Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Акробаты благотворительности - Дмитрий Васильевич Григорович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Когда же ты мне его покажешь?

– Когда совсем окончу.

– Ты все еще упорствуешь?

– Упорствую, дедушка! улыбаясь, возразил Сережа. – Сам посуди: покажи я тебе проект, ты, конечно, начнешь советовать, я, конечно, послушаю твоих советов; проект, разумеется, выиграет, но в нем окажется больше твоего, чем моего, а мне этого не хочется. Каков бы он ни был, пусть лучше все мое будет: и мысль, и детали, и вся обработка.

– Ну, а как провалишься?

Сережа на минуту задумался, но тут же поднял голову. Он начал уверять, что говорить так вовсе не из самоуверенности, но видел, как более или менее трудились его товарищи, видел их работу и сравнивал ее с своею; он не мог также не заметить, что с некоторых пор профессора стали обращаться с им иначе, оказывали ему особенное внимание, чего прежде не делали. Воодушевляясь, слово за словом, Сережа заговорил о возможности получить медаль, поехать в Италию, набраться новых сил, потом вернуться скорей, как можно скорей домой, получить работу и тогда уже, тогда…

– И тогда жениться на Марусе! – вдруг неожиданно докончил дедушка, лукаво, но добродушно поглядывая на юношу.

Основываясь на отрывистых фразах, начатых, но недосказанных признаниях Сережи, Алексей Максимыч не сомневался в любви людей; не сомневался в том даже, что оба решили уже вопрос и дали друг другу слово. В душе он этому радовался. Он пристальнее взглянул на племянника и повторил;

– Да, и женишься на Марусе?

– И женюсь на Марусе! – решительно отвечал Сережа, отыскивая глазами девушку, которая вдруг вспыхнула и закрылась зонтиком.

Алексей Максимыч обхватил рукою ее стан, потрепал ее по плечу и на ходу поцеловал в щеку, при чем Катя и Соня снова запрыгали как козы и начали восторженно бить в ладоши.

Сумерки уже сгущались и полный, румяный месяц выплывал между темными деревьями, когда семья Зиновьева остановилась перед калиткой дачи.

VII

Алексей Максимыч Зиновьев вышел из Академии Художеств в сороковых годах. Удостоенный золотою медалью первого достоинства, он шесть лет провел в Италии. Результатом поездки были: замечательная монография в рисунках палатинской капеллы в Палермо и множество снимков различных церквей и архитектурных деталей. Все это служило вкладом для изучения искусства, но ему, собственно в материальном отношении, ничего не принесло. Правда, для капеллы нашелся за границей издатель; но потому ли, что молодой архитектор не умел заключить условий, потому ли, что печатание действительно обошлось дороже, чем предполагалось, выгода Зиновьева ограничилась одним экземпляром, посланным ему издателем. Он поспешил продать экземпляр за половинную цену, так как в то время крайне нуждался в деньгах. При всей готовности приняться за дело, в течение года он не мог достать работы.

Случаи интересных построек представлялись не один раз, но всегда как-то так выходило, что они проскользали мимо и попадали в другие руки. Ему оставалось идти в помощники и чаще всего к товарищам, которые, сколько ему помнилось, не отличались в академии особенными способностями; в свое время он даже многим из них помогал оканчивать программы.

Но жизнь предъявляла свои требования; он соглашался, и, надо прибавить, соглашался без раздражения, потому что врожденное добродушие и простота сердца не оставляли уголка для зависти и едкого самолюбия. Но и здесь даже редко удавалось довести дело до конца и получить за свой труд полное вознаграждение. Главным препятствием были по большей части подрядчики. Одни доставляли подмоченные балки, прося принять их за сухие; другие выставляли двадцать тысяч кирпичей, подсовывая к подписке счет на двадцать пять тысяч, и. т. д. Когда он передавал об этом старшему архитектору, тот приходил обыкновенно в негодование, но, в конце концов, оставлял у себя подрядчика и выказывал полнейшее равнодушие при желании помощника оставить должность.

Как ни был он терпелив, ему, однако ж, это надоело. Он принялся тогда делать рисунки для мебельщиков и фабрикантов. Любимым предметом Зиновьева был греко-византийский стиль, процветавший в восточной Римской империи между шестым и двенадцатым столетиями; он всегда чувствовал к нему склонность; по-бывав в Италии, он до того им увлекся, что, несмотря на скудные средства, сделал поездку в Константинополь, единственно с целью осмотреть храм святой Софии. Вернувшись в Россию с запасом драгоценных материалов, он постоянно мечтал воспользоваться ими для украшения предметов церковного и гражданского употребления.

Он горячо принялся за работу.

Но и здесь пришлось вскоре разочароваться. Фабриканты и мебельщики исключительно требовали стиля Людовика XVI и рококо. Рисунки Зиновьева, – плод долгого, страстного изучения и труда, – оставались у него по большей части в папке.

Практический человек не стал бы, конечно, идти против течения, понял бы бесполезность борьбы и, вместо того, чтобы убеждать и спорить, поспешил бы удовлетворить требованиям современного вкуса; но практичность не дана была в удел Зиновьеву. Византия, вместо того, чтобы его вывезти, посадила его на мель.

Нужна была случайная выставка в академии, нужен был особый знаток и любитель византийского искусства, чтобы выручить молодого архитектора.

Рисунки его на академической выставке не только имели успех, но получили значение какого-то нового откровения. Он точно не жил до сих пор в Петербурге и вдруг упал с неба на Васильевский остров. О нем заговорили, вспомнили и просмотрели его прежние работы; в целом его направлении найдена была общая мысль, последовательность, новое стремление, которое, при более обширной разработке, должно было привести к замечательным последствиям.

Ему предложена была на казенный счет новая поездка в Италию, но уже с целью специального изучения того рода искусства, который он так любил и которому так фанатически поклонялся. Зиновьев, начинавшей уже падать духом, воскрес окончательно. В конце года он уехал, отметив себе заранее два пункта: Равенну и Венецию. Он поселился в последнем городе.

В первые годы академия не могла нарадоваться. Труды Зиновьева получались аккуратно и всякий раз служили предметом величайших похвал. Вместе с тем удивлялись также, что он не возвращается. Прошло еще два года; давно кончился срок казенного поручения: Зиновьев продолжал посылать в Петербург работы даже после того, как остановлено было ему казенное содержание, но сам не трогался с места. Время от времени ему писали из России, делали различный выгодный предложения; он всякий раз благодарил, обещал приехать, но, все-таки, оставался; то надо было кончить рисунки для сочинения, заказанного иностранным издателем, то случайно открывались незнакомые сокровища византийского искусства, которыми необходимо было пополнить накопившиеся материалы. В увлечении он все забывал тогда: и неудачи, испытанный в Петербурге, и выгодные предложения, которые оттуда посылались. Справедливость требует также сказать, что Италия успела уже произвести на Зиновьева свое засасывающее, притягательное действие.

Последнее было не трудно, так как одним из свойств его природы была способность сильно привязываться; любящее его сердце не только привыкало к людям, но крепко сживалось с неодушевленными предметами, его окружавшими. При одной мысли не видать больше Венеции он опускал голову и начинал отмахиваться, как бы желая скорее отогнать от себя такую возможность.

Так год за годом протянулось без малого девять лет.

Зиновьеву было уже тогда под сорок; седина начинала местами пробиваться на висках и в бороде. Он решился, наконец, возвратиться в отечество. Намерение на этот раз было бы, без сомнения, исполнено, если б снова не задержал непредвиденный случай. Но на этот раз препятствием были не рисунки и увлечения красотами византийского искусства; дело было серьезнее: Алексей Максимыч влюбился.

До настоящего времени у него были только привязанности; ни разу не прекращаясь по его вине, они оставляли всегда после себя горечь разочарования. Он всякий раз давал себе слово не увлекаться больше, никогда не выдерживал и всегда бранил себя, когда снова приходилось терпеть неудачу. С любовью произошло другое. Он испытывал это чувство в первый раз, испытывал в такие годы, когда оно захватывает уже не шутя, в самую глубь сердца.

Предметом Алексея Максимыча была хорошенькая двадцатилетняя немочка, завезенная в Венецию дюссельдорфским художником. Она жила одиноко, едва перебиваясь на средства, оставленные любовником, который вскоре должен был вернуться на родину. Его призывало туда, – так говорил он, по крайней мере, – наследство; вместе с тем, у него оставались там картины, и представлялся неожиданный случай продать их. Время от времени из Дюссельдорфа приходили письма; в них подтверждалось обещание художника жениться на девушке; но для этого надо было одно из двух: или получить наследство, или продать картины; то и другое, к сожалению, замедлялось. Проходили недели, стали, наконец, проходить месяцы, – художник не только не возвращался, но самые письма его сделались редки.

Зиновьев уже не сомневался, что девушка была обманута. Он не открывал ей, однако ж, своих подозрений; его удерживала жалость, а также неуверенность в чувствах девушки к покинувшему ее художнику. Зиновьев добивался только ее доверия; им руководило сначала чувство глубокого сострадания к покинутой; так, по крайней мере, ему казалось; он не подозревал, что сострадание, которое он испытывал, живет бок-о-бок в одном источнике с любовью, и первое чаще всего служит проводником второму. Он утром вставал с одною лишь мыслью: увидеть ее как можно скорее, а вечером, ложась в постель, думал пережить скорее ночь, чтобы скорее дождаться следующего утра. Быть с ней и видеть ее сделалось его насущной потребностью; он беспокоился и волновался, когда ее не было, волновался еще больше, когда был с нею. Так прошел еще месяц.

Зиновьев предложил ей однажды сделать прогулку на Лидо. Приехав туда, они уселись дальше от того места, где устроены купальни, – там, где начинается зелень над плоским песчаным берегом, по которому тихо, точно ласкаясь, накатываются зелено-прозрачные волны. День был чудный; все вокруг млело в ровном серебристом сиянии; в нем берег сливался с морем и море сливалось с небом; воздух не двигался; чувствовалось в нем что-то влажное, нежащее, как бархат.

В то утро сердце Алексея Максимыча было особенно полно, он весь был настроен и нервы до того возбуждены, что если б в эту минуту раздалась где-нибудь музыка, он не мог бы удержаться и заплакал. Он приблизился к девушке и сначала тихо, потом с возраставшей восторженностью передал ей все, что давно собирался высказать. Не останавливаясь перед соображениями о прошлом, видя перед собою только ее несчастие и увлеченный мыслью о ее спасении, не соображая о том, что сам перебивался, самому трудно было бороться с жизнью, он предложил на ней жениться.

Девушка слушала его с возраставшим смущением; при последних словах она закрыла лицо руками и принялась так горько рыдать, что в первые две-три минуты Зиновьев положительно потерял голову; он бросился к ее ногам, начал успокаивать, просил простить его. Придя несколько и себя, девушка обратила к нему заплаканное лицо и сказала, что не ему просить у нее прощения, но ему надо простить ее, потому что в ответ на его любовь и великодушие она до сих пор скрывала от него главную тайну своего горя. Обливаясь слезами, она открыла ему, что у нее был ребенок.

– Что ж такое? воскликнул Алексей Максимыч, горячо схватывая ее руку. – Ну… ну, что ж?.. Я буду ему отцом! добавил он, показывая ей улыбающееся лицо, между гем как из глаз его ручьями текли слезы.

Но чувства, волновавшие его, тут же должны были уступить горю, – горю, которого он впоследствии никогда уже больше не испытывал с такой силой. Из дальнейших объяснений открылось, что девушка ценила вполне его чувства, считала его самым честным и благородным человеком, но при всем том отказывалась принять его предложение, отказывалась от счастья. Он должен был сам понять, могла ли она согласиться, пока оставалась еще надежда возвратить отца ребенку?

Уговаривать, убеждать было бесполезно; Зиновьев сам это почувствовал. Призывая на помощь все силы благоразумия, он решился тогда же вернуться в Россию, как можно скорее. Но что с ней тогда будет? Как оставить ее одну на произвол судьбы? Вопросы эти на минуту поколебали его решимость. Любовь глубоко прошла в его сердце; кроме любви, его постоянно еще влекло к девушке другое чувство – чувство особенной заботливости и отеческой нежности, Последнее внушало ему выход из его положения. Он собрал все накопленные деньги, около тысячи рублей, отправился к знакомому ювелиру и на всю сумму купил драгоценный перстень. В этом виде, думал он, легче будет достигнуть цели; от денег она бы отказалась, но в принятии перстня, особенно когда он дается на память… и только на память!.. не может быть повода к отказу. Он, тем не менее, придумывал различный хитрые сплетения и лукавые убедительные доводы. В критическую минуту он решился даже солгать, что перстень достался ему от дальней родственницы и он решительно не знает, что с ним делать.

Покончив благополучно с этим делом, он почувствовал значительное облегчение; он мог теперь ехать спокойнее, и начал укладываться.

Алексей Максимыч стоял в раздумье перед кипами разбросанных рисунков, когда неожиданно постучали в дверь. В комнату вошла любимая девушка. Лицо ее было крайне взволновано. Тяжело переводя дух, она подала Зиновьеву письмо, прося прочесть его. Художник извещал, что продал, наконец, картины, и подтверждал обещание жениться и просил ее немедленно ехать в Дюссельдорф, на что и посылал при письме деньги.

Два дня после этого, рано утром, лица, находившиеся на платформе перед поездом, готовым отправиться из Венеции, поглядывали с любопытством на окно одного из вагонов второго класса. В этом окне, точно н раме картины, обрисовалось миловидное лицо молодой женщины; приметив, что на нее обращали внимание, она делала очевидные усилия, чтобы удержаться от слез; но старания ее были напрасны; как только платок, который она поминутно прикладывала к лицу, опускался, слезы снова струились по щекам. Откидываясь за край окна, она поспешно тогда протягивала руку стоявшему перед окном на платформе господину небольшого роста, с сединою в бороде и бакенбардах; лицо его было бледно; на нем, под бровями, резко выделялись красные, опухшие веки. Он всякий раз судорожно как-то схватывал протянутую ему руку, жадно впивался в лицо женщины, начинал шептать какие-то непонятные слова и, в то же время, принимался скоро осенять ее крестным знамением.

Когда раздался свисток и тронулся вагон, он пробежал несколько шагов, с отчаянием простирая руки к платку, которым махали из окна. Один из служителей бросился было за ним; но он уже возвращался к выходной двери, тяжело склонив голову и опустив руки.

День спустя, Зиновьев покинул Венецию.

Он приехал в Петербург, как в чужой город. Его почти забыли. Была у него сестра замужем за живописцем; его зять принадлежал к группе диких и необузданных художников. Зиновьев и прежде всегда тщательно избегал его. Жалея сестру, он помогал ей, когда мог, и этим ограничивались их отношения.

Алексей Максимыч начинал уже понемногу устраиваться. Неожиданное известие в один миг потрясло его до глубины души. Известие пришло из Ростока, маленького прусского городка, на берегу Балтийского моря. Зиновьев узнал из письма, что любимая девушка была безжалостно обманута и брошена с ребенком; едва живая, она доехала до Ростока, где приютилась у бедной родственницы. В настоящее время она лежала безнадежно больная. Припоминая прошлое Зиновьеву, благодаря его за нее то, что он для нее сделал, она теперь обращалась к нему, как к единственному существу, которому верила; она просила за ребенка, умоляла не оставить его и быть ему отцом, как сам он обещал когда-то.

Алексей Максимыч не принадлежал к числу людей решительных; но здесь он показал себя другим человеком. Собрав все деньги, какие мог, и взяв паспорт, он отправился, не теряя минуты. Он не смыкал глаз во всю дорогу; перед ним острием стояла одна мысль, он боялся одного только: не застать ее больше в живых. Предчувствия не обманули его; он приехал в Росток на второй день после того, как ее похоронили. Исполнив все формальности касательно ребенка[3], Зиновьев привез девочку в Петербург.

VIII

Ребенку было всего несколько месяцев. С помощью Марьянушки, нанимавшейся у него в кухарках и оказавшейся прекрасной женщиной, Зиновьев вышел, однако ж, из затруднений. Не обошлось, конечно, без намеков и более или менее фантастических предположений на его счет; но он не обратил на них внимания. С таким же равнодушием отнесся он к окончательному разрыву с зятем; последний бранил его теперь на всех углах, выставляя на вид бессердечность человека, который разводит незаконных детей и прикармливает их, тогда как ближайшим родственникам часто есть нечего. Декламируя таким образом, живописец не подозревал, что часто хлеб, который он ел дома, был куплен на деньги шурина; не подозревал он также, что для того, чтобы доставать деньги, шурин трудился не зная отдыха, между тем как сам он сидел э в это время в погребке или лежал на проткнутом диване, предаваясь сладчайшему отдыху.

Еще менее, конечно, приходило ему в голову, что будет время, когда его собственных детей придется прикармливать и воспитывать тому же шурину. Все это случилось, правда, не скоро, но случилось однако ж. По прошествии нескольких лет, скоропостижно умер живописец; за ним скончалась его жена. После них остались мальчик и две девочки. Пользуясь знакомствами, Алексей Максимыч мог бы, конечно, распределить детей сестры в разные благотворительные учреждения. Но такая комбинация не пришла ему как-то в голову. Он пожалел детей и взял их на свое попечение. Сереже было тогда девять лет, Кате два года, Соня только что родилась. Наследство после сестры, нечего сказать, было обременительно; тем не менее, если бы, год спустя, кто-нибудь предложил Зиновьеву облегчить его участь и взять детей, он, кажется, в первый раз в жизни вышел бы из себя и показал дверь такому человеку. Привязчивость его успела уже сделать свое дело. Одно иногда беспокоило: шум и крик, когда дети разыграются; но являлась Марьянушка, и все снова улаживалось.

Положение Зиновьева, как архитектора, нельзя было назвать блестящим. Он, по-прежнему, больше рисовал, чем строил; но теперь известность его, как отличного рисовальщика, настолько уже распространилась, что в этой работе не было недостатка. Надо также прибавить, что греко-византийский стиль, которому он так горячо поклонялся, начинал встречать сочувствие, мало-помалу применяться, особенно в предметах для церковного употребления. В одной из главных газет явилась даже статья, в которой прямо указывали на Зиновьева, как на главного проводника такого вкуса. Заказы стали чаще являться.

Работая по большей части дома, он редко встречался с собратами по архитектуре, но даже и при других условиях между ними и Зиновьевым не могло произойти тесного сближения. Ими, главным образом, руководили интерес и практические соображения; мало озабочиваясь вопросами искусства, они брались строить безразлично какое угодно здание, в каком угодно стиле, уподобляясь, впрочем, в этом случае большинству соотечественников, которые, часто ни к чему не подготовленные, берутся, тем не менее, за какую угодно должность и, несмотря на отсутствие всяких способностей, всегда ухитряются извлечь для себя выгоду; дайте им чугунный котел, резеду, сушеную муху, они и тут сумеют выдавить сок; дайте им затем решето, яйцо и осиновое полено, они и здесь непременно что-нибудь для себя выгадают.

Зиновьев в этом отношении никуда не годился; товарищи совершенно справедливо называли его блаженным византийцем. Для него художество стояло на первом плане; вопросы искусства увлекали его и ими замыкался его горизонт. Несмотря на огромную начитанность и художественное образование, пополненное долгими работами в Италии, он стал бы в тупик, если б ему предложили строить казармы; с свойственною ему скромностью, он поспешил бы отказаться. Лета убелили его волосы, но чудом каким-то сохранили в нем юношескую теплоту сердца, чувствительность ко всему прекрасному, способность увлекаться иногда так сильно, что Сережа, его юный племянник, посматривал на него с удивлением. Так бывало особенно, когда старик начинал развивать свою любимую тему о том, что бы он сделал, если б на его долю выпал когда-нибудь случай строить церковь в греко-византийском стиле. Боже мой, сколько было накоплено материала! Сокровища лежали в папке! Все бы пошло тогда в дело, нашло бы себе место, увидало бы свет! Тут одно за другим выступали всегда описание чудных равеннских мозаик, красот орнаментации в храме св. Софии, величавого характера св. Марка в Венеции. Разгорячаясь более и более, Алексей Максимыч кончал все тем, что готов быль даром, – да, даром строить, был бы только случай исполнить любимую, заветную мечту целой жизни.

Виноват ли был племянник, который, быв давно учеником академии, разболтал о желании дяди; виноват ли был сам Алексей Максимыч, не стеснявшийся передавать мечты свои посторонним лицам, но мечты эти мало-помалу распространились. В то время, как Зиновьев меньше всего ожидал, желание его осуществилось.

За три года до настоящего времени он получил любезное приглашение пожаловать для переговоров к Ивану Иванычу Воскресенскому. Имя Воскресенского в то время было уже всем известно. Зиновьев не сомневался, что его будут просить, – как это уже не раз случалось, – принять даровое участие в какой-нибудь работе с благотворительной целью. Догадки его, отчасти только оправдались; дело действительно шло о благотворительном учреждении, но заключалось в сооружении при нем церкви на пожертвованные деньги. Пока речи еще не могло быть о характере архитектуры; требовались только проект, планы и смета.

Алексей Максимыч не удовольствовался таким требованием; так как материала было у него заготовлено хоть на пять церквей, – стоило только подобрать рисунки и привести их в известный масштаб, – он присоединил к назначенной работе целую коллекцию раскрашенных детальных частей и разрезов.

Хотя Воскресенский ровно ничего не понимал в искусстве, он ахнул, однако ж, когда Зиновьев раскрыл перед ним свою папку. Его особенно поразило здесь не столько звание и воодушевленная, мастерская работа художника, сколько быстрота, с какою все это было изготовлено.

Всякий раз, как Иван Иваныч встречался с предметом, о котором не имел понятия, – а это случалось весьма часто, – он никогда не высказывал своего мнения, но выжидал всегда, чтобы кто-нибудь другой прежде высказался. Он незаметно наводил разговор на незнакомый предмет, давал возможность исчерпать его до дна и тогда уж возвышал голос. Так было и теперь. Узнав, что стиль церкви «греко-византийский», он поощрил Зиновьева к дальнейшим объяснениям. Прислушиваясь к рассказам о красотах св. Софии и величии Равеннского собора, Иван Иваныч старался запомнить самые характерные выражения; они были необходимы ему, так как, прежде всего, он думал представить рисунки с-глазу-на-глаз графу и графине. Он просил архитектора оставить ему его работы на один день для «соображений», как он выразился.

Несколько дней спустя решено было, за подписью графа и членов совета, передать постройку Зиновьеву.

Когда слух о том распространился между архитекторами, многие из них пришли в негодование; по их мнению, надо было назначить конкурс, выбрав жюри из лиц их же кружка. Другие, лукаво подмигивая друг другу, положительно утверждали, что в таком решении греко-византийский стиль был решительно ни при чем; что даже самый факт дешевой сметы Зиновьева против сметы, поданной для той же постройки архитекторами, не играл здесь решительно никакой роли; все это были мелочи, перед которыми[4] не остановился бы практический Иван Иваныч. Все дело, – так они утверждали, – было гораздо проще; оно заключалось в наивности блаженного византийца, – наивности, которую Иван Иваныч мог эксплоатировать сколько угодно, пока не явится другой, еще более наивный, или такой, который ловко подъедет к Ивану Иванычу и сам проведет его. Надо полагать, все это больше говорилось из зависти,

Как бы там ни было, с наступлением весны Алексею Максимычу открыт был кредит, и он приступил к постройке.

IX

В субботу утром Алексей Максимыч отправился на постройку раньше обыкновенного. Он торопился вовсе не потому, что в этот день обещали приехать Воскресенский и его ассистенты Бабков и Лисичкин. Посещение этих лиц не беспокоило его, но и не радовало. Художников он мало знал; они, притом, не будучи ему сочувственны, не внушали ему уважения своими работами и мнения их не имели в глазах его значения. Иван Иваныч ничего не понимал в искусстве; он был в нем, как лососина на цветочной выставке.

Другая причина привлекала Зиновьева на постройку: внутренность церкви только накануне совсем освободилась от лесов; он успел уже вчера выяснить себе в общих чертах, насколько исполнение отвечает задаче; но работы кончились поздно: все-таки не было возможности дать себе, как бы хотелось, полного, сознательного отчета в художественном впечатлении целого; в придачу, день накануне был пасмурный. Он спешил сегодня, рассчитывая воспользоваться ясным солнечным утром.

Церковь была пуста, когда вошел в нее Алексей Максимыч; маленькую дубовую дверь в главном портале отворил ему сторож, старый солдат, помещавшийся с женою и детьми в подвальном этаже, предназначенном для служителей и их семейств, в главном корпусе будущего центрального благотворительного учреждения. Зиновьев отпустил его, сказав, что присутствие его у двери потребуется не раньше двенадцати часов, так вак только к этому времени прибудут гости.

Алексей Максимыч остался очень доволен тишиною, его окружавшей; она позволяла сосредоточиться и ясно определить впечатления.

Заняв место у главной входной арки, откуда глаз свободно обнимал всю внутренность церкви, старый архитектор несколько минут простоял в немом неподвижном оцепенении, стараясь сосредоточить свое внимание. Сердце его билось; он почувствовал на лице жар от охватившего волнения. Мало-помалу черты его успокоились, дыхание стало свободнее. Он не хотел себя обманывать: час дня и выгодное освещение, конечно, прибавляли к хорошему впечатлению; лицо его, тем не менее, оживилось улыбкой; в груди его встрепенулось давно неиспытанное чувство и подступило ему к сердцу; ноздри его задвигались, ресницы прищурились и что-то едко защекотало его в углах глаз; не успел он прикоснуться к ним пальцами, как две слезинки побежали вдоль щек, быстро расплываясь в мелких морщинках.

Было всего девять часов утра; косые лучи солнца, перехваченные тонкими колоннами галереи второго этажа, обдавали внутри здания всю левую его часть, оставляя другую половину в полусвете, смягченном отражением светлых стен и пола, собранного в клетку из белого и серого камня. В этом теплом отражении, – но только темнее его тоном, – круглились боковые арки и своды, усыпанные золотыми звездами но синему нолю. Внизу, вокруг всей церкви обходил пояс, гладко оштукатуренный под порфир, красно-бурого цвета; отсюда начиналась живопись; стены сплошь были ею покрыты; Алексей Максимыч собрал здесь все, что было лучшего и характерного в древне-греческом искусстве; отдельные лики святых, цельные изображения, сцены из священного писания рядами наполняли здание, выделяя свои очертания и краски на золотом фоне, разделанном под мозаический набор; в верхних рядах живопись казалась уже совсем темною; золото, наоборот, светлее выказывалось, приближаясь к потолку, выведенному плоско, с поперечными балками, расписанными красками и золотом, как в древних базиликах. Внутренний вид церкви особенно оживлялся цветным орнаментом, писанным также на золоте; он служил рамкой для стенной живописи, огибал все фризы, арки и ребра сводов, упиравшихся на золоченых капителях с расписанными колоннами.

В этом блеске красок и мерцании позолоты ничего не было поражающего пестротою; Алексей Максимыч больше всего этим тревожился; он мог теперь успокоиться: мастерское распределение красок и золота нигде не нарушало гармонии целого; все соединялось как нельзя удачнее и производило тот светлый, торжественный, но спокойный аккорд, которого так добивался художник.

Внимание его перешло тогда к алтарю – предмету особенной заботливости и попечения; но там, по-видимому, также все отвечало мысли строителя; там, в углубленном полукруглом пространстве, нарочно так рассчитанном, чтобы он оставался в полусвете во всякое время дня, величественно выступали строгие изображения апостолов и Спасителя, восседающего на троне; изображения эти, колоссального размера, писаны были во всю вышину стены, как в палатинской капелле в Палермо, и также на золотом фоне под мозаику; местами, в глубине, золото принимало цвет густого янтаря, за которым как бы поставили свечку; местами отражение соседних стен выдвигало тот или другой лик, сообщая углубленным частям алтаря тот таинственный оттенок, который еще в рисунках мерещился художнику.

Лицо Алексея Максимыча омрачилось тогда только, когда глаза его встретились с иконостасом. Последний действительно не удался. Но крикливая позолота и живопись слишком уже резко били в глаза и противоречили характеру других частей здания, чтобы можно было приписать такую ошибку архитектору; так, по крайней мере, должен был подумать каждый благомыслящий человек. Алексей Максимыч мало, однако ж, этим утешался; иконостас был для него тем же, чем было бы для матери бельмо или кривая нога у любимого детища. Но что было ему делать? В первоначальном проекте он хотел его оставить резным в натуральном цвете дерева; попечительный совет не допустил до этого, настоятельно требуя позолоты; Иван Иваныч, передавая волю совета, сказал, что таково было желание купца, пожертвовавшего деньги; неисполнение такого желания легко могло охладить рвение других жертвователей. То же самое произошло с образами. Напрасно, чуть не со слезами на глазах, убеждал Зиновьев, что этим все дело будет испорчено, что образа эти, своими рутинными формами и кондитерской живописью, нарушат гармонию целого, – попечительный совет, через посредство Ивана Иваныча, снова поставил вопрос ребром; образа Лисичкина были им пожертвованы и, во что бы ни стало, необходимо было их принять, чтобы поощрить жертвователя; образа, кроме того, как жертвованные, в значительной степени сокращали расход; архитектору было, конечно, все равно; имея в виду только красоту и гармонию, он готов был эгоистически принести им в жертву денежные интересы; попечительным советом, наоборот, управляла широкая общественная задача, заставлявшая каждого из его членов смотреть на пожертвованные деньги, как на свои собственные. Алексей Максимыч поневоле должен был покориться. Но не один попечительный совет отравлял ему сладость труда; чего стоила ему эта постоянная борьба против Ивана Иваныча, который, хотя мягко и вкрадчиво, но всегда назойливо старался примазать к постройке разных лиц, не имевших ничего общего с архитектурой и художеством. Цель Воскресенского была весьма понятна: ему хотелось доставить этим лицам случай получить награду впоследствии; но архитектору было не легче от этого. Зиновьев для своей цели горячо желал призыва суздальских живописцев; Воскресенский восставал против такого желания; согласие пришло после того, как Зиновьеву удалось успокоить Ивана Иваныча, нравственное чувство которого возмущалось тем, что все иконописцы горькие пьяницы и непристойно допускать их к делу благочестия. Суздальцы действительно пили мертвую; хлопот с ними было немало; но они, по крайней мере, безусловно повиновались указаниям, и живопись их отвечала характеру церковной архитектуры. Сколько раз, в самое кипучее время, приходилось отрываться от дела, чтобы исполнять частные даровые работы, делать рисунки для ковров, окладов, хоругвей, и т. д., – и все это только для того, чтобы поладить с Воскресенским, желавшим угодить разным благотворительницам, попечительницам и председательницам, которые страстно хотели жертвовать, но так, однако ж, чтобы жертвы обходились как можно дешевле.

В прошлом году Алексея Максимыча постигло горе, которое чуть было совсем его ее сокрушило. Вдова бывшего товарища по академии упросила его взять и число помощников сына; молодой человек прекрасно учился, отлично знал бухгалтерскую часть и, быв ее единственной поддержкой, находился теперь без места. Зиновьев сжалился, обласкал молодого человека и, приметив в нем старание и деятельность, мало-помалу, с свойственной ему доверчивостью, поручил ему вести приходо-расходные книги и рассчитываться с рабочими. Кончилось тем, что молодой человек обобрал его, как липку; в один прекрасный день в кассе недостало, – шутка сказать! – целых двух тысяч. Алексей Максимыч был близок к отчаянью. Что было делать? Подать жалобу в суд? Донести до сведения совета? Результатом была бы огласка; его доверчивость объяснили бы небрежением, нерадением к делу; как строитель церкви, он рисковал возбудить подозрения еще худшего сорта. Его могли лишить постройки, потому что лица, покровительствуемые Иваном Ивановичем, конечно, не попустили бы воспользоваться удобным случаем.

Движимый такими мыслями, Зиновьев решился оставить дело втайне; как ни горько было, он поспешил пополнить украденную сумму из скопленных трудовых денег. Никто ничего не узнал, кроме вдовы и самого вора, который, впрочем, перенес катастрофу не только равнодушно, но даже с некоторым достоинством; Алексей Максимыч не раз потом встречал его гуляющим с папироской и беспечно помахивающим тросточкой.

Зиновьев не вспомнил о врагах своих, подрядчиках, не перестававших ему насаливать в течение этих трех лет. Боже мой, что значили эти неприятности перед теми, какие пришлось испытать, особенно в последнее время, когда между ним и Воскресенским начались какие-то лицемерные отношения и, наконец, пошло явное недоброжелательство, сопровождавшееся, что ни шаг, новыми придирками; когда всякая мелочь должна была представляться попечительному совету и членам на обсуждение, от них переходить к Воскресенскому, от Воскресенского переходить на утверждение графа, при чем каждое из этих лиц, не отвечая ни на что точно и определительно, считало долгом заметить: «Что тут… как будто… было что-то… не совсем так… и лучше бы прибавить: а здесь, хотя и было ладно, но… казалось как будто… надо было что-то убавить…»

Но все эти воспоминания, случайно вызванные в памяти старого архитектора, промелькнули мимо, не возбуждая в ней ни желчи, ни раздражения. Он находил себя достаточно вознагражденным уже тем, что заветная мечта стольких лет не осталась праздною мечтою; она осуществилась, получила осязательную, желанную форму, дала удовлетворительный художественный результат; Алексей Максимыч недаром, стало быть, прожил; труды его не пропали; имя его останется…

Зиновьев был слишком скромен, чтобы придавать своей работе преувеличенное значение. Он трудился много, трудился от всего сердца, с любовью, с увлечением, но относился к своему труду просто, не священнодействуя или не кутаясь в плащ глубокомыслия, как теперь часто делают художники, приступая к портрету чиновника или изображению мужичка, тупо созерцающего древесный, пень.

Не страдая излишком самолюбия, он не поддавался самообольщению. Он знал очень хорошо, насколько в построенной им церкви неуместно было гордиться самобытным творчеством. Все здесь было не им выдумано, давно создавалось веками и встречалось на множестве памятников греко-византийской эпохи. На долю его выпало только собрать и соединить материалы.

Но, рядом с этим, они представляли совершеннейшие образцы, и выбором их несомненно должны были управлять вкус и знание; простой смысл говорил здесь о трудностях, которые надо было превозмочь, чтобы распределить разрозненные части, связать их общим смыслом, приспособить их к настоящей задаче; здравый рассудок указывал, что тут трудом одним ничего не возьмешь: нужно было художественное дарование, нужен был талант, чтобы слить эти части в одно целое и привести их в полное, гармоническое сочетание.

Алексей Максимыч мог бы повторить себе то же самое и гордо приподнять голову; он ограничивался тем, что потирал руки и мягко, добродушно улыбался; но и того чувства, которое наполняло теперь согретое сердце, довольно было, чтобы вытеснить тяжелые воспоминания всех неудач, разочарований, обид и горьких испытаний. Все это прошло, слава Богу; оставалось утешаться и радоваться, именно радоваться, потому что перед глазами сияло во всем блеске произведение, – плод собственной мысли и труда, – а на душе было также светло, благодаря чистой совести и честным побуждениям.

В таком счастливом настроении духа находился старый архитектор, когда в глубине церкви зашумела дверь и в светлом ее пятне показались сначала Иван Иваныч, а вслед за ним Бабков и Лисичкин.

Алексей Максимыч пошел им навстречу.

X

Не успел он сделать трех шагов, как уже издали послышался разнеженно-умиленный голос живописца:

– Здравствуйте, дорогой, – дорогой и многоуважаемый Алексей Максимыч. Честь вам и славя! Честь и слава… Ах, какая прелесть!..

Зиновьев приветливо раскланялся с гостями и всем пожал руки; обратясь затеи к живописцу, он только прибавил:

– Погодите хвалить; дальше, может-быть, еще и не понравится…

– Нет, уж извините: отсюда уже вижу, какое наслаждение нас дальше ожидает! – с сияющим видом заговорил Лисичкин, придвигаясь вместе с другими к середине церкви. – Что я говорил? Как есть – праздник для глаз; сласть просто!

При этом он даже зачмокал губами, как бы действительно ощутил сладость во рту.

– Какой блеск! Сколько характера и, вместе с тем, какая везде гармония! – продолжал Лисичкин, останавливаясь в восторженном экстазе, но на самом деле поглядывая сбоку на свои образа в иконостасе.

Удовлетворив себя с этой стороны, он неожиданно принял намерение расцеловать Зиновьева, но серые его глазки встретились с прищуренными глазами Бабкова, и он остановился; восторг должен был, однако ж, чем-нибудь выразиться; он поспешно завладел рукою старика и, нежно пожимая ее между мягкими своими ладонями, снова стал обдавать его медом и елеем.

Бабков, между тем, продолжал молчать. Он всегда завидовал «находчивости лукавого блондина», умевшего притвориться к случаю, пригнать к нему подходящие слова, лицо и даже голос; Бабков, как известно, был человек прямой, основательный; прежде чем что-нибудь сказать, ему надо было осмотреться, взвесить, обсудить дело. Он ограничился пока тем, что осклаблялся во весь рот, когда встречался глазами с лицом Зиновьева, при чем показывал ряд крепких зубов, которые хотя никогда не чистились, – но белели между его толстыми губами.

Ивану Ивановичу нечего было высказывать своих впечатлений. Следя за постройкой и наезжая сюда время от времени, он давно успел вывести свои заключения. Он был, притом, умственно и нравственно озабочен: в три часа надо было ехать в заседание, временно председательствовать и провести весьма сложный вопрос. Кроме того, ему сегодня как-то нездоровилось; а тут еще эти сырые степы новой, только что отстроенной церкви, сжатый воздух, пропитанный запахом извести и красок! Несмотря на резиновые калоши, он почувствовал холод в ногах, едва переступил порог паперти. Все это, естественно, не могло способствовать хорошему расположению духа. Бережливо кутаясь в теплое пальто с приподнятым воротником, углубляя подбородок в шерстяное кашне, он с нахмуренным видом следовал за художниками, упрашивая их идти вперед и не стесняться его присутствием.

Беседа их, по-видимому, мало его занимала; уловляя на лету восторженные восклицания Лисичкина, он направлял в его сторону белые зрачки свои, смотревши выше очков, и что-то похожее на улыбку появлялось тогда на губах его. Остальное время черты Ивана Иваныча сохраняли унылую неподвижность; на вытянутом, болезненно-золотушном лице ничего нельзя было прочесть, кроме скуки и того брезгливого выражения, какое встречается чаще всего на лицах людей, заседающих в комитетах и вынужденных возвращаться к вопросам, давно разрешенным и подписанным.

Осмотр постройки продолжался около часу.

Воскресенский присоединился к общей группе, когда художники возвратились к прежнему месту, на середину церкви.

В эту минуту голоса присутствующих неожиданно смолкли. Всеми овладела вдруг не то неловкость, но скорее какое-то колебание, точно каждый хотел сказать что-то, но не решался начать. Воскресенский, державшийся похвального обычая выслушивать чужие мнения, прежде чем высказать собственные, вопросительно посматривал на Лисичкина и Бабкова; те, в свою очередь, поглядывали на Воскресенского, выразительно показывая глазами, что прежде желали бы услышать его слово.

Молчаливый, но полный телеграфного значения обмен этих взглядов, хотя и прошел незаметным Зиновьева, но молчание присутствующих, видимо, его стесняло.

– Прекрасно-с… Очень хорошо-с, разрешился наконец, Иван Иваныч, произнося слова носовым голосом и умышленно их растягивая, с тем успеть обдумать то, что хотел сказать. – Мне присоединиться к господам художникам, коллегам вашим, и повторить вместе с ними: прекрасно-с.

– Мне остается только радоваться, весело возразил Зиновьев.

Иван Иваныч медленно снял замшевую перчатку с правой руки и подал ее старому архитектору.

– Об одном разве пожалеть можно, прибавил он, отводя глаза в другую сторону. – Я, впрочем, уже прежде сколько раз упоминал вам об этом, уважаемый Алексей Максимыч!..

– Скажите, живо подхватил Зиновьев, – вы знаете, я всегда исполнял ваши желания и советы; время еще есть: можно исправить.

– Нет, то, что я хотел сказать, не касается вовсе искусства; я выражаю только сожаление, что раньше не поспело… Освящение церкви, вы знаете, назначено было к Святой; мы теперь в июне… и… и все еще не готово!.. Посмотрите-ка, сколько еще остается работы…



Поделиться книгой:

На главную
Назад