Он, волнуясь, прошелся по комнате, остановился у Ривочки за спиной, положил руки ей на грудь. Наклонился и, тяжело дыша, поцеловал ее шею. Она сидела, не двигаясь, и молча смотрела в окно. Там, за окном, ворона на ветке чистила перья.
«Я люблю тебя», — сказал он, не сомневаясь, что так оно и есть.
Грудь у Ривочки была маленькая, девичья. Как у той девочки, что перед зеркалом через голову снимала платье. Это вдруг, как жгучим бичом, подхлестнуло его желание; непослушными пальцами, почти обрывая, он начал расстегивать пуговицы на блузке.
«Это так надо?» — спросила Ривочка.
«Глупая! Я же люблю тебя!».
«Отвернись, — сказала Ривочка. — Я сама разденусь».
Он получил всё, что желал получить, хотя всем телом чувствовал, что она старается скрыть свое безразличие; это мешало ему и сердило его, но не останавливало; он, как задумал, заставил Ривочку испробовать острые блюда, которые мастерица была готовить польская повариха, и, когда в какую-то минуту Ривочка резко отвернулась от него и выдавила, не скрывая неприязни: «Не хочу!», он вспомнил пенку и хрипло засмеялся. Он понимал, что не любовь привела ее к нему, и все-таки ему было хорошо, может быть, он был даже счастлив, но едва всё кончилось, почувствовал неодолимое желание, чтобы она скорей ушла: неровен час, соседка вернется с огорода раньше обычного или еще что-нибудь образуется непредвиденное.
«Выходи осторожно, — предупредил он. — Оглядись, чтобы ни с кем не встретиться».
Она не засиживалась. В прихожей на прощанье он обнял ее: «Сделаю, что смогу». Она внимательно посмотрела ему в глаза: «Я верю. Потому и пришла». Вдруг улыбнулась, кокетливо, как встарь: «Ты раньше хороший парень был». Растроганный ее улыбкой и торопясь закончить свидание, он повторил: «Что смогу», хотя заведомо знал, что ничего он не может, и не сделает, и не захочет сделать, что срок его командировки кончается через несколько дней, и обратный билет уже выписан, и впереди ждет его новое, очень заманчивое, назначение.
Телевизионный конкурс подошел к концу. После того, как отчаянный парень в кожаной куртке, вздыбливая свой мотоцикл, проделал разные невероятные трюки, а следом целое семейство выстроило на сцене высокую, ломкую, как карточный домик, пирамиду из стульев, на которую и взобралось в полном составе, стали подводить итоги. Публика большинством голосов отдала первое место девице, мучившейся в аквариуме со змеями. Победительница снова вышла на сцену, почему-то по-прежнему только в бикини и лифчике, села в красный
«Раньше боялся, но с некоторых пор перестал», — ответил
...Он шел в тот день по лесу, и вдруг, у самых его ног, тропу, которой он шел, переползла большая серая гадюка. Она ползла по-хозяйски, не торопясь, сильными движениями толкая вперед свое крепкое, пружинистое тело, — всем своим видом она будто предлагала ему остановиться и уступить ей дорогу. Он, и вправду, в страхе отскочил назад, позабыв в это мгновенье, что в руке у него топор, а на ногах, хоть и ношеная, но еще крепкая обувка, но тотчас спохватился, решительно шагнул к тому месту, где под нависшей над тропинкой зеленью скрылась змея, приподнял топорищем нижние ветки куста. Здесь, в укромном месте селился змеиный выводок — тонкие, как карандаш, детеныши шустро копошились на мшистой земле, между жесткими стеблями лесной ягоды. Господи, счастье-то какое — словно теплым ветром дохнуло в лицо
«Тот или не тот? — как всегда, вот уже который год терзал свою память
Глава третья
Процедуры были унизительны, достаточно утомительны, но при этом странно возбуждали
И на этот раз снотворное после процедуры не подействовало.
...Героем романа оказался университетский профессор, достигший почтенного возраста и, казалось, полного преуспеяния. Жизнь его была не увлекательна, но и не утомительна: не увлекательна, но и не утомительна была его работа, не увлекательна и не утомительна была его жена, и он сам, сознавая, что уже достиг своей вершины и никуда более взбираться не придется, к тому же нет и необходимости, как бы лишь прогуливался по устроенной на вершине смотровой площадке, обозревая привычные и приятные глазу окрестности, и всё более сам становился, он чувствовал это, человеком не увлеченным и не утомительным. Он пошучивал над собой, повторяя вычитанный где-то афоризм Шатобриана, что счастье есть однообразие житейских привычек, при этом понимал, что для того, чтобы не утратить это счастье, следует иногда ворошить, вспенивать установившееся однообразие: ненадолго, но жестко контролируя процесс, привпускать в свою жизнь некоторую долю хаоса, а затем, почувствовав, что зашел слишком далеко и начинаешь испытывать незапланированное увлечение и утомление, вновь возвращаться к привычному существованию, становящемуся после таких отступлений (приятель-психолог называл их
Началом аварии стал тот момент, когда во время очередного семинара профессор из книги увидел напротив себя за столом студентку, которую прежде никогда не замечал. Барышня, впрочем, была ничем не выдающаяся, и, если бы не возникла прямо перед его глазами, он вряд ли бы обратил на нее внимание: обычная студентка в черном облегающем свитере и джинсах, с темной щеточкой коротко остриженных волос — из тех мелких, худеньких, низкорослых девчонок с бледными, рано потрепавшимися мордочками, которых пруд пруди в университетской толчее. Он бы не придал появлению этой новой особы ни малейшего значения (ну, спросил бы во время перерыва, что привело ее к нему на семинар), если бы не почувствовал тотчас, как увидел ее странного внутреннего беспокойства. Девчонка, заметно сдерживая улыбку, с веселым любопытством смотрела на него, — сам ли он говорил или слушал кого-нибудь из студентов, она всё смотрела, и в глазах ее и в губах дрожала скрываемая улыбка. Он обеспокоился, что у него непорядок в одежде (на этот счет он был к себе весьма придирчив), но всё было на месте. Он прислушивался к своим словам (и это мешало ему), приглядывался к схемам, которые, хотя темы его семинара были самые метафизические, любил чертить на доске, всё было как всегда, и привычные лица других студентов подтверждали это. Всё было как всегда, кроме жужжащего беспокойства, вызываемого присутствием незнакомки. Он ждал перерыва, чтобы спросить, что ей нужно и найти повод послать ее подальше, но едва объявил перерыв, в комнату вошел сотрудник деканата с какими-то бумагами. Профессор стоял и разговаривал с ним, на минуту упустив из памяти незваную гостью, но она напомнила ему о себе: подступила сзади и запросто потянула за рукав. Ей, к сожалению, нынче некогда остаться на вторую половину семинара, но она положила ему на стол свою работу и в пятницу вечером зайдет поговорить о ней к нему на Мельничную. Он был ошеломлен ее наглостью, тем более при сотруднике деканата (было бы в равной степени глупо как-то объяснить или не объяснить ему случившееся), всего же более его ошеломило упоминание Мельничной улицы: там была у него небольшая однокомнатная квартира, его ученый кабинет, там проводил он часы уединенных занятий, размышлений о жизни, откровенных бесед с несколькими друзьями, только и знавшими об этом убежище. Ни одна женщина не переступала порога на Мельничной; даже супруга, обозначая уважение к его самостоятельности, ни разу не зашла туда. Отделавшись наконец от собеседника, профессор из книги поспешил к столу, чтобы заглянуть в оставленную девчонкой увесистую папку: в ней вместо обещанной студенческой работы лежала напечатанная типографским способом, очевидно купленная в нотном магазине партитура балета Стравинского «Весна священная».
Проще всего было бы посчитать эту историю розыгрышем, но профессору из книги отчего-то сделалось не по себе. Он попытался распросить кое-кого из студентов о таинственной посетительнице, никто не знал о ней ничего, лишь одна девушка припомнила, что видела ее на химическом факультете (причем тут химия? — у профессора отношения с химией были весьма далекие) и что имя ее Натали, друзья зовут ее Ли.
Сперва профессор почувствовал приступ ярости, что в последние годы происходило с ним весьма редко и, как правило, по какому-нибудь незначительному поводу (например, при обнаружении на переднем стекле автомобиля живописного мазка черно-белого птичьего помета), потом в странном смятении решил было, что вовсе не пойдет в пятницу на Мельничную, тут же раздраженно обуздал себя: не хватает только отказаться от любезной сердцу квартиры из-за того, что туда угрожает ворваться наглая девчонка. Он подумал также о полиции, но тотчас решительно отверг эту мысль: еще яйцо не снесено, а шум поднимется точно снесена планета, — вполне достаточно пригласить на пятницу пару друзей и сообща устроить шантажистке хорошую выволочку. В такого рода размышлениях, подчас почти лихорадочных (жена, заметив, что с ним происходит нечто необычное, забеспокоилась даже о его здоровье), прошли два дня до пятницы и первая половина пятницы. Иногда ему удавалось убедить себя, что нелепое происшествие всё же, конечно, не более чем розыгрыш, но как только он начинал верить в это, его охватывало горькое разочарование, почти отчаяние. Что бы он ни придумывал, в глубине души он, страшась и нестерпимо желая, ждал продолжения и знал, что в пятницу непременно будет на Мельничной, и непременно один, и она придет непременно. Он не понимал, зачем ему это нужно, и, более того, понимал, что это ему совсем не нужно, но чем ближе подступал назначенный час, чем сильнее были смятение и тревога, тем сильнее желал этого.
В пятницу после занятий он поспешил на Мельничную, замечая, что торопится, и раздраженно коря себя за это. В квартире было сумрачно, шторы задвинуты, пахло обкуренными трубками, которыми он иногда баловался, размышляя в одиночестве. Профессор вынул из портфеля бумаги и бросил на стол, уговаривая себя, что скорей всего ему предстоит вдоволь поработать нынешним вечером и что усердная работа будет лучшей насмешкой над дурацкой тревогой минувших дней, но едва он успел скинуть пиджак, в передней раздался звонок. Так судьба стучится в дверь. — цитата автоматически прокатилась в памяти. Он нажал пружину замка, дверь распахнулась, будто выстрелила. Девчонка стояла на пороге и улыбалась. «У тебя еще и зуба нет», — сказал он сердито. Она больно обняла его за шею и поцеловала в губы. Он попробовал отстраниться: «Слушай, я старше тебя на сорок лет!» Она хрипло засмеялась: «А я тебя на вечность». Он подхватил ее на руки и понес в комнату. Свитер и джинсы облегали ее плотно, как кожа, он с трудом сдирал их. Когда всё случилось, стремительно и остро, профессор из книги с ясной, будто высвеченной прожектором очевидностью понял, что в это мгновенье жизнь его переломилась, что годы, которые ему придется теперь доживать, никак не приложить, не приклеить к тем не увлекательным и не утомительным годам, что остались позади...
Только позже они заметили: входная дверь осталась нараспашку: появись кто-нибудь на лестнице, мог бы заглянуть, не случилось ли чего...
Господи! Так оно всё и было! Так оно всё и было...
Задыхаясь от волнения,
Так оно всё и было.
Звонок из редакции какой-то неведомой молодежной газеты, просьба об интервью — и собственный голос, услышанный будто со стороны, как чужой, когда он (при его всегдашней опасливой щепетильности во всем, что касалось выступлений в прессе) почему-то охотно, даже поспешно согласился тотчас принять корреспондента. И получаса не прошло, послышался сигнал в домофоне (в Москве настало уже время железных дверей и осадных предосторожностей), он, точно подстегнул кто-то, бросился спрашивать и отворять, лифт загудел шмелем и в голове загудело, и мир перед глазами вдруг начал ломаться и множиться, будто увиденный сквозь граненую пробку флакона от духов, чья-то рука в подъезде лишь потянулась к звонку — дверь распахнулась, точно сама собой. Темные сияющие глаза, темные прямые волосы, челка — эдакая маленькая московская Мирей Матье. Крепкое пожатие маленькой руки: «Так вот вы какой!» Она смотрела на него снизу вверх, пухлые плотные губы слегка приоткрыты. Но в это мгновение еще ни мысли, ни желания прижать ее к себе, поцеловать. «Боже мой, я ведь в шлепанцах, забыл туфли надеть!» — спохватился он и нелепо — он чувствовал: по-стариковски — переступал ногами, в нахлынувшем смятении безуспешно решая, как ловчее пропустить ее из тесной прихожей в комнату, а она к тому же всё пожимала его руку нежной крепкой ладонью: «Так вот вы какой!» Наконец они, как в комедийной мизансцене, вместе протиснулись в дверь, она будто поневоле тесно прижалась к нему и снова отступила, это быстрое прикосновение упругого тела обожгло его, он порывисто склонился к ней. «Так вот вы какой!» — она засмеялась и подставила ему губы.
…Два года минуло с тех пор, как нежданно умерла Амалия, с которой
Сперва он предпринимал попытки, вопреки нежеланию духа и тела, восстановить свое мужское начало. Знакомый врач, к которому
...«Меня, между прочим, зовут Вика, Виктория», — сказала гостья. — «Ты только не уходи». Не уходи! Да ему чудилось, он, как дерево в землю, навсегда врос в это маленькое ладное тело, из которого сильными толчками врываются в него горячие соки жизни. Он был счастлив и ненасытен. Четырехугольник окна посинел, по нему медленно плыл тонкий серп молодого месяца. «Видишь, это наш ребенок, — сказала Вика. — Вот он родился и начинает расти. И теперь он будет расти, расти, и станет большим и круглым». «Но потом начнет сходить, — огорченно сказал Профессор. — И в конце концов совсем сойдет. И его не будет». Он почувствовал отчаяние оттого, что такое случится и что нет никакой возможности предотвратить это. «А мы нового родим», — засмеялась Вика.
Потом она спала, закинув руки за голову, уверенно разбросав по дивану свое маленькое тело, дыхание ее было ровно и уверенно, а
Профессор смотрел на освещенное светом ночного неба спокойное лицо женщины, лежащее у его плеча, и вспоминал, как в пору далекого детства толстая няня Матреша закрывала ему, мальчику, лицо большой мягкой ладонью: «От солнца свет, а от луны смута».
И правда, жизнь вскоре повернула на такую же, хотя, конечно, в чем-то на свой лад, тряскую, опасную поворотами дорогу, что и у профессора из книги, которую, чудилось ему, наверно, неспроста подсунул ему доктор Лейбниц: осуждение, насмешки, нелепые слухи и непонятно почему распадающиеся отношения с давними приятелями, непонимание среди своих семейных и недовольство руководителей института, которым досаждали письмами и звонками родители Вики, энергичные — на двадцать с лишком лет младше
Вскоре в минуты мечтаний, являющие собой не менее существенную, чем ласки, часть любовного времени, как-то почти само собой обозначилось, что им надо ехать в Германию, благо оба знали немецкий, он — с детства, со времени приходивших на дом с частными уроками сперва Гертруды Фрицевны, потом Минны Эдуардовны (войну
Дети, сын и дочь, сердились на него, и обижались, и жалели его. Они с малолетства были привязаны к отцу, и это удивляло
Ночная дежурная фрау Бус, большая и толстая, заметила свет в комнате
Глава четвертая
В так называемые
«Представьте себе, дамы и господа, что вы находитесь на телефонной станции... —
Холл был всегда красиво убран, персонал об этом заботился. Каждые несколько месяцев оформление интерьера менялось. Помещение являло собой то охотничью хижину, то старинную кухню с очагом и полками посуды дедовских времен, то деревенский сарай, где по стенам были развешаны тележные колеса, дуги и упряжь, который затем уступал место выставке современно художника. Один угол был отгорожен высокой до потолка сеткой, за ней птицы щебетали, перепархивая в ветвях стоявшего в кадке дерева. Была еще и одинокая, всеми любимая птица Керри, обитавшая в отдельной клетке, — большая, черная с ярким желтым ожерельем; скрипучим голосом она охотно произносила разные слова, например:
стояло на нем. То есть: поступай, как солнечные часы — считай лишь счастливые часы!
В холле властвовал
«Я принес из сада розу и подарил ее нашей милой фрау Хильдебрандт, — рассказывал он. — Фрау Хильдебрандт взяла розу и опустила ее цветком вниз в стакан с минеральной водой. Она еще помнит, что цветы ставят в воду, но уже не помнит каким концом и в какую воду. Потом она забудет, что цветы ставят в воду. Потом, наверно, вообще забудет, что такое цветы. Мы, дорогие дамы и господа, катастрофически вырождаемся. Каждый год в Германии двести тысяч человек забывает, каким концом ставят цветы в воду. Если так пойдет дальше, через пару десятков лет пять процентов нации будут держать цветы в вазах вниз головой. Пять процентов!.. Общественно развитые страны оплачивают прогресс душевным здоровьем и в состязании на приз доктора Альгеймера непременно выигрывают с хорошим счетом у менее развитых. При тоталитарном режиме вас постоянно бьют по рукам и по голове: делай так, думай так. И постепенно ваши действия и мысли приобретают необходимый режиму автоматизм. Никто не размышляет о том, где у розы какой конец и почему ее надо ставить в воду, а не в молоко. Всё неукоснительно ясно. Надо экономить на дровах, уметь собрать затвор винтовки, выпороть нашкодившего ребенка, ходить по воскресениям в церковь или отдать жизнь за кого положено. При тоталитарном режиме мозг отучен от разномыслия, к которому в наших демократических оранжереях дитя приучают, едва оно начинает лепетать. „Представьте себе, наш малыш схватил розу и поставил ее вниз головой в кружку с молоком!“ — „Поразительно интересно! Какой замечательный мальчик! Из него непременно получится что-нибудь необычное!“ И только позабытый в углу прадед, не успевший вполне переварить демократическое жаркое, ворчит недовольно: „Врезать бы ему хорошенько по заднице!“»
«Брра... Брра... Брраво!» — поддержала оратора птица Керри.
«В старинной книге я нашел однажды забавный рассказ. Встречаются двое. Один спрашивает другого: „Кто вы такой?“ Второй отвечает: „Человек“. — „Кто?“ — „Человек“. — „Это я понял. Но кто еще?“ — „
«Тарахтит, мешает работать, однако интересен, — прислушиваясь к речам
«Только не подумайте, уважаемые дамы и господа, что я хоть в чем-либо противник демократии, —
Ребе поднял голову от расчетов, осадил фуражку на затылок, отогнал ладонью набежавшую паутинку.
«Между прочим идею уничтожения душевнобольных подсказал фюреру простой честный гражданин Третьего рейха и законченный патриот. У честного патриота был сын, подросток, с несколько подпорченными от рождения мозгами. Вместо того, чтобы посещать школу, вступить в гитлерюгенд и в конце концов стать солдатом и пасть за фюрера, он сидел дома, молол чушь и вдобавок намазывал на хлеб возмутительно толстый слой мармелада. И не в силах вынести такой непорядок честный патриот и несчастный отец сочинил письмо фюреру и попросил, чтобы ему разрешили самому прикончить неудавшегося парня, который портит чистоту расы, не приносит пользы родине и зазря ест народный хлеб...»
«...Здесь в игру вступил некий почтовый чиновник при фюрере — в рейхсканцелярии имелся такой доверенный господин, который просматривал всю поступавшую туда обширную корреспонденцию. Этот ушлый господин, от которого немало зависело, а именно подать или не подать какое-либо письмо наверх для личного ознакомления, сообразил, что вопль честного патриота — сущий клад и большая политика, и, соответственно, ступенька в его, чиновника, карьере. Он положил письмо на отдельное блюдо и с необходимыми комментариями поднес фюреру...»
«И что же? —
«Доподлинно это неизвестно. Похоже, государство взяло работу на себя. Государство любит само убивать своих подданных. Но письмо стало звуком рога, начавшим охоту. Я докопался до этой истории лишь много позже. У меня здесь был свой интерес: моя младшая сестра была не в себе, родители держали ее у какой-то дальней тетушки в Чехии — все-таки протекторат, подальше от старательных глаз».
«Арр-р-ш!» — сердито подытожила черная с желтым ожерельем птица Керри.
И кто только мог научить ее такому слову в этой тихой заводи.
Глава пятая
«Вам не кажется, милый
«Полная луна располагает к мечтаниям. Жаль, что мы туда добрались — теперь уже никаких иллюзий: камни и пыль, как на проселочной дороге где-нибудь под Херсоном».
«Что это вы, друзья, на луну напустились? А? — подоспел к разговору
«Я вовсе не нападал на луну, — стал оправдываться
«Держите это при себе. Донесет кто-нибудь доктору Лейбницу, получите дополнительную таблетку».
«А что, дорогой Профессор, может быть, вам, в самом деле, влюбиться? Если силы есть и охота. Вот хоть фрау Бус, чтобы далеко не ходить. Женщина еще в соку и всего много. Даже поговаривают — девица. А? Сразу луну полюбите».
«Пора спать», —
«Идите первый, — предложил
...Когда он очнулся, то подумал было, что его убили — и обрадовался. Неужели так оно теперь и будет — совершенный покой, тишина, ни грохота, ни лязга, ни криков, ни страха, ни спешки, ни ожидания смерти, ни переменчивой надежды, которую то и дело упускаешь из рук и снова схватываешься за нее, как дитя за ниточку воздушного шарика, ни жестокой необходимости убивать и быть убитым, ни стертых в кровь ног, ни плеч, натруженных ружейным ремнем, вещмешком, шинельной скаткой, неужели так оно теперь и будет, что сможешь вольно лежать на теплой земле, не чувствуя тела и не мучаясь душой, лежать, раскинувшись, и, закрыв глаза, смотреть в огромное, безмолвное, неподвижное
Тут он открыл глаза и увидел совсем рядом, справа, большой, тяжелый сапог, — это был немецкий сапог, из прочной свиной кожи, с крепкими, не сношенными подошвами, будто и не отшагали они по дорогам и бездорожью недобрую тысячу километров. И когда он, худенький, глазастый, с вьющимися светлыми волосами юноша, которого тогда никому в голову не пришло бы именовать
Потом, окутанные облаком пыли, они шли колонной по разбитой проселочной дороге, той самой, по которой накануне торопливо уносили ноги от следовавших по пятам
Один раз, впрочем, у придорожного колодца раздалось
Рядом с ним в колонне шел пожилой солдат, много его старше, с седыми висками и седой щеточкой усов, по имени Виктор Иванович, — этот Виктор Иванович толковал вполголоса, что главное продержаться первые день-другой, а дальше, так ли этак ли, беспременно повернется к лучшему. «Чего нам с тобой бояться? Мы с тобой не евреи, не коммунисты, не командиры. Этих-то быстро в расход, а нам с тобой — что? Ну, в лагерь отправят. Я в советском четыре года был. Видишь, живой. Работать будем. Войне-то, всем видать, скоро конец». «Я добровольцем пошел», — обиделся юноша, в котором никто еще не узнавал
Под вечер оказались в каком-то населенном пункте. Они толпились на небольшой, утоптанной ногами площади, в мирную пору здесь по выходным дням гомонил, наверно, людный базар, а по праздникам проходила со знаменами, плакатами, портретами и бумажными цветами демонстрация трудящихся. Одной стороной прямоугольник площади упирался в скучное двухэтажное кирпичное здание райкома или райисполкома, или того и другого вместе. Над входом в здание висел, обмякнув от безветрия, взамен прежнего красного флага новый — тоже красный с черной свастикой посредине. Местные жители, собравшись группами, жались к штакетнику окаймлявших площадь домов и, негромко переговариваясь, смотрели на пленных. Лица у пленных были темными от дорожной пыли, усталости и голода. Некоторые, не в силах дольше стоять, садились на землю; кому-то конвойные разрешали это, других поднимали окриками, пинками, ударами прикладов, и от этого происходящее и особенно будущее казались исполненными опасной неизвестности.
Какая-то женщина из ближнего дома вынесла ведро воды. Немец-конвойный взял у нее ведро, поставил на землю и показал, что можно подходить по одному и пить, но кружки не взял. Пленные, один за другим, становились на четвереньки, окунали в ведро лицо и жадно хватали пересохшим ртом быстро убывавшую теплевшую воду. Следом еще несколько женщин принесли свои ведра. Когда очередь дошла до Ребе, воды в ведре оставалось на самом дне...
...Вода была уже совсем теплая, грязная от песка и пыли, солоноватая, как пот. Он сделал несколько глотков, поднялся снова на ноги и увидел в толпе, совсем рядом — два-три шага и руку протянуть — полную немолодую женщину в вызывающе праздничной кофте с цветастой вышивкой на груди. Женщина смотрела на него с каким-то веселым любопытством, точно всё происходившее было лишь занимательной игрой. Когда взгляды их встретились, женщина подмигнула ему и повела головой, очевидно приглашая идти за ней, и отступила на шажок — вот сейчас повернется и уйдет, так что нечего ему медлить. И он не то чтобы понял — почувствовал: существует ли эта женщина на самом деле или только привиделась ему, только морок, но для него ничего более не остается, как следовать ее зову. Желтоволосый в очках немец чуть в сторонке отгрызал от плоского белого сухаря, на который положил ломоть шпика; но о немце он в эту минуту как-то и не подумал: просто шагнул к женщине, не отрывая взгляда от ее ярких глаз, будто за прочную нитку потянула. «Убьют!» — вполголоса выкрикнул сидевший у его ног Виктор Иванович и ухватил было за полу гимнастерки, но он сделал еще шаг, и еще, — желтоволосый немец в сторонке громко грыз сухарь, и то ли вид показывал, то ли в самом деле был всецело занят своим шпиком и сухарем; а он на немца даже посмотреть позабыл. Когда он приблизился к женщине, она неторопливо повернулась и пошла прочь, всем своим видом увлекая его за собой. Толпа слегка расступилась, пропуская его, и тут же сомкнулась снова.
С трудом переступая потертыми в кровь, дрожащими ногами, он шел за женщиной узким проулком, и от всего мира вокруг в эти бесконечно долгие минуты остались лишь широкие бедра женщины, обтянутые тесной суконной юбкой, и мелькавшая по обе стороны пути полоса штакетника. Потом, разомлев от еды, он дремал в углу небольшой комнаты, кажется, единственной в доме. Воздух за окном, затянутым полотняной занавеской быстро меркнул. Женщина вышла поразведать, что творится на божьем свете, и велела ждать. Он ждал, и даже возникшее опасение, что вместе с женщиной явится немецкий патруль, не в силах было растолкать его густую сладкую дрему.
Женщина скоро вернулась. «Поди, пойми. Ни тех, ни этих. Заварили кашу, а герои, вроде тебя, разгребай. Ну, да ладно. Солнышко взойдет — развиднеется. Новый день, и жизнь заново. Давай-ка я твое белье постираю. Печь протоплена, до утра высохнет. Да и самого помыть не грех: в бане, как война началась, наверно, ни разу и не был...»
Впервые предъявляя свою наготу женщине, он сидел, согнув острым углом ноги, в тесном цинковом корыте, а она, стоя над ним, плескала на него теплую воду из ковша, ласково терла его мочалкой, намыленной серым обмылком. Чтобы не намокнуть, она сняла кофту и юбку и осталась в голубых трикотажных рейтузах и белом сатиновом лифчике, с трудом удерживавшем ее тяжелые груди. Прядь темных с сединой волос, выбившаяся из-под косынки, свисала ей на лицо.
«Ну, совсем маленький, просто мальчик совсем, — приговаривала она и тут и там водила мочалкой по его усталому, побитому телу, без смущения касаясь мест, которых он и сам обычно касался со смущением. — Ну, куда таким детям воевать?»
Когда она низко склонялась над ним, он чувствовал, как ее груди ложатся ему на плечи.