновато дышать, но опять намокнет спина. Несколько секунд она стояла над разложенными вещами: можно было сейчас натянуть чулки, пристегнуть пояс (поверх силикона — не так-то легко, кстати), надеть атласный халат, а потом, в последнюю секунду, уже после того, как сработает домофон, застегнуться в корсет. Но: можно было смазать ногти, и: нет, это не то, нет, так нельзя. В корсете она несколько секунд подышала, пошевелила лопатками, понаклонялась, чтобы на влажной спине нормально улеглись холодные застежки. Тут ей пришло в голову, что ногти можно быстро покрасить стоя, — прозрачным красить совсем легко, а сидеть в корсете — то еще удовольствие. Оставались помада и туфли. Она очень надеялась, что сегодня — не один из тех дней, когда помада по какой-то совершенно необъяснимой причине отказывается нормально ложиться в уголках, ее приходится стирать раз за разом, губы опухают, контур становится неразличимым, все это превращается в какой-то навязчивый кошмар (оставалось минуты три). Помада легла нормально, только вечно шероховатую кромку верхней губы пришлось править карандашом. Туфли, которые она планировала надеть, соскальзывали с этих чулок (она забыла), а единственные, которые не соскальзывали, казались в сочетании с халатом слишком массивными. Она сняла очки и посмотрела в зеркало еще раз. Туфли выглядели нормально. Халат и корсет выглядели нормально. Женщина в зеркале, полноватая и не очень молодая, но довольно ухоженная, выглядела нормально. Взвизгнул домофон. Она пошла в гостиную, постояла, оглядывая стаканы, бутылку, фрукты, а потом, осторожно присев на каблуках, подобрала полы халата и легла на ковер, почти упираясь головой в ножку кровати. Домофон недоуменно завизжал снова. Она закрыла глаза, раскинула руки в стороны и честно сказала себе, что все важное, собственно, уже состоялось.

А у вас?

Маше и Глебу

Он сказал, что ему приснился ответ на всё. Что ему приснился ответ на все вопросы, почему в России всё так происходит и вообще.

— Мы сидели там на даче в Абрамцево, — сказал он, — ну, у одних друзей. И там все-таки деревня, а не просто дача, ну, домик в деревне. Люди живут какой-то своей жизнью, помимо дачников. И там есть такой мужичок — не алкаш, ну как сказать? Не нищий, а такой опустившийся. Попивающий, но не алкаш, и не нищий, а попрошайка. Но не от горя, а как бы он просто так живет. Ну, такой мужик. И его все гоняли и шпыняли, но тоже беззлобно, потому что он все время говорил ужасные. Не пошлости, а какое-то есть слово. Скабрезности, вот, скабрезности. Ни к кому не лез, никого не хватал, но все время то какие-то жесты, то стишки какие-то матерные, то баб начинал к мужикам подталкивать, такой. Скабрезный. И его все местные гоняли. И вот мы сидели за столом в палисаднике и пили чай. Ну, какие-то свои люди, мы приехали к ним в гости в Абрамцево, человек семь всего нас было. Он подошел и стал говорить что-то такое, что он обычно говорит, пьяненький, грязненький, но не противно, а даже смешно. И мы видим, что он на еду косится. Маша — это хозяйка дома — ему говорит: да вы поешьте с нами. Ну, он говорит какое-то заковыристое спасибо такое, с теребеньками, берет пирожок, но не садится, а прислоняется к березе и ест. И разговаривает с нами, как он всегда разговаривает: «А ты с мужем спишь? А сколько раз? А у тебя хуй большой? А дети у тебя есть? А сколько детей? А от кого рожала? А у тебя дети есть? А у тебя есть?» Маша его спрашивает: «А у вас дети есть?» Он говорит: «Нет». Маша: «А что ж так?»

И тут он начинает снимать штаны. И нам всем ужасно неловко, потому что так хорошо разговаривали, смешно, и сейчас он как-то глупо все испортит. А он снимает штаны — и там у него вместо члена обрубок. То есть культя. Не вот как врач бы там отрезал или кастрация, а всё на месте, и только член обрублен на корню, как будто — шмяк. Но диаметр такой огромный, видно. Мы ему: «Ох, как же это так?» А он как-то вдруг очень неохотно начинает че-то такое рассказывать — не рассказывать, не — не, уже не болит, давно было, бубу-бу, ля-ля, — мол, чо-то я тут в роще с бабами нашими возился, мы расшумелись, выпивши еще были, смеяться стали, и тут их мужики прибежали, побили меня сильно и прямо топором — шмяк. Мы такие: «Оп — па». И тут я смотрю на него внимательно, а он кудрявый, колченогий такой, пьяненький. И я понимаю, что когда-то давно русские мужики в ближней роще кастрировали Пана. Ну и с тех пор, понятное дело — всё.

Они помолчали и сказали ему, опять назвав по имени — отчеству, что надо решать что-то про Сашу, что сейчас приедут трансплантологи, что его жена уже согласилась подписать разрешение, что ему надо что-то решать. Он сказал, что вообще не понимает, о чем они говорят.

Воды

Б. Ф.

— Страшно, — нехотя сказал он, — это когда ты служишь с кавказцами и они говорят тебе: «Братан, невподляк, принеси воды, пожалуйста».

Пополам

Ей было настолько страшно, что приходилось все время говорить себе: «расслабь живот», «расслабь живот», — но все равно, когда они с мамой вышли из магазина, у нее от напряжения так болел пресс, будто вчера она провела три часа в спортзале. Снаружи, на солнце, среди людей ей стало полегче, и вся прогулка перестала казаться таким уж опасным делом.

Мама согласилась выйти из дома, мама позволила купить ей новое платье (потому что на старое, если честно, за эту неделю стало страшно смотреть), мама не плакала, мамина рука была доверчивой и мягкой, и ей удалось убедить себя, что мама не вырвется, не убежит. Мама всегда любила эклеры; раньше они ели их с двух концов и всегда шутливо дрались ложечками за лакомый кусок в середине, и мама всякий раз шумно признавала свое поражение, уступала.

Официант сказал, что эклеры очень свежие, очень хорошие. Она вопросительно посмотрела на маму, мама кивнула, и пришло огромное, счастливое облегчение. «Нам один», — сказала она официанту, и тут мама сказала: «Я тоже хочу», и она, подавившись собственным голосом, попросила у официанта два эклера. Но когда официант поставил перед ними два блюдца и мама взяла ложечку, она осторожно отъела у маминого эклера кусочек, и мама не рассердилась, а даже улыбнулась, и все опять встало на свои места, и она вдруг с силой вдохнула — запрокинув голову, взахлеб, до боли в груди, потому что вдруг показалось, что она в последние четыре дня не дышала вообще. На людей, которые подошли к их столику и назвали маму незнакомым именем, она сперва так и смотрела — запрокинув голову, приоткрытыв рот, и уже знала, что выдохнуть — значит, все потерять; но когда они стали спрашивать маму, ничего ли у нее не болит, и когда один из них попытался взять маму на руки, а та протянула руки ему навстречу, она выдохнула, закричала и стала глупо махать на этих людей чайной ложечкой, и один из них вдруг испуганно закрылся руками, как будто ждал удара чем-нибудь огромным и тяжелым. Она кричала и рвалась, ее удерживали, маму уже целовала какая-то другая женщина, захлебываясь слезами, продавец из магазина — чертов седой хрыч, не хотевший нести им платье, а вместо этого все спрашивавший, почему она «называет эту девочку мамой», — смотрел в ее сторону, поджав серые губы, и кто-то уже записывал его неразличимые, но явно мерзкие слова в твердый блокнот. Потом ее повели к машине, а она упиралась и пыталась объяснить им, что не может вернуться в будущее без мамы, что ей надо забрать маму с собой в будущее, что так же невозможно жить. Они поняли и пообещали ей помочь, и она извинилась, что кричала, и сказала, что в будущем нет никаких полицейских, она просто не привыкла, просто не знала, как правильно себя вести.

Всё хорошо

И мороженое было лучшим мороженым на свете, и погода была самой лучшей погодой на свете, и найденная галька была самой округлой, самой правильной, самой тяжелой галькой на свете, и Тима не рвался со шлейки, а вел себя прекрасно, и Йонька тайком скормил ему шарик мороженого, которого Тиме было совершенно ни в коем случае нельзя, а Тима перемазался, и Маринка все поняла, выдала брата маме и Алексею, и Йонька непременно получил бы отменный нагоняй, если бы это не был самый лучший день на свете. Они планировали этот день почти месяц, Алексей ее уговаривал, а она сперва поддавалась, а потом говорила: «Нет», и он никогда не спорил, говорил: «Ну, нет так нет», и она каждый раз думала, что если бы не его покладистость, они бы никогда вообще не узнала его ближе, что если бы он хоть раз за все эти пять месяцев попробовал надавить на нее, поторопить, нажать, она бы тогда не согласилась даже выпить с ним чаю в больничном кафетерии. Он подошел к ней, когда она стояла посреди пустой стоянки, на адском солнце, просто стояла, не понимала, как жить дальше, и сказал: «Меня зовут Алексей, я тут работаю, я физиотерапевт. Тут есть кафетерий, хотите чаю?» Она сказала: «Нет», и он сказал: «Извините» — и пошел назад, к больнице, и тогда она сказала: «Да, давайте». И потом все так и происходило: она говорила нет, он говорил: «Хорошо», она соглашалась.

И когда он сказал, что им надо, наконец, провести выходной всем вместе, по-настоящему вместе, с детьми и Тимуром, она сказала «нет» и продолжала говорить «нет», «нет», «нет», — когда он предложил не ехать в Измайлово, а просто выйти в маленький парк на Покровском бульваре, когда он сказал, что надо не есть в кафе, а взять еду с собой, чтобы не рисковать йонькиной загадочной новой аллергией, — она говорила: «Нет», он говорил: «Ну, хорошо», — а потом приносил карту парка, или сообщал ей прогноз погоды на выходные, или являлся откуда-то с пыльной корзиной для пикника, ставил ее на балконе и объяснял Маринке, что куда кладут («вилки слева, ножи справа, видишь, нарисовано»). И когда он сказал, что Тимура надо взять с собой, она, конечно, сказала: «Нет», он согласился и вроде как несколько дней ничего не говорил, а потом принес для Тимы широкую шлейку с застежкой на спине. Тут она даже задохнулась от его наглости и швырнула в него эту шлейку, попала замком по уху, он схватился за него, а потом спокойно подобрал шлейку и положил ее не к себе в рюкзак, а в шкаф с верхней одеждой в коридоре. И, конечно, они взяли с собой Тимура, и он вел себя прекрасно, уверенно выступал впереди на широкой короткой шлейке, а потом, когда она вынула из корзинки для пикника контейнер с его едой, Тима вдруг посмотрел на нее совершенно ясными глазами и обнял Йоньку ровным, крепким движением, таким точным, словно и не было никогда никакого инсульта.

Дверь в стене

Он, наверное, был единственным, кто помнил, что тут есть дверь, и уж точно единственным, кто приходил к этой двери постоять. Как это получалось — он и сам не понимал, просто под вечер он вдруг бросал играть и долго шел сначала по трепещущим аллеям, а потом — вбок через кусты, ориентируясь на запах одичавшей, мелкой, но очень сладкой малины, росшей сплошняком под самой стеной. Обнаружив деревянную дверь, он прижимался к ней ухом и стоял так сколько-то. Он понятия не имел, что там, за дверью, и ему не пришло бы в голову попытаться глянуть в одну из щелей, не говоря уже о том, чтобы открыть дверь, хотя она, конечно, была не заперта. Он, этот мальчик, просто приходил сюда по вечерам и стоял так несколько минут, слушал, как с той стороны что-то жужжит, ходят какие-то люди. Чаще всего их голоса приближались, на секунду становились отчетливыми, он разбирал слово или два, голоса удалялись. Некоторые стали знакомыми, но он не старался их различать, ему было неинтересно, ему просто нравилось стоять и слушать. Иногда с той стороны доносился очень вежливый мужской голос и спрашивал про «зеленую дверь». Видимо, никто не отвечал ему, мужчина говорил все громче, голос начинал дрожать, ускорялись шаги, — мужчина, кажется, бегал туда и сюда по тротуару. Один раз он слышал, как мужчину кто-то громко успокаивал, потом кто-то с кем-то боролся, мужчина плакал, потом плач стал удаляться; в следующие несколько дней или, может быть, месяцев он не слышал этого мужчину и не вспоминал о нем. Потом этот мужчина опять появился и стал приходить время от времени. Он спрашивал про зеленую дверь несколько вечеров подряд, все громче, шаги его звучали все быстрее; потом наступал вечер, приходили другие голоса, потом были борьба и плач, потом мужчина опять исчезал надолго. В этом не было ничего интересного, — ни в мужчине, ни в плаче, ни в голосах, и ему, мальчику, совершенно непонятно было, зачем этот мужчина приходит сюда по вечерам.

Он никогда об этом не задумывался. Дверь перекрасили в синий цвет сколько-то лет или месяцев назад, он не знал зачем. Лепреконы, которые красили дверь, научили его складывать из листьев малины и сигаретных бычков маленькие круглые корабли с музыкой и подвешивать их в воздухе.

Норушка

Он всегда пересаживался на шоферское кресло, а шофер уходил в сквер или, когда было холодно, забегал в полуподвальный гастроном, зажатый между двумя офисными особняками. Если бы он оставался сидеть на своем месте, его бы замучили все эти бесконечные старухи, трясущиеся тощие мужчины, одного из которых звали Тропарь, тихие местные синяки. Ему нужны были эти полчаса, он начинал думать про эти полчаса уже утром, как алкоголики (видимо) думают про свой глоток, залп. Его отпускало только на эти тридцать минут в день; они были его жадной фантазией, только на этой фантазии он и держался, а к больным как будто приходил не он, его голосом с ними разговаривал не он, что-то там писал не он, а некоторый внешний, окружающий его собою посторонний человек. Еще полгода назад он боялся, что этот человек напишет неправильное или забудет важное, а теперь уже не боялся, а просто спал, пока внешний человек его собственным голосом отгонял от кровати заполошную жену пациента, а потом шел мыть руки и нюхал в ванной удивительное, изумрудного цвета мыло, красиво выставленное на самой высокой (подальше от жадных рук) полочке. Сам же он был вроде гладкого, скользкого, бледного шара внутри внешнего человека, и до него сквозь сон доходили одни только приглушенные звуки внешнего мира, его слабая глухая дрожь.

Но все равно иногда мерзкий щелчок иглы, сломавшейся в чьей-нибудь сведенной мышце, или запах огурца, все еще зажатого в руке измученного эпилептика, резко будили его. Тогда он, сам больной от паники, спросонья не понимающий, что уже сделал, а чего не сделал внешний человек, начинал кричать на заполошную хозяйку или требовать, чтобы фельдшер «повторил давление», и до самого вечера уже не мог заснуть, в груди словно стоял плотный узловатый сгусток. Но зато полчаса вымоленного у Господа обеденного перерыва были временем, когда он мог спать безо всякой оглядки. В эти полчаса он ел, медленно и сладко, какой-нибудь жирный толстый бутерброд, придуманный с ночи и любовно заготовленный с утра, ел конфетку, пил сладкую воду. Во все дни, кроме среды, они с водителем заводили свою «скорую» в маленький двор на Хитровке, по камням протряхивались мимо строительного забора и прятались позади него на полчаса. Стройка была неживая, никто не видел их, никто не трогал, и только в среду с ним была эта неприятная сухая женщина. Он сто раз просил забрать ее от него, и сто раз ему отказывали, потому что она была хороший фельдшер, а выходить могла только в среду и пятницу, и ушла бы от них на другую подстанцию за те же позорные копейки. Она требовала, чтобы он ставил машину прямо на бульваре, около трамвайной остановки, около церкви, и понимающий водитель убегал в гастроном, чтобы он мог на полчаса пересесть в водительское кресло. Некоторые старухи, правда, все равно пытались спросить о чем-нибудь из-под окошка, он просто закрывал глаза или говорил: «Бабушка, я что, врач?» — и для убедительности хлопал по баранке. К тому моменту, когда они парковались на бульваре, их уже ждала робкая очередь из старух и синяков, фельдшерица вела прием сзади, в кузове, синяки и старухи не шумели — понимающие были. В эту среду у него был с собой хлеб с отрубями, такая булочка из двух плоских половинок, а в ней — майонез, листья салата, помидор очень тонко нарезанный, окорок «Тамбовский», горчицы немножко совсем, соленый огурец тоже очень тонко, вдоль, чтобы не вываливалось, и все это плотно было завернуто в фольгу, чтоб форму удерживала. И пепси. Он ел и смотрел на идущую по бульвару беременную женщину: чуть кренится на левый бок, держит руку на животе — видно, плод крутанулся; срок был средний, месяцев шесть, наверное, и он подумал, что иногда срок легче определить не по спрятанному под одеждой животу, а по каблукам: месяца до седьмого носят московские-то. Он удивился, что такая приличная женщина подошла к их кузову, но прислушиваться не стал: беременные, что скажешь, увидела женщину в белом халате — как же мимо пройти. Он развернул батончик, куснул, и тут фельдшерица стала стучаться к нему в окно, потребовала, чтобы он звонил Косте, сказала — «готовься, быстро поедем». Он спросил, что такое, фельдшерица сказала — «сама не разберу». Он с ужасом подумал, что сейчас нужно будет бежать к кузову, и взмолился кому-то: «Пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, ну пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, я же умру сейчас, ну пожалуйста, я все смогу после них, дай мне только эти восемь минут!» Он спросил еще раз: «Да что такое-то?» Фельдшерица опять сказала: «Давай ехать, быстро поедем», это всегда с ней так было, она просто отдавала ему распоряжения, и обычно он был даже рад, но только не сейчас. «Кровит?» — спросил он. «Сильно», — сказала она, — «Живот очень тугой, плод не слышу, и еще что-то, не понимаю. Быстро поедем, давай — давай, звони, быстро поедем, готовься», — и вот это «готовься» вдруг вызвало в нем совершенно слепую ярость, потому что ясно говорило: она все про него понимает в этот последний год, и все остальные, наверное, тоже всё понимают, и старухи тоже, и синяки. Конечно, он не смог приготовиться, хотя дал себе двадцать секунд и за эти двадцать секунд послушал вкус конфетки во рту, назвал себя «мой хороший», пообещал себе горячую грелку под ноги дома вечером, но гадина эта стучала ему из кузова, и у него не получилось приготовиться жить дальше, а Костя уже прибежал и вытащил его со своего места, и он понимал, что надо бы пойти в кузов, но не хотел и не шел, вот не хотел и не шел и сел рядом с Костей впереди, а в кузове уже кричали, и он сам закричал на Костю (который тоже, надо полагать, все понимал, раз уж все всё понимали), и Костя вильнул — решил рвануть переулками в обход пробки, которой, конечно, их сирена была, как мертвому припарки, и тут машина повернула как-то особенно мягко, словно делала па, и встала на правые колеса, а Костя с открытым ртом лег на руль, как на подушку, и стал поворачивать руль сразу всем телом, и секунд через двадцать машина влетела в серый глухой бок углового здания. Пока он выбирался из кресла, и ватными ногами переступал по качающемуся тротуару, и дергал за ручки кузова, и чуть не ударил себя поддавшейся, наконец, створкой по лицу, в кузове было очень тихо. Женщина глядела на него с койки совершенно белыми глазами, а фельдшерица стояла, разведя дрожащие руки, и смотрела вниз, на пол, где было совсем чуть — чуть крови и много крупных осколков шершавой, нежно — кремовой скорлупы. Дрожащая лужа чего-то прозрачного и вязкого медленно подтекала к нему под ботинок, и лежал в этой луже огромный, размером со сковородку, бледный желток.

Пробел

Год, целый год с лишним, пока она так растерянно хваталась за грязную стенку, случайно сталкиваясь с ним у мусоропровода; пока они так старательно размещались друг относительно друга в исцарапанном пенале лифта; пока он сутками вел сам с собой бессмысленную торговлю, слоняясь по вечерам между кухней и диваном (а если спуститься — что сказать? «Я вас случайно не залил?», «Я вас не разбудил вчера стуком?», «Я вас не…» — что? Ну что? Ну что? Идиот!), — так вот, целый год, год с лишним, его, уже попавшего в это месиво, уже все понимавшего, удерживал только чайник. Даже комическое «сосед», сосед — любовник, днем шашни с женой, вечером шахматы с мужем, гадость, гадость, — даже это он мог как-то пережить: с ухмылкой в собственный адрес, с тем самоуничижением, которое паче гордости. Но идентичный собственному чайник (и, как в любом доме этого города, этого времени, идентичные, он не сомневался, чашки, предсказуемые ложки, виденные если не у мамы, так у бывшей тещи, тарелки) — вызывали в нем такую тоску, такое безвыходное чувство свершающейся пошлости, что женщина, о которой он думал с утра до ночи, по которой уже год мерял всякую мысль, начинала казаться ему потливой, вульгарной, пахнущей мусоропроводной гнильцой. И когда он все-таки пришел к ней днем («Я вас не достал своей дрелью?»), сел, получил из неловкой руки чаю (белые на красном горохи — не у тещи, нет; у матери тестя, к которой ездили перед свадьбой на поклон и уехали с подарком — двумя парами довоенных мужских носков), он специально сел лицом к плите, лицом к чайнику, чтобы этот чайник обжигал его, как самоистязательный шип — томимого видениями монаха. Он даже решил заговорить с ней об этом чайнике, именно о чайнике, — сказал: «Одинаковые у нас чайники». Она ответила: «Да вы это уже говорили» (он ничего такого никогда не говорил). Тогда он хотел сказать про чашки, и носки, и лифт, но у него ничего не получалось, потому что Вадик, красивый щекастый десятилетний мальчик, то вбегал в кухню, то выбегал из нее — и притаскивал какие-то недоделанные модельки, какие-то книжки, какие-то журналы со схемами и советами и говорил так громко и так гладко, так не походил ни на отца, ни на мать своей пухлогубой самоуверенностью, что мелькнула даже мысль о другом соседе, еще одном. Каждый раз, когда Вадик прибегал и выкладывал перед ним на липковатую клеенку свои сокровища, стол дрожал — и это казалось хуже всего. Она делала вид, что занята Вадиком, показывает гостю Вадика. Он молча терпел, не открывал рта, чтобы не поощрять этого неприятного гладкого ребенка, когда вдруг услышал высокие ноты, и почти крик, и дрожащие в самоуверенном голосе Вадика обиженные слезы. Он заставил себя слушать: «в яме», «в яме» — он сначала думал, что поросенок что-то выкопал или куда-то свалился, но потом понял, что это про Куприна. «Не может быть ошибки», — говорила ему мать, уже пожалевшая обо всем происходящем, — «Не может в книжке быть ошибки, сто человек проверяют книжку, говорю тебе, пойди посмотри еще раз», — а дрожащий самоуверенный голосок настаивал, что там вместо «пошла» написано «пош», а потом пробел, а потом — «ла», пробел между «ш» и «ла», на триста двадцать седьмой странице, пробел, как между словами, вот прямо как между словами, «ш» и «ла» — и между ними ничего нет. «Не спорь, Вадик, не спорь, проверь еще раз, не спорь!» — мальчик убежал и в родительской комнате шумно, со всхлипываниями, начал возиться, рыться в чем-то мягком, двигать что-то твердое. Слышать это было невыносимо, он сидел, опустив глаза, чайник, холодный и пустой, отвернулся лиловыми цветочками к стене, и он искал, за что еще зацепиться взглядом, чтобы не смотреть на женщину, а та прислушивалась к возне своего сына и всё двигала по столу единственное дурацкое блюдце.

Вадик прибежал, уже опухший от слез, и опять начал про «ш» и «ла» и пробел между ними, и она сказала: «Ты еще и книжку потерял, иди ищи книжку, не возвращайся, пока не найдешь», и вслед рыдавшему Вадику крикнула: «Не возвращайся без книжки!» Мальчик убежал и там, в родительской комнате, кажется, кинул чем-то во что-то; а он увидел вдруг темно — синий потертый том с золотыми полосками — на кухонном столе под влажным вафельным полотенцем. Она перехватила этот взгляд, воровато схватила полотенце и Куприна и переложила их вниз, под стол, на пустую табуретку у батареи. «Ну говорите уже, — сказала она. — Ну давайте уже говорите». Тут Вадик ворвался в кухню, захлебываясь слезами, и стал метаться между кухонными шкафами, открывая дверцы, заглядывать под стол. Тогда он встал, сказал, что сейчас вернется, пошел к себе наверх и в серванте, за семейными альбомами, нашел такой же том такого же Куприна с такой же «Ямой», и на триста двадцать седьмой странице обнаружил пробел между буквами «п» и «о», — «п», а потом пробел, а потом «ошла». Через тридцать минут эта самая женщина снизу позвонила ему, сказала, что они с Вадькой волнуются, — куда это он пропал и ничего ли у него не стряслось? Он ответил, что у него прорвало ванну, он не сможет сегодня спуститься. Надеется, что никого не залил.

Спи

Но даже одиночество, — великая его любовь, чистая его голубка, ради которой он пошел на всё, на всё, — здесь, в тюрьме, предавало его. Правда, только по ночам и только на одну нехорошую секунду, — когда он, спя на ходу, в темноте поворачивался спиной к унитазу — и понимал, что по привычке не спустил за собой воду, боясь разбудить жену.

До свидания

Он смотрел на них со своей сильно изогнутой, ужасно неудобной лавочки и думал, что эта любовь к качелям уже не имеет у них ничего общего с детской страстью к полетам, и к страху, и к визгу, а есть чистое кокетство, игру в «маленьких» — плюс, скорее всего, возможность показывать ноги; и еще думал, что именно поэтому детская площадка перед его домом, — как, наверное, и все детские площадки в этом городе, — неизменно превращалась по вечерам в злачное место. Они, впрочем, и не пытались кататься, эти девицы, — просто сидели на качелях, разговаривали. Разговор шел какой-то нехороший, он ничего не слышал, но по их лицам видно было, что это нехороший разговор. Три — рослые, крупнорукие и крепконогие, карикатурная школьная форма с белыми фартучками и белыми гольфиками выглядела на них двусмысленно, — как им, видимо, и хотелось, — а красные с золотом ленты «Выпускница» плотно натягивались на груди. Но он смотрел не на них, а на четвертую, — мелкую, ловкую, с очень хорошенькой, но при этом неуловимо злой, хитрой мордочкой. В сумерках ее круглые глаза, подведенные чем-то голубым и блестящим, казались запавшими. В ней было что-то остро, интуитивно неприятное ему. Он был рад, что она не смотрит на него, и про себя надеялся, что она вообще его не видит. Три ее товарки за этот длинный день успели изрядно помяться и растрепать парикмахерские укладки, и только она оставалась свеженькой, чистенькой, с ровными локонами, с пышными бантами. Остальные называли ее «Малая», он слышал, что они говорят ей «Малая», а больше ни слова не мог разобрать, только удивлялся, что разговор, явно нехороший, идет очень тихо, спокойно и без мата, и ему вдруг подумалось, что это похоже на суд. Три крупных девицы постепенно слезли с качелей, сошлись вокруг Малой, она одна сидела перед ними, опуская голову все ниже и ниже, и в тот момент, когда все трое внезапно, одним рывком, стащили ее с качелей на песок, он почувствовал, что не имеет никакого отношения к этой сцене, что здесь происходит нечто важное и справедливое, во что он не имеет права вмешаться. Несколько секунд ушло у них на то, чтобы перестать мешать друг другу, толкаться и суетиться, — и вот одна уже размеренно пинала Малую ногой в бедро, вторая била ее ремнем от сумки по плечу, а третья носком туфли, равномерно размахиваясь, аккуратно била Малую между лопатками. А он все сидел на скамейке, замерев, и не мог ни мигнуть, ни шевельнуться, и только когда Малая закричала: «Папа! Папа!» — он сорвался с места, подхватил ее, уже оставленную всеми, плачущую, с раскровавленной щекою, вытащил из-под качелей, поднял, обнял, повел домой.

Хлоп

Гаврилову

Он оказался зажатым между двумя креслами. То, которое было впереди, треснуло и вывернулось. Его зажало в невыносимой, скрюченной позе — но зато он оказался между двумя мягкими поверхностями. Пока до него добирались — семь с половиной часов, с собаками, бутылкой воды, спущенной на веревке, уговорами, что все будет хорошо, — он думал о двух вещах. Во — первых — что мозоль на правом мизинце болит, и значит, он чувствует этот мизинец, и это важно. А во — вторых — что он никогда не аплодировал при посадке, и в этот раз не аплодировал тоже, и это важно.

Slasher

Хуже всего кровь вымывалась не из-под ногтей, а из тонких резных узоров потускневшего под холодной струей кольца. И кровь-то была менструальная, и кольцо было от другого брака.

Никого нет

Если бы на следующий день после Конца Света кто-нибудь остался в живых, и если бы этот кто-нибудь спросил его, как объяснить будущим поколениям, что чувствовали жители Земли в тот чудовищный вечер, и если бы он сам остался в живых, чтобы ответить на этот вопрос, и если бы при этом сама мысль о существовании будущих поколений не показалась бы ему идиотской, он сказал бы: «Кто-то из сыновей угнал у меня машину».

Вот и всё

Он не мог работать, если знал, что эта штука лежит в одном из ящиков его стола, он не мог пользоваться ванной, если эта штука хранилась в аптечке, он не мог даже перенести ее присутствия в старом буфете на балконе, он все время чувствовал себя так, будто она взорвется, как если бы она могла. Он не мог арендовать в банке сейфовую ячейку и положить эту штуку туда, потому что чувствовал: тяжеленная металлическая ячейка будет тогда лежать прямо у него в голове. На четвертый день он арендовал в пятидесяти километрах от города холодильную камеру площадью сто четыре квадратных метра (минус двадцать градусов, на три года) и отнес эту штуку туда. Ему дали карточку и код, он открыл герметичную дверь, зажмурился, кинул эту штуку внутрь, запер дверь, бросился к лестнице, но почувствовал, что штука лежит слишком близко к выходу. Тогда он вернулся, опять открыл дверь, поднял штуку, донес ее до самого дальнего угла камеры и накрыл плащом. Потом, подумав, накрыл ее сверху еще и пиджаком, потом рубашкой, потом собой.

Done and done

Уже потом, в раю, им довелось побеседовать о том, имело ли это смысл, и по всему получалось, что — нет, не имело.

Предварительно

Он вернулся контуженый, но весь в орденах, в медалях и красавец. Будущая его жена была снайпером, женщиной с железной рукой. За пять лет стрельбы ладонь от въевшихся в нее грязи, пороха и пота стала черной и блестящей, как перчатка; его будущая жена говорила мужикам, пытавшимся к ней пристроиться: «Порву яйца поворотом». Она и ее будущий муж выписались из госпиталя в один день; он заметил ее во дворе, она стояла к нему спиной. Он увидел замотаную бинтами голову и красные от весеннего ветра уши над поднятым воротником шинели. Она часто пересказывала потом фразу, с которой он к ней обратился (она вообще хорошо запоминала фразы): «Простите, вы не будете любезны одолжить мне огонька?» Вся семья с ее слов потом заучила эту фразу наизусть; много лет спустя их сыновья — близнецы, учась курить в подвале новенькой пятиэтажки, где отец с матерью, оба — герои — орденоносцы, получили огромную льготную квартиру, пользовались словами «Вы не будете любезны.» в качестве кодовой фразы — мол, пойдем, посмолим; один раз это услышала мать, и оба получили черной кожаной ладонью по ушам.

Тогда, во дворе оборудованного под госпиталь крытого бассейна, она повернулась к нему, увидела его забинтованную голову и торчащие мерзлые уши, и спросила, об какое это дерево он любезно одолжился головой. Он сказал: «А я и со спины понял, что вы барышня» (эта фраза потом тоже повторялась в ее рассказах часто, но как-то не прижилась). Оба по ранению стали штабными, оба контужены в левую половину головы и всю жизнь обнимались на здоровую сторону. Оба выучились на философском факультете, партия отнимала много времени, к тому же у нее контузия дала сильное повреждение обоняния, из-за которого она всегда очень плохо готовила, поэтому они предпочитали есть в партийной столовой, из которой его денщик стал привозить к ужину судочки на дом — позже, когда родились близнецы. Медали и ордена мирного времени он не любил — «Трехлетие обороны того», «Пятилетие взятия сего», а она любила, получала их с удовольствием и звала сослуживцев выпить и отметить. К каким-то из этих наград их представляли одновременно, к каким-то — только его или только ее. Дважды за время их совместной жизни он очень сильно и очень неожиданно запивал, на второй раз это даже грозило большими неприятностями, но через два — три месяца брал себя в руки. После контузии он некоторое время слабо слышал, но потом слух восстановился, остались только сильные головные боли, а еще он всегда очень мало спал, и ночами, чтобы занять себя, выжигал по шкатулкам правильные красивые орнаменты и добился большого мастерства, о нем сообщила газета, и несколько шкатулок приобрел ремесленный музей; какой-то математик написал о его орнаментах статью; ему принесли серый математический журнал, он ничего не понял, но от тамошних схем ему делалось хорошо.

Застрелился он в конце июля, примерно за три недели до десятилетнего юбилея победы в боях за город — герой Курск. Аккуратный, выбритый, в форме, он, как ей показалось, очень прямо сидел на табуретке, когда она приехала по звонку участкового: его нашла домработница, но, пока не приехала жена, тело никто не трогал — уважали. В подвале, куда сыновья по вечерам ходили курить, а он спускался ночами выжигать свои замысловатые шкатулки, все опечатали и долго рылись среди вещей: были подозрения, что он застрелился, совершив государственную измену; ее много допрашивали, конфисковали несколько недоделанных шкатулок и искали секретное дно. Было очень страшно, но ничего не нашли, бумаги и шкатулки вернули, сказали: «Уконтузился». Из бумаг она что-то на всякий случай там же, в каменом подвале, тихо пожгла ранним утром, когда дым никого бы не удивил, что-то сохранила, чтобы показывать близнецам, что-то хорошо припрятала; шкатулки отдала ремесленному музею. Несколько десятков блокнотов, испещренных аккуратно расположенными квадратами и кружочками, она долго рассматривала и хотела отправить в Одессу тому математику, вдруг ему сгодится; но когда дело дошло до похорон и принесли бархатную подушку, она, вывалив на кровать его ордена (его лежали в коробке из-под ботинок, ее — в коробке из-под лапши), поняла, что тридцать шесть штук ложатся на подушку идеальным ровным квадратом, а вот тридцать седьмой было бы совершенно непонятно, как пристроить.

Аккуратнее

Он проснулся, каким еще в детстве просыпался после долгого плача на ночь, — не просто измученным, с отекшими больными глазами, но еще и с ложным ощущением сильного жара. Не имело смысла проводить пятнадцать минут, закрыв лицо подушкой и уговаривая себя отменить первый прием, — он никогда не отменял приемов, если не был действительно сильно болен. Он сполз с кровати, на четвереньках добрался до шкафа и позволил себе надеть вчерашнюю рубашку. С трудом преодолев желание все так же, на четвереньках, двинуться вниз по лестнице, он в два рывка встал на ноги и, едва видя ступеньки сквозь тяжелые, опухшие веки, спустился из квартиры вниз, в собственную крошечную приемную. Тут выяснилось, что даже вчера ночью, чудовищно пьяный и истерзанный плачем, он не только заставил себя уйти спать наверх, в квартиру, но и напоследок привел кабинет в порядок: в частности, выбросил пустую бутылку и положил на подлокотник своего кресла записи к первому утреннему приему. До появления пациентки оставалось всего ничего. Он испытал ко вчерашнему ночному себе некоторую благодарность (пусть и смешанную с отвращением), опустился в кресло, раскинул ноги, закрыл глаза, растягивая последние минуты упоения собственным горем, — и вдруг понял, что вчера, лежа на ковре и рыдая, опустошил коробку с бумажными салфетками, которая всегда стоит на столике перед пациентом. Он заставил себя открыть глаза, взял с подлокотника папку и торопливо просмотрел заметки по трем предыдущим визитам Р. Сдержанность Р., безусловно, носила болезненный характер, и Р. подменяла нормальные проявления эмоций долгими рациональными разлагольствованиями. Но сегодня, — он знал это совершенно точно, — сегодня Р., наконец, расплачется.

Differential

Все началось с бессмысленного, но изнурительного страха, что каждый его телефонный собеседник пытается обязательно закончить разговор констатацией какого-нибудь узкоспециального энциклопедического факта.

Обещание

Еще там, среди густых темных вод, он получил от Господа обещание. Господне обещание было круглым, тяжелым, плоским с двух сторон, а по краю — шершавым. Сперва обещание не помещалось у него в кулачке, но он сжимал его и рос, рос, и обещание, наконец, удобно устроилось в ладони, — так же удобно, думал он, как умостится в ладони вся его предстоящая жизнь, со всеми радостями и добродетелями, награду за которые он получил от Господа авансом. Потом наступила ночь, когда он, внезапно проснувшись, понял, что задыхается, и что его тело камнем тянет вниз, а гладкие стены комнаты сжимаются и разжимаются, выталкивая его наружу. От ужаса он свернулся в клубок и так крепко зажмурился, что зазвенело в голове. Его выталкивало и тянуло, выталкивало и затягивало куда-то, он лежал, спеленутый собственным страхом, тем смертным отупением, какое посещает всякого, от кого мир вдруг начинает бесповоротно и яростно избавляться. Вдруг он понял, что от испуга случайно разжал кулак и выронил Господне обещание. Он стал судорожно шарить вокруг ручками, ворочаться, извиваться, пытаясь нащупать в ускользающей темноте аккуратную, круглую вещь. Он бил ногами в мягкие стены, надеясь отодвинуть их и обнаружить обещание в скользких складках навсегда закрывающейся комнаты. Где-то снаружи эти удары вызывали крики, полные страха и ожидания. Вдруг кто-то схватил его за ногу, повернул, потянул и вытащил на свет. На секунду все показалось ему таким ужасным, что он забыл о потерянном обещании и решил немедленно умереть, но ему все мешали. От него чего-то хотели, тормошили его, шлепали, лазили пальцами ему в рот, опять шлепали. Он и сам чего-то невыносимо хотел, чего-то, что и само просилось наружу — ему даже представилось, что его собственное тело сжимается и разжимается, выталкивая это что-то из себя, и, наконец, он разразился отчаянным, несчастным, горьким криком, который присутствующие в комнате долго не могли унять.

Он мог часами лежать, прижавшись к животу матери, обнимая его руками. Даже когда его прикладывали к груди, он, едва насытившись, снова уползал на живот, так что мать шутила, что во сне по-прежнему чувствует себя беременной и может спать только на боку или на спине. Он заставлял мать день за днем рассказывать ему на ночь историю о том, как он появился на свет, — он предпочитал ее любой колыбельной, любой книжке, и всегда желал, чтобы эту историю ему рассказывали от конца к началу; впрочем, момент зачатия его совершенно не интересовал, и матери, к ее облегчению, не пришлось иметь дела с этой скользкой темой. Она привыкла всегда начинать рассказ с того, как он, извлеченный из утробы, страшно закричал («Я даже закричала вместе с тобой, у меня от жалости к тебе сердце разрывалось; ты так плакал, как будто попал к чужим людям, я даже решила, что ты меня ненавидишь» — тут он крепко обнимал живот матери, успокаивая ее, но никогда, конечно, не сказал ей, что на самом деле стало причиной его новорожденных слез). Он спрашивал: «А до того?» — и слушал рассказ о том, как он бился там, внутри, словно передумал выходить наружу, и как доктору пришлось протянуть ему руку туда, внутрь живота, взять его за ножку и аккуратно повернуть, чтобы он, наконец, вышел наружу. Этот момент он хорошо помнил — руку на собственной лодыжке, утекающую сквозь пальцы надежду. «А до того?» — спрашивал он, и мать говорила, что до того он начал рождаться тихо — тихо, как во сне, и тут он снова спрашивал: «А до того?» — и мать говорила с улыбкой: «А до того ты жил у меня вот здесь», — и клала руку себе на живот. В этот миг его обдавало сладостным и мучительным чувством потери, и на секунду шершавая округлость Господнего обещания словно дотрагивалась до краев его ладони: ладонь росла, но обещание всегда покрывало ее целиком, едва умещаясь — но все-таки умещаясь: так, чтобы он мог, сжав пальцы, спрятать тусклый блеск от жадных чужих глаз. Он рос удобным ребенком — очень тихим, очень взрослым, очень понятливым, и постоянно просил у матери родить ему братика или сестричку. Мать умилялась, особенно когда он рассказывал, как будет любить этого нового ребенка, ухаживать за ним, помогать его растить. Мать говорила, что младенец будет плакать по ночам и отнимать то время, которое они сейчас проводят вместе, и требовать поиграть его игрушками, но он лишь смотрел на мать серьезно и просительно, и та уже представляла себе, как держит малышку у груди (девочку, конечно), а сын лежит рядом, обнимая ее вновь опустевший живот. Так и вышло: она забеременела девочкой, и сын обнимал ее растущий живот так крепко и часто, что ей это начало действовать на нервы. Тогда он поумерил свой пыл, но все равно приходил к ней, когда она отдыхала или спала, прижимался к животу лицом и думал. Он думал сосредоточенно и внимательно одну и ту же мысль, повторял с нажимом одни и те же слова, и ему стоило неимоверных усилий не давить на живот, где жила сестра, своим твердым выпуклым лбом. Он думал, думал, думал, и потихоньку его крошечная сестра, еще не умевшая даже расправить плечи или открыть выпуклые, как у рыбки, огромные глаза с прозрачными веками, начала думать ему в ответ. Он все твердил и твердил одни и те же инструкции, раз за разом, день за днем, и требовал, чтобы она повторяла их за ним, заучивала, ничего не путала, и она каждый день обещала ему ничего не перепутать. Постепенно она выучила все наизусть, он думал ей туда, в мамин живот: «Какой же ты молодец» и «Как я люблю тебя», а она ему в ответ оттуда, из живота, что любит его еще сильнее. Так и научилась улыбаться. Когда пришло время, и стенки ее комнаты начали сжиматься, а сама она, маленькая рыбка в безводном пространстве, стала проваливаться куда-то наружу, ей не пришлось биться и трепетать, причиняя боль матери, потому что брат рассказал ей, как и что будет происходить, и ей нечего было бояться. Все происходило ровно так, как он обещал, и она родилась очень быстро и очень легко. Ее тормошили, шлепали, хлопали по спинке, опять шлепали, ей пытались открыть рот крошечным шпателем, ей жали на грудь, ее скулы сдавливали с боков, но она ни на секунду не ослабила хватку: ее беззубый ротик оставался закрытым крепко — накрепко, как она и обещала своему брату. Она не закричала и не задышала, и ее, наконец, положили на стол в гостиной, переодев в белое и спеленав, и теперь она совсем походила на рыбку, гладкую рыбку с человеческим личиком и блестящими кудряшками черных волос. Мать рыдала в спальне, его спросили, не хочет ли он пойти и полежать с ней, но он отнесся к этому предложению равнодушно. Он дождался, когда все ушли из спальни, залез с ногами на стул и склонился над сестрой. Ее ротик с засохшими капельками крови на пораненных пухлых губках был приоткрыт. Он осторожно сунул туда палец, завел его девочке за щеку и нащупал свое обещание — круглое, плоское, шершавое. Он осторожно вынул его у сестры изо рта и положил себе на ладонь. Оно оказалось таким же, каким он его себе представлял, а может быть, даже и побольше. Он зажал обещание в кулаке, и теперь никто не мог его увидеть. Тогда он медленно согнул коленки, осел на стул, неловко спустил с него ноги, но, так и не слезши на пол, принялся горько и надрывно плакать. Каждый раз, когда он подносил кулачок к глазам, слезы лились из них все сильнее, а его жалобные крики становились еще громче. У него была такая невероятная, такая прекрасная, такая удивительная сестра, самая верная, самая надежная сестра на свете — а теперь её нет.

К вопросу о возможной неполноте описания физической реальности при использовании соотношения неопределенностей Гейзенберга

— Все, кого я любила, — сказала она, — совершенно не хотели понимать, что когда два человека начинают постоянно наблюдать, обсуждать и разбирать по косточкам свои отношения, то сами отношения под влиянием этих бесконечных разговоров начинают меняться, причем все это не дает нам никаких ответов, но попутно приводит любовь в какую-то кромешную непригодность.

— Ой — ой, — сказал он. — Сколько пафоса.

Клиент поплыл

Когда дела становились совсем плохи, — а такое, как ни странно, бывало, хотя он считался вполне значительным музыкантом и на отсутствие концертов не жаловался, — он звонил Гоше, и Гоша устраивал ему два — три выхода на каких-нибудь корпоративах, где его гарантированно не могли узнать в лицо. Такие выступления он мог позволить себе не затягивать, в отличие от официальных, пафосных, консерваторских: как ни старался скрыть это от самого себя, но с возрастом ему становилось все труднее долго сидеть по — турецки. С другой стороны, на корпоративах с их бардаком всегда был риск потерять какой-нибудь из двадцати тщательно, годами подбиравшихся по размеру каждого пальца наперстков. Чаще всего терялись те, которые труднее всего было заменить: очень широкие, предназначенные для больших пальцев ног. К счастью, у него хватило ума купить когда-то в Праге не два таких сувенирных уродца, а три, про запас. На крайний случай был еще и четвертый, слишком даже огромный медный наперсток, взявшийся неизвестно откуда еще в те времена, когда он только придумал халкофон и развлекал «Полетом шмеля» восхищенных, податливых туристов в Ялте. Иногда он выбирал для работы именно этот наперсток, и тогда гудели не только пальцы его рук, ударяя по пальцам ног, но и всё вокруг, всё вокруг гудело.

Отжался

В Бога он поверил, когда понял, что после каждой новой волны хриплого визга, заканчивающегося надрывным, с брызгами слюны «Упал — отжался!», он, обессилено впечатываясь лицом в тошнотворное месиво октябрьского плаца, по совершенно необъяснимым причинам чувствует головокружительно чистый запах сирени.

Мы даже не можем представить себе такой высоты

Весь день он ходил с загадочным видом и так достал всех своими таинственными намеками, что на последней перемене Марина — большая прижала его к шкафу с картами и принялась щекотать. Он орал, корчился, визгливо захлебывался смехом, но все равно не проговорился, и после уроков им пришлось плестись за ним на пустырь. Он потащил их мимо бутылок, бумажек, мимо отломанных рук манекена, тут же привлекших всеобщее внимание, мимо всякой неприличной дряни к каменюке размером примерно с него самого. Он сказал, что это метеорит.

— Представьте себе, — сказал он. — Вы только представьте себе, с какой высоты этот метеорит упал! Мы даже не можем представить себе такой высоты.

Он сказал нам, что, по его научной оценке, этот метеорит прилетел на землю буквально вчера.

— Если метеорит прилетел вчера, то почему он уже в землю врос? — ехидно спросила Марина — большая, толстая рослая девочка, вынужденная жить умом. Тогда он сказал, что после падения метеорита время рядом с ним идет быстрее. За день проходит месяц, а может быть, даже год. Или три. Он сказал, что наука еще не получила совершенно точных данных.

Ночью он вернулся на пустырь, постелил свою куртку, лег, обнял метеорит и лежал так до самого утра. Он очень замерз, но эти семь лет того стоили.

Emergency

— А руку поднять, пожалуйста, — сказал он.

Всхлипывая, она положила руку себе на голову.

— А повыше, — сказал он.



Поделиться книгой:

На главную
Назад