— Ах, дорогой мой, — ласково улыбаясь, обернулся ко мне Аркадий Иванович. — Смерть не числит — красавица, раскрасавица. Это ведь только говорится: человек — венец творенья. Какой уж там венец! Утром — венец, а оставишь на день без присмотра, — одна грязь... Пока бегаем, еще так-сяк, а, ноги протянул, — хуже гнилого полена. Полено на виду валяется, никому не мешает, а нашего брата только бы поскорей с глаз долой — закопать, сжечь. Глядя со стороны смерти, понимаешь ничтожность жизни, — это какой-то мудрец придумал... Да вы, дорогой мой, идите. Вам тут, собственно, оставаться незачем. Понадобится — я позову...
Спустя полчаса он высунулся из двери спальни и окликнул меня. Т.О. как-то по-новому — значительно и отчужденно — покоилась на кровати. Руки ее были красиво, даже несколько причудливо сложены на груди и гляделись отлитыми из воска, муляжными (я заметил, что большие пальцы рук связаны между собой ниткой). Лицо снова похорошело, но что-то незнакомое появилось в нем.
— Тазик ополосните как следует, а это — сейчас же на помоечку. — Аркадий Иванович вручил мне плотный влажный сверток, завернутый в несколько листов газеты. — Да про квитанцию, сделайте милость, не позабудьте. Расписались уже? Вот и чудесно.
Он осторожно принял бумажку между указательным и средним пальцами; на его руках все еще были натянуты красные резиновые перчатки.
— Желаю здравствовать, дорогой мой. И не заблуждайтесь насчет венца. Этак-то легче. Не запутывать себя. На словах всё красиво получается: «ибо прах ты и в прах возвратишься» — и прочее. Только на самом-то деле мерзее праха. Уж мне вы поверьте. Я-то уж знаю...
В тот вечер мысль о неизбежности бессмертия души начала укореняться во мне с незнаемой прежде жадностью и очевидностью. Я до полуночи сидел на скамейке у входа в подъезд, курил, смотрел на звезды и задним числом спорил с мудрецом заморозки. Постоянно озабоченный тем, чтобы на считанные часы уберечь от гниения труп, он разучился глядеть на жизнь иначе, как со стороны смерти. Но разве не более справедливо взглянуть на смерть со стороны жизни? Трудно представить себе, что Бог или Природа, или
Я вспоминал Т.О., не ту отстраненную, какую сделал мастер заморозки, и даже не ту, которую с неведомым прежде чувством прижимал к себе утром, а Т.О. — живую, молодую, довоенную, стройную, в бордовом пальто, какого больше ни у кого у нас в доме не было, в маленькой бордовой шляпе с черной вуалеткой, какую больше никто у нас в доме не носил, вспоминал ее первого мужа, отца Файки, какого-то видного партийца, исчезнувшего в тридцать седьмом году, и второго недолгого мужа, торопливого киношника в кожаном пальто нараспашку и мягкой серой кепке, вспоминал, как в далеком моем детстве Т.О., когда я приходил к Файке, угощала меня редкостными тогда мандаринами (каждый был завернут в прозрачную бумажку), а уже в недавнее время, зазывая, чтобы поговорить об очередном Файкином замужестве, доставала из буфета бутылку хорошего грузинского красного вина, какого не достать в магазине, вспомнил большую хрустальную пепельницу всегда стоявшую посреди стола, накрытого темно-зеленой бархатной скатертью, и лежащую рядом непременную коробку «Казбека»... — и что же, думал я, вся эта жизнь, со всеми ее думами, чувствами, радостями и бедами, событиями и похождениями, со всей ее необъятной памятью и бесконечным скрещением судеб уместилась в плотный влажный сверток, завернутый в газету, который я бросил в помоечный ящик?..
Я вдруг сообразил, почему мне с первого взгляда показалось, что я уже прежде встречал Аркадия Ивановича. Подростком, живя у бабушки в Сибири, я видел в тамошнем театре «Лес» Островского: артист, игравший Аркашку Счастливцева, был точь-в-точь нынешний знакомец — такая же круглая бритая голова, короткая фигура, такой же непонятного цвета клетчатый пиджачок... Бабушка, Сибирь, дедов галстук, который вопреки моим протестам повязали мне на шею, отправляя на спектакль, залитые лунным светом сугробы, узкая тропа, протоптанная по заснеженному тротуару, провинциальный театр, разместившийся в здании бывшего Купеческого собрания, лепнина венков на потолке зала, прохлада, которой дохнуло со сцены, когда пошел в стороны ярко подсвеченный занавес цвета рыжей лисицы, и это божественное волнение, которое заставляет задохнуться от первой раздавшейся со сцены реплики... — тоже все на помойку во влажном свертке?..
Нас зарывают — точно бросают в океанскую бездну бутылку с запечатанным текстом.
Однажды в выходной (воскресений, как и остальных дней недели — в ту пору, впрочем, шестидневной — названиями не обозначали) отец отправился навестить знакомого и почему-то взял меня с собой. Знакомого звали Антонин Иванович.
Имя меня удивило: мужчина — и Антонин. В нашем подъезде жила худощавая женщина из русских немок, с бледным лицом и светлыми влажными глазами, — Антонина Ивановна. Она зарабатывала какой-то надомной художественной работой — что-то расписывала или раскрашивала. У нас в кухне долго висела подаренная ею маленькая картинка: две веточки смородины — красные и белые ягодки, круглые, блестящие, очень похожие на настоящие. В сорок первом Антонину Ивановну вышлют на восток, и она уже никогда не вернется, конечно.
Четырехэтажный кирпичный дом, в котором жил Антонин Иванович, возвышался на небольшой площади: посреди площади была бензоколонка с красным насосом. Мы постояли немного: мне очень хотелось дождаться, пока подъедет на заправку нечастый в те годы автомобиль. Отец держал мою руку в своей; я помню, больше того чувствую рукой, всем своим существом приятную, сухую и теплую ладонь отца. Неподалеку на тротуаре стоял аптечный киоск — такие в изрядном количестве появились тогда на московских улицах: тяжелая, почти кубической формы обитая вагонкой будка, красная надпись «Аптека» по белому матовому стеклу вывески. Автомобиль так и не показался. Мы вошли в сумрачное парадное и начали подниматься по лестнице с истертыми выщербленными ступеньками.
Длинный типовой коридор коммунальной квартиры, завешанный по стенам эмалированными тазами, оцинкованными корытами, стиральными и гладильными досками (велосипедами тогда владели немногие) уже многократно описан и «обэкранен», по словцу Северянина. Коридор этот нужно было пройти до конца: обитая черной клеенкой дверь в комнату Антонина Ивановича была из кухни, — здесь на столах, сияя небесно-синим пламенем горелок, со свистом пели примуса, пахло керосином, убежавшим молоком и перловым супом. За выцветшим стеклом кухонного окна, на прилаженной к подоконнику дощатой полке стояли кастрюли и банки с какой-то снедью, — холодильники в нашем обиходе появятся на целую эпоху позже...
Впрочем, мне уже тогда, в детстве, выпал почти немыслимый случай увидеть холодильник.
В нашем доме обитал молодой, то ли подающий надежды, то ли обеспеченный полезными знакомствами инженер со странной фамилией Коран. Он был рыжий, с мягким розовым лицом и, как бывает у рыжих, белыми торчащими вперед ресницами. Встречая его, мы, дети, отбегали на почтительное расстояние и орали во все горло: «Рыжий, красный — цвет опасный», но он, что было обидно, продолжал идти своей неторопливой, точно отдувающейся походкой, глядя прямо перед собой и не обращал на нас ни малейшего внимания. Этот Коран по какой-то служебной надобности был командирован на несколько месяцев в Америку — факт для того времени крайне редкий (добавлю: впоследствии он не был арестован, что уже попросту непостижимо); среди вещей, привезенных им из-за границы, был холодильник. Многие жильцы дома, даже мало знакомые с инженером, жаждали взглянуть на диковинку, и он, спасибо ему, оказался щедр и гостеприимен. Коран делил квартиру с тестем, известным детским врачом. Путь в комнату, где стоял холодильник, пролегал через столовую; там, среди прочей добротной старинной мебели находилось пианино — не черное, а необычного красного дерева, на крышке, между двумя высокими бронзовыми канделябрами белел накрытый стеклянным колпаком человеческий череп. Вспоминаю как примету времени: никто на красное пианино и на привычно скаливший зубы череп и не оборачивался — люди завороженно следовали за идущим своей мерной походкой Кораном, жаждя поскорее приобщиться к чуду. Коран жестом волшебника отворял сияющую белизной дверцу, мягко улыбаясь, заметно радовался изумлению посетителя и в завершение показа предъявлял нечто вовсе невероятное — выдернутое откуда-то корытце с аккуратными кубиками чистого глянцевого льда...
Я задержался на пороге комнаты Антонина Ивановича, но что поделаешь — память своевольна, она не любит бежать по прямой, сворачивает в переулки, заглядывает в тупики и подворотни, вовсе ищет окольные пути.
В тесной комнате Антонина Ивановича меня удивила высокая конторка в углу у окна. На обтянутой зеленым сукном доске были разложены бумаги, стояла большая хрустальная чернильница и стакан с перьями. Я смотрел на конторку снизу вверх.
— Вы пишете стоя?
До этой минуты я не предполагал, что такое возможно.
— Я — что! — отозвался Антонин Иванович. — У Гоголя это лучше получалось.
Антонин Иванович, вопреки моим ожиданиям, оказался совсем непохож на Антонину Ивановну: у него было тяжелое смуглое лицо, корявое от перенесенной оспы, коротко подстриженные седые волосы. Он выглядел заметно старше отца.
Антонин Иванович протянул мне старинную немецкую книгу — история медицины в карикатурах; пока они с отцом беседовали о чем-то своем, медицинском, я сидел на диване, разложив тяжелый том на коленях, рассматривал картинки. Картинки были и в самом деле смешные, но смеяться, глядя на них, почему-то не хотелось. Уродливые старики в седых париках и белых кружевных жабо со стетоскопами, ланцетами, щипцами, клистирными насосами в руках. Больные дамы с обнаженной в широком вырезе платья грудью и овечьими мордами. Ведьма с кривым красным носом у растопленного камина, срезающая кривым ножом мозоли на растопыренной, как гусиная лапа, ступне... Когда мы уходили, Антонин Иванович взял книгу, стоя у конторки, надписал несколько слов на титульном листе и протянул мне: «Вот, возьми на память». И в самом деле, путешествуя в мыслях по неоглядному, заполненному событиями простору детства, я почему-то часто вспоминаю именно этот, в общем-то, незначимый день, пожалуй, даже более того — он как-то неустранимо живет в моей памяти, и старинная книга Антонина Ивановича, при многих и разительных переменах, с той давней, почти уже заблудившейся в тумане поры происходивших в моей библиотеке, неизменно, как оберег, как знак чего-то существенного, остается на месте, — время от времени я разглядываю уже знаемые наизусть картинки, иногда даже пробегаю глазами страницу-другую текста. Со своими детьми, когда были маленькими, я, случалось, еще перелистывал эту книгу, для чего-то стараясь рассмешить их смешными, но не вызывающими смеха картинками; внуки, похоже, и не знают о ее существовании; скорее всего, в круговороте ожидающей их жизни она исчезнет словно бы сама собой, как исчезают старые, утратившие значение вещи — будто растворяются в воздухе.
Неосуществимая мечта — раствориться в воздухе. Иду по улице, вдруг — пуфф — и, чуть приподнявшись над землей, растаял на глазах изумленных, или, скорее всего, ничего не заметивших торопливых прохожих, как колечко дыма, выпущенное умелым курильщиком.
Минуло несколько недель, может быть, месяцев (из нынешнего отдаления это значения не имеет), отец, как-то даже походя, за обедом, упомянул о смерти Антонина Ивановича.
Незадолго перед тем у нас в доме умер от дизентерии маленький мальчик Шурик, младший сынок жившей в полуподвале прачки Шуры Ананьевой, ходившей по квартирам стирать белье. Мы, дети, побуждая один другого, подбегали к едва доходившему нам до колен оконцу полуподвала и, припав к земле, с замирающим сердцем заглядывали в тускло освещенную комнату, где на столе, завернутый во что-то белое, покоился Шурик. К дому подъехал катафалк с четырьмя витыми колоннами по углам кузова, запряженный парой белых лошадей с черными султанами на голове. Возчик в белом балахоне спустился в подвал и через несколько минут появился вновь, неся над головой на высоко поднятых руках маленький розовый гроб. «Горе на тебя! — быстро проговорила стоявшая рядом со мной Файка и, точно играя в салочки, дотронулась рукой до моего плеча. — Передай дальше!» — и она показала глазами на старуху Пашу с первого этажа. Но я постеснялся передавать. За возчиком показалась Шура Ананьева в нарядном цветастом платке, дочь Танька в черной кофте с чужого плеча, тоже непривычно нарядной, и сын Витька — вместо бессменного пальтеца на нем была полосатая серая куртка. Возчик поставил гроб на катафалк, тряхнул вожжами, лошади неторопливо тронули с места, Шура с детьми двинулась следом за повозкой. Негустая толпа зрителей, не спеша расходиться, обсуждала событие, дети затевали какую-то подобающую случаю игру, — я, не произнеся ни слова, вдруг бросился домой. Отчаянное смятение охватило меня. Картины воображаемого кладбища, зарытый навсегда под землю розовый гроб и в нем маленькое тельце Шурика, который лишь несколько дней назад бежал по улице за широко шагавшей матерью и просил почему-то: «Дай яичка!..» Вот Шурик открывает глаза — и темнота, и тяжелая земля вокруг, и глухое молчание... Что же дальше? Что дальше?.. Страшась гулкой пустоты и сумрака подъезда, я перелетал через ступени и, оказавшись, перед нашей дверью, что было сил забарабанил в нее кулаками... В прихожей у нас имелся узкий стенной шкаф с покрашенной в белый цвет дверцей; под нижней полкой шкафа, на полу, был издавна натолкан какой-то старый хлам, который всё не доходили руки разобрать, — ворвавшись домой, я вдруг как-то ясно представил себе, что там, в шкафу, под нижней полкой, под натисканным хламом никакого пола и нет вовсе, что вместо пола там черная, прямоугольная, по форме шкафа, бездонная яма, что яма эта, как темный луч, проникает сквозь нижние этажи, сквозь подвал, где лежал завернутый в белое Шурик, и еще дальше вглубь, куда, я не знал, может быть, до самого центра Земли. Я старался не оставаться один в прихожей, иногда мне чудилось, что из-за белой дверцы слышатся какие-то тихие звуки, однажды, преодолевая себя, я решительно распахнул дверцу шкафа, сунул руку под наваленное в самом низу тряпье и стал ощупывать пол. Неожиданно я почувствовал в руке какой-то твердый, неправильной формы предмет, — это оказался обломок простого серого камня, булыжника, — как он туда попал?..
Когда отец сказал о смерти Антонина Ивановича, прямоугольная яма до центра Земли тотчас вновь возникла в моем воображении. Я издали покосился на шкаф и спросил:
— Его теперь в землю закопают?
— Его не закопают — сожгут. Он попросил: сжечь, а пепел развеять...
Я далек от мысли, что, когда ветер — пуфф! — разнесет щепотку серой пыли, которая останется от того, что было мною, что в это мгновение исчезнет весь многомерный, разноцветный мир, в котором я жил. Но вместе со мной, как исчезает с каждым, оставляющим земные пределы, исчезнет многомерный, разноцветный мир, который я собой являю, исчезнет мальчик, который пьет из блюдечка крепкий чай и рисует лиловыми чернилами на клеенке, отец с теплой сухой ладонью, перепуганная предчувствиями мать, исчезнет Антонин Иванович, как и множество других людей, таких, какими только я один их знал и какими они только мне одному виделись, исчезнет весь земной шар, каким он живет только в моем представлении, а с ним и дом Антонина Ивановича, который давно уже снесен, как и красная бензоколонка и еще раньше убранный куда-то аптечный киоск (уже много позже путешествия к Антонину Ивановичу, подростком, проходя мимо этого киоска, я услышал и пришел в восторг: «Хозяйка, презервативы есть? — крикнул издали подвыпивший работяга. — Нету? Что ж, мешки надевать?»), исчезнет стенной шкаф, прямоугольный провал которого, если разобрать наконец сваленный на дне старый хлам, кто знает, может быть, ведет до самого центра Земли, исчезнут только мои времена года, дождь, который совсем не так, как всем, мочит мои волосы, плечи и колени, исчезнут мои сны и эти ночные пробуждения, эти только мои потоки времени, отмеряемого зеленым кошачьим глазом светящихся электрических часов, — и это печалит и странно тревожит меня.
Но вместе я не могу отделаться от убеждения, что от мира, в котором я жил, с моим исчезновением отколется какая-то немаловажная частица, что без моего взгляда, без моего ощущения, без моего усвоения этот большой, общий мир будет иным, утратит что-то, — так непрерывно меняется зримая в окуляры или на экранах приборов картина поля, где каждое мгновение рождаются и умирают частицы или микроорганизмы, которым определено жить лишь одно-единственное мгновение. Но это мгновение не будет полным без каждой такой частицы — не тут ли таинственный смысл призвания каждой из них к жизни?..
Я люблю читать воспоминания и записки частных лиц, чьи имена не то что бы забыты, но никогда и не были на слуху, в том числе записки моих современников о прожитом ими времени, которое было и моим временем и которое я по-своему хорошо и весьма подробно знаю, записки и воспоминания частных лиц, не только не бывших участниками, даже свидетелями событий, именуемых «историческими», но умудрившихся прожить почти параллельно им, почти не пересекаясь с ними. В немудреных повествованиях запечного сверчка о простой повседневности, утопленной в однообразном, уже неприметном от однообразия вращении быта, История — время, век — с ее громогласными событиями предстает как бы в двойном перевоплощении: в том, как она, независимо от осознания сверчком, проникала в его запечье, и в том, как она виделась из этого запечья, какой представлялась оттуда. Объективной картины мира создано быть не может: соты лепят пчелы, тысячи пчел, они же заполняют их медом, веками сохраняющим аромат, вкус, тепло.
Доморощенные мемуаристы нередко поставляют мне свои не в меру объемистые тетради (теперь чаще папки с заполненными компьютерным шрифтом листами) — нынешнее время, чему, конечно же, есть причины, вызывает у многих, и не у одних стариков, желание поведать на бумаге, то есть оставить после себя историю своей жизни. Я читаю эти «мемойресы» (memoires), как шутя именовал их покойный Натан Эйдельман, подчас с недоумением, с улыбкой, даже раздражением, но, за редкими исключениями, с непременным интересом: проницательные и глупые, удивляющие физически ощутимой точностью и хвастливые, занимательные и ненужно дотошные свидетельства очевидцев глубже приоткрывают мне сообща прожитую жизнь, корректируют ее, привносят в нее какие-то тона и оттенки.
У Ю.М.Лотмана находим: «История, отраженная в одном человеке, в его быте, жизни, жесте, изоморфна истории человечества. Они отражаются друг в друге и познаются друг через друга».
...Вечерний час застал меня на Бульварном кольце, на пересечении его со Сретенкой, за которым начинается спуск к Трубной площади. Тысячи людей, охваченные единым порывом взглянуть на труп того, кому три десятилетия принадлежали душой и телом, бросились в тот вечер к Колонному залу. От Покровских ворот вниз по Бульварному кольцу для них проложили первый маршрут. Спуск к Трубной станет роковым: толпа, все плотнее скапливаясь у Сретенки, будет проталкивать тех, кто впереди, сквозь узкие проезды вдоль трамвайных путей на этот проклятый спуск, чтобы там настигать их и втаптывать в землю и ложиться рядом с ними под ноги лавины, катящейся следом.
На подступах к Сретенке, где каждый двигался подобно зернышку, сдавленному мельничными жерновами, меня поразила не давка, хотя уже и ребра потрескивали, не отчаянные крики, вдруг раздававшиеся в людской гуще, — я вместе со всеми отдался страшному водовороту, следя лишь за тем, несет ли он меня хоть несколько вперед или, швыряя от стен домов к решетке бульвара, возвращает в итоге на прежнее место, все такое же далекое от желанного спуска на Трубную площадь. Меня поразило, что ноги мои вязнут в странной, точно разлитой на земле повыше щиколотки, неподатливой массе, — не сразу мне удалось найти просвет, чтобы глянуть вниз и понять, что это толстый слой свалившихся и сдернутых с ног галош: вот тогда мне вдруг мучительно захотелось вынырнуть из этой человеческой гущи.
Я оказался уже на углу Сретенки, когда следовавшая по ней легковая машина попробовала рассечь толпу поперек и проехать в нужном направлении. Старики рассказывают: в прежние времена господа, отгуляв почти до рассвета в ресторане, нанимали извозчиков и отправлялись в определенное место на берегу Москвы-реки смотреть, как крысы из продовольственных складов, насытившись за ночь, шествуют к реке — пить. Крысы двигались к берегу сплошным потоком, и горе было удальцу, дерзнувшему прорваться в пролетке сквозь эту массу. Серый поток вдруг вздыбливался волной, слышалось отчаянное ржание лошади, крики людей, и через несколько минут — точно не было ничего: опять ровный сплошной поток. Шестого марта на пересечении Сретенки и Бульварного кольца я увидел: десятки рук подхватили, приподняли автомобиль, пожелавший пробиться сквозь протискивавшуюся к спуску на Трубную людскую массу, машину понесло над толпой куда-то вбок, она накренилась, из открытой дверцы с воплем вывалился человек, пассажир или шофер... Не знаю, что было дальше: толпа, пожиравшая автомобиль, слегка раздвинулась прямо передо мной, на мгновение всего, но я успел вынырнуть из жерновов, несколько секунд поработал плечами — и вдруг оказался в стороне от общего движения. Оно еще задевало меня своим краем, но уже не в силах было увлечь за собой без моей воли. Я взял правее и скоро повернул в перегороженный военными грузовиками переулок. Здесь, очухиваясь понемногу, потирая бока и подсчитывая оторванные пуговицы, оседали граждане обоего пола, как и я, не обладавшие должной твердостью и самоотвержением, а посему вынужденные расстаться с мечтою отдать последний поклон вождю...
Вдруг мне пришло в голову, что именно в этом переулке живет учитель английского языка Сергей Дмитриевич, у которого я брал уроки еще в студенческие годы.
Биография у Сергея Дмитриевича была путаная. Он никогда не рассказывал мне связно о своей жизни, но благодаря тому, что при серьезной разнице в возрасте отношения между нами установились скорее дружеские, нежели такие, при которых строго соблюдается ранговое различие между учителем и учеником, кое-какие осколки его прошлого остались для меня неутаенными. Я знал, например, что в тридцатые годы Сергей Дмитриевич многозначительно долго скитался с геологическими экспедициями, работал вагоновожатым в трамвайном парке, что однажды он чуть не погиб во время бури на Каспии, когда пришлось срочно плыть на стареньком буксире из Баку в Красноводск, и что ему случалось даже дрессировать собак, но исключительно бульдогов и боксеров. Мне было открыто также (по тем временам немало), что родился и вырос Сергей Дмитриевич в Петербурге и в доме у них говорили по-английски; это оказалось очень кстати, потому что в Первую мировую войну Сергей Дмитриевич, попав в плен, по странности обстоятельств, два года провел в лагере для пленных английских офицеров. Моя мама, познакомившись с учителем (иногда уроки назначались не у него дома, а у нас), говорила с уважением, что он «очень даже из бывших».
На уроках мы с Сергеем Дмитриевичем просто поочередно читали вслух. Все необходимые сведения из грамматики, фонетики, лексикологии и стилистики он сообщал мне по ходу чтения. Мы читали только трех авторов: Диккенса — «Пиквикский клуб» и «Рождественские истории», Оскара Уайльда и Бернарда Шоу. Тексты старик знал почти наизусть, но всякий раз читал и слушал их, даже в моем чудовищном исполнении, с нескрываемым удовольствием. Он щурил большие серые глаза, еще увеличенные толстыми стеклами очков, и улыбался, показывая длинные прокуренные зубы. Курили мы с ним отчаянно. Именно тогда я завел свою первую трубку. Он признавал только крепчайший табак, который изготовлял сам, пропитывая (он называл это «соусировать») махорку особым медовым раствором и обкладывая ее при просушке ломтиками яблока. Во время уроков мы пили также густо настоенный темно-янтарный чай, — Сергей Дмитриевич заваривал его особым способом, важно было не только время, пока настаивался чай, учитывалась также продолжительность кипения воды для заварки. Именно Сергей Дмитриевич научил меня бросать в заварку кусочек сахару; он любил также подкладывать туда несколько зернышек кардамона; впоследствии я отказался от кардамона — вкус чая с ним, пожалуй, несколько изыскан.
Офицер из оцепления разрешил мне продраться между подогнанными один к другому грузовиками, перегородившими переулок, — я сказал ему, что живу здесь, и назвал адрес Сергея Дмитриевича. Через несколько минут я стоял перед разрушавшимся уже несколько десятилетий двухэтажным особнячком, по внешним объемам которого никак невозможно было предположить всего множества выгороженных внутри комнат и каморок и числа их обитателей.
Я позвонил и тотчас услышал за дверью неторопливые шаги учителя, его комната располагалась в самом конце коридора. Он отворил дверь и жестом пригласил меня войти. Коридор был пуст и темен: то ли все метались по городу в попытках пробиться в Колонный зал — гроб, там установленный, казался в тот вечер едва ли не центром мироздания, то ли попрятались по своим углам, ибо к обычному повседневному страху прибавился тогда еще и страх внезапно надвинувшейся, многими лишь интуитивно ощущаемой новизны мира.
Мы вошли в «чертоги бытия и быта», как называл Сергей Дмитриевич свою каморку, в которой умещались стол, два стула, диван и шкаф, одновременно книжный и платяной. Старик почтительно принял мое помятое, кое-где поврежденное пальто — он непременно, вызывая неловкость и суету, пока не привыкнешь, принимал у гостей пальто и подавал им, когда они собирались уходить восвояси. Сам он, как обычно в домашней обстановке, был в накинутом на плечи сером вязаном платке и в потертой круглой с плоским верхом цветастой шапочке, из-под которой свисали редкие пряди седых волос, — в такой шапочке изображен Гарибальди на знаменитом портрете.
— Радуюсь и горжусь, что вы именно со мной решили отметить первый вечер новой эпохи, — сказал он. — Пойду поставлю чайник, а пока закипит, сообразим по трубочке.
Листы белой бумаги с новыми запасами соусированной махорки, обложенной ломтиками яблок, подсыхали на радиаторе отопления.
— Чтобы не тратить время на беспочвенные предположения, можем почитать вслух. Предпочитаете ваш любимый «Пиквикский клуб» или другое что-нибудь? Когда вы пришли, я читал по-русски «Жизнь животных» Брэма, — он кивнул на лежащий посреди стола толстый том в зеленом переплете. — Предлагаю продолжить. Самое занимательное и, добавлю, поучительное чтение в такой вечер.
После болезни, зацепившей среди иного прочего мои ноги, я хожу, толкая перед собой каталку; когда я бреду, держась слегка расставленными руками за ее рукояти, я именую себя: картина И.Е.Репина «Лев Толстой на пашне». Я бреду по аллее парка, на скамьях вокруг озера радуются солнышку отдыхающие горожане, по озеру, раздвигая воду, плавают лебеди и утки, на лужайках подростки гоняют футбольный мяч, навстречу мне и обгоняя меня с упорным удовлетворением вращают ногами землю многочисленные любители бега, приметные деревья на пути давно сделались моими друзьями, я задерживаюсь, встречаясь с ними. Если я устаю, я отхожу в сторонку и устраиваюсь на сиденье, прилаженное между рукоятей каталки. Юная пара — оба на велосипедах — проезжает мимо, короткие белые трусики девушки красиво облегают ее округлые ягодицы, делают особенно привлекательным нежный загар на бедрах. Молодые люди весело перекрикиваются на ходу, до меня доносятся обрывки слов, гудение воздуха в разогнавшихся колесах. Я смотрю им вслед, пока они не исчезают за поворотом аллеи. Теперь они навсегда останутся во мне, — но что же там, за этим поворотом? Поиски утраченного времени не оставляют меня, раздумья о том, где может храниться прошедшее, ощущаются мной не праздным умствованием. Остался ли громадный мир, воссозданный героем Пруста, лишь в просторах памяти, отмыкаемой знакомым с детства вкусом пирожного «мадлен», тающего во рту от глотка липового чая? Я встаю на непослушные ноги, берусь за рукояти каталки и, не завершив круг, поворачиваю в обратную сторону. Передо мной снова возникают деревья, лужайки, скамейки, которые остались было у меня за спиной, мальчики перекидывают один другому футбольный мяч, бегун, который недавно пробежал мне навстречу, теперь обгоняет меня, велосипедисты остановились у самой воды, юноша, присев на корточки, подкручивает что-то в сложно устроенной передаче своей машины, девушка в белых трусиках смотрит на большого лебедя, который щиплет траву в нескольких шагах от ее стройных золотисто-загорелых ног. Я думаю о спорах схоластов: время проходит, а мы стоим, время стоит, а мы проходим, время и мы движемся друг другу навстречу... Но, может быть, мы и в самом деле бродим в некоей беспредельности и расставляем все вокруг в удобных для уяснения порядке и последовательности?..
Вчера ты вдруг расстроилась в недоумении, Радость моя: «Не понимаю. На циферблате двенадцать цифр, а в сутках — двадцать четыре часа...» — «Но за сутки стрелки обходят циферблат дважды». — «Но могли бы и единожды. Или — трижды... Не все ли равно. Нет, не понимаю...»
Радость моя...
Болезнь принудила меня спать сидя. «Он повернулся на другой бок и снова сладко захрапел», — это уже не про меня. Ничего, я привык. Я вспоминаю, как во время болезни, лёжа пластом, мечтал, что когда-нибудь снова сумею сесть на кровати. Среди бесчисленных видений повторялось и такое: я лежу в больничной палате не в силах пошевелиться придавленный уходящими в небо (потолка не было) сборными, как строительные леса, стальными конструкциями. Но однажды утром, еще не вполне пробудившись, я нечаянно сделал какое-то неуловленное мною движение рукой — и вдруг сел. Впервые за долгие недели я увидел мир вокруг (или расставил все, что увидел) так, как видит вертикально стоящий на земле человек. Голова у меня кружилась от слабости, отвычки и радости. Но понадобились еще дни, пока я научился осознанно совершать это перемещающее меня в пространстве волшебное движение рукой. Человек жаден на мечты и надежды. И я уже мечтал, что смогу сидеть, свесив ноги с кровати (а ведь недавно сестра поворачивала меня на бок, когда протаскивала подо мной свежую простыню). Выход из болезни был как миллионолетний эволюционный путь развития, где самостоятельно надеть носки (очень высокая ступень эволюции) — этап, может быть, равноценный появлению млекопитающих. (По телевизору показывают спортивные состязания инвалидов: участники с жизнерадостными лицами что было мочи крутят колеса своих инвалидных кресел, одолевая стометровку, но я навидался таких молодых людей и, ценя их разгоряченное самоотвержение, не могу забыть о том, что иные из них не в силах без посторонней помощи перебраться из своего кресла на унитаз. «Не верьте пехоте, когда она бодрые песни поет...»)
Я похудел, мышцы мои растаяли, кожа болтается, — я без труда могу обхватить свою ляжку пальцами обеих рук.
Много лет назад, в пору моих молодых журналистских скитаний, мне случилось переночевать в гостиничном номере с незнакомым человеком; он показался мне стариком — седые волосы, борода (тогда еще мало кто носил бороды), слегка обвисшие морщинистые веки. Старик был неразговорчив; вечером, едва познакомившись, он тотчас пожелал мне спокойной ночи, а, укрывшись одеялом и надавив кнопку ночника, подозрительно быстро захрапел, — наверно, подумал я, делает вид, что спит, чтобы избежать разговора, который нередко и начинается, после того, как дотоле незнакомые собеседники выключают свет. Утром, когда я проснулся, старик, окаменело согнувшись, сидел на краю своей кровати, его сиреневые кальсоны были спущены ниже колен. Поймав мой удивленный взгляд, он кивнул на свои обнаженные ноги и произнес сердито и определенно:
— Я сам себе противен.
Взгляд его упрятанных в тяжелые веки глаз был печален. От растерянности я улыбнулся.
— Вам этого пока не понять, — сказал старик, натянул кальсоны и начал одеваться.
Я закрыл глаза и сделал вид, что снова заснул.
Случайного соседа я вспоминал, когда работал над одним из разделов книги «Диалектика тела». Название родилось в единстве и противопоставлении с известным термином «диалектика души», постоянно сопровождающим всякий разговор о творчестве Л.Н.Толстого. Тончайшие движения души своих героев Толстой с поразительной точностью передает в каждом их телесном движении, в их телесных особенностях и признаках. «Склонность придавать значение всякому простому движению составляла во мне характеристическую черту», — писал он о себе. В разделе, о котором идет речь, я пытался проследить, как «работают» ноги персонажей в толстовских текстах.
Еще в отрочестве Толстой приметил на дороге нищего — полуразвалившееся «существо» с «кривыми, безмускульными ногами». Слабость, худоба, бессилие ног навсегда становятся признаком немощи и старости, разрушения телесного человека. В раннем — кавказском — рассказе «Набег» русские солдаты, захватившие горский аул, ведут связанного хилого старика — его кривые босые ноги еле передвигаются; у старика красные, лишенные ресниц глаза. И в повести, созданной полвека спустя, Хаджи-Мурат, заехавший в аул, находит на крыше сакли старика с красными и влажными глазами без ресниц: при виде гостя старик, «поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками».
Отец Сергий, герой одноименной повести, не в силах по-настоящему отдаться молитве, измученный сознанием собственного неверия, а значит ложью всей той жизни, на которую себя обрек, ложью того образа — знаменитого пустынника, — которое создало мнение людское: «„Нет, это не то, — обрывает он молитву. — Это обман. Но других я обману, а не себя и не Бога. Не величественный я человек, а жалкий, смешной“. И он откинул рясу и посмотрел на свои жалкие ноги в подштанниках. И улыбнулся».
Истина — постижение приближающейся смерти — требовательно стучится в сознание умирающего Ивана Ильича, когда, не в состоянии подняться на ноги и даже натянуть панталоны, он «с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки».
И герой позднего рассказа Корней Васильев, некогда крепкий человек, богатый хозяин, неузнанным нищим стариком нашедший приют в избе дочери, лезет на печь «большими худыми ногами», сидит там, «потирая мохнатые костлявые ноги», и слушает беседу хозяев, в которой открывается ему, что жизнь его переломлена ложью и злобой: ему остается только найти прощение и умереть.
Это так, походя. Мысли, картины, подсказанные памятью и воображением, тем более в ночные часы, выстраиваются не в «должном порядке», сцепляются подчас причудливо, перетекают одна в другую, не подчиняясь логике, — знакомую с детства задачку про втекающую в бассейн и вытекающую из него воду с единственно возможным ответом тут не составить.
Часов я теперь не ношу. И не только потому, что браслет стал широк и сваливается с руки. В моем распорядке дня осталось немного дел, которые побуждали бы меня тревожно сверяться с часами. Большую часть того, что я делаю, я могу делать быстрее или медленнее, сделать раньше или позже. Прежде была необходимость, а с нею и потребность рассчитывать свои планы по времени, — теперь это раздражает меня и даже угнетает.
Банальность, но — неоспоримая: время с годами летит все быстрее. Всякий намеченный наперед срок устрашающе близок, изначально ничтожно мал — и как абсолютное число, и по отношению к прожитой, оставшейся позади жизни, и учитывая эту скорость приближения к нему. И вместе так же устрашающе далек, ибо надо прожить его.
Я завел для себя шутку: вечером расстелил постель, утром застелил, — и, пожалуйте, снова пятница. А некогда всякое утро открывало долгий, громоздящийся замыслами, надеждами и возможностями день, где-то в конце которого лепился такой далекий поутру, почти миражный, дразнивший удачами вечер.
Среди объяснений этого все более заметно ускоряющегося с годами движения времени есть и такое, мне понятное: ощущение нарастающей скорости возникает как результат отношения реально протекшего отрезка времени к возрасту. Для восьмилетнего мальчика год вдесятеро дольше, чем для восьмидесятилетнего старика.
У Розанова я прочитал: взрослый человек как-то больше года, но для ребенка год — век: ждешь и не дождешься Рождества, и точно никогда не придет (Розанов написал это совсем молодым: только-только пятьдесят стукнуло).
Время, заполняемое постоянными обретениями молодости и, в особенности, детства, обширнее и весит больше, нежели обесцененное нажитым к старости опытом.
Лев Николаевич Толстой писал, что в первые пять лет жизни приобретал так много и так быстро, что за всю остальную жизнь не приобрел и 1/100 того: «От пятилетнего ребенка до меня только один шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до новорожденного отделяет уже не пучина, а непостижимость».
Когда-то я подсчитал, что оказался старше всех героев «Войны и мира» за исключением Кутузова. Теперь годы промелькнули — уже и Кутузов далеко позади...
Кутузов появляется на страницах книги шестидесяти лет. Первые движения, которыми он обозначен: идет вяло, медленно, тяжело ступает. Жирная грудь, пухлая со складками шея, малая, без охоты, подвижность, седина, скучающее выражение, апатия, лишь в редкие решительные минуты его оставляющая, главное же — эта всё познавшая старость и совершенная опытность жизни с их как бы изначальным пониманием того, что было, есть и будет, побуждавшие его без участливого интереса, даже с презрением относится к уму, чувству, знанию окружающих (читаем у Толстого).
В годы, которые для его Кутузова возраст всё познавшей старости, сам Лев Николаевич, наверно, более чем прежде распахнут навстречу всему, что творится в мире, с особенной устремленностью ищет, уясняет истину, старается всем открыть ее, он убежден, что «пришел огонь свести на землю», пишет книги, пашет поле, колет дрова, косит, совершает пешие походы из Москвы в Ясную Поляну. В шестьдесят он становится отцом. И в семьдесят способен стать... (Кутузов, возможно, тоже был отцом в шестьдесят, в шестьдесят пять; до семидесяти не дожил. Известно, что старый фельдмаршал отличался женолюбием и проводил часы отдыха с молодыми наложницами...)
Интересно, каким бы стал Кутузов в «Войне и мире», если бы Толстой писал книгу в семьдесят лет, а не в неполных сорок.
Абсолютные цифры пугают, конечно: семьдесят, восемьдесят, ну, девяносто, а дальше — что?.. Но услужливый ум ловко перекраивает представления о возрасте (Корней Иванович Чуковский сказал на чьем-то юбилее: семьдесят лет — прекрасный возраст, но понимаешь это в восемьдесят), утешает сравнениями (Н. в восемьдесят пять еще такое выделывает). Нам, наконец, дарованы добрые минуты — забывать. Бертольд Брехт в стихотворении «Похвала забывчивости» пишет: «Слабость памяти дарует людям силу».
Наступление (становление) старости осознается с цифрами, но цифры все же показатель возраста, а не старости. Суть старости — иное наступление (боевые действия: ты в окружении, кольцо сжимается). Старость — это нашествие ограничений. Ограничивается время, тебе всякий раз отпускаемое, пространство, которое ты еще способен одолеть, ограничиваются твои желания, возможности, общения, планы, даже разнообразие и количество еды в твоей тарелке... Нашествие продолжается, ты теряешь позицию за позицией, но, пока «жить упорная способность» (по слову поэта) тобой не утрачена, ты, даже уступая раздражению, не посмеешь сказать всерьез о наступлении вражеском: старость, сказал кто-то (может быть, тоже поэт) — единственный способ жить долго.
В конечном счете, жизнь в старости, как и творчество, — энергия заблуждения...
До поры я восхищался: с каким удивительным проникновением написал Чехов в «Скучной истории» — самому тридцати не было! — своего старика — профессора. Теперь я с недоверием читаю про вставные зубы, лысую голову, трясущиеся руки и ноги, впалую грудь, шею, похожую на ручку контрабаса, неизлечимый тик
За эти десять лет отношения Чехова со старостью совершенно переменились, прежде всего, переменилось ощущение и осознание отпущенных сроков, — тем более что доктор Чехов, как и писатель, был беспощаден в оценках.
Когда тяжелое кровохарканье уложило Чехова в Остроумовскую клинику, Толстой пришел навестить его. Подробно об этом посещении Чехов не рассказывал. Однажды заметил — опять же, шутя: Толстой, наслышавшись о его опасном состоянии, ожидал найти его чуть ли не умирающим, когда же этого не оказалось, даже выразил на своем лице некоторое разочарование. Чехов проницателен: известно, что Толстой с интересом навещал умирающих, пристально в них вглядывался (всё старался отгадать томившую его загадку). Говорили о бессмертии. Толстой — так его понял Чехов — утверждал, будто человек, умирая, оказывается в неком общем
Не уверен, что желал бы, чтобы мое
Лев Николаевич, впрочем, тоже вряд ли уготовлял себе место в единообразном студенистом растворе. Судя по некоторым его высказываниям, он, похоже, не исключал повторяемости своего появления в нашем земном мире. О бессмертии души он говорил, что не может себе представить бесконечности только в одну сторону. Он предположил также, что человек неосознанно хранит память о себе прошлом и с каждым новым воплощением корректирует себя — становится совершеннее.
...Состояние, в которое меня более чем на четыре недели повергла болезнь, называется «глубокой комой». Кома — подлинная репетиция небытия. Или — вечности. Что со мной происходило в течение этих четырех недель рассказать не в силах, но несу в себе уверенное знание, что нечто постоянно происходило, что время это проживалось насыщенно и напряженно. Едва ли не первое, что я произнес, неожиданно (уже перестали ожидать) и по первому разу лишь на несколько минут очнувшись:
— Смерти нет...
2
...Только что закончился обход, из-за приотворенной двери слышны голоса вышедших в коридор врачей, реанимационная сестра в голубом халате записывает в тетрадь показания приборов, к которым я подсоединен бесчисленными трубочками и проводами, тянущимися со всех сторон из моего неподвижного тела, она чувствует мой взгляд и улыбается мне. Я вспоминаю, что ее зовут смешным для русского слуха именем Уши, хочу сказать ей что-нибудь веселое — и в эту минуту выхожу из вагона метрополитена на станции, отчасти напоминающей мне знакомые с отроческих лет «Красные ворота»...
...В 1935 году, за несколько дней до официального открытия только что построенной первой линии московского метро — десять станций от Сокольников до Парка культуры, — ударникам производства выдали пропуска для пробной поездки по чудесной магистрали и осмотра подземных дворцов, подаренных миллионам жителей коммуналок взамен тех, что были разрушены на земле в безжалостной войне с ними, так никогда и не принесшей обещанный мир хижинам. Отцу тоже выдали пропуск, он взял меня с собой. На станции «Красные ворота», ближней к нашему дому, мы восхищенно считая ступени, спустились вместе с толпой счастливцев-ударников по не пущенному еще в движение эскалатору (скоро все будут распевать песню про «лестницу-чудесницу»), почувствовали «ветерок под землей» — приближение поезда (образ волшебства в тогдашних газетных и журнальных очерках: «откуда ветерок под землей?»), ахнули от самостоятельно распахнувшихся и снова запахнувшихся дверей вагона, пришли в восторг от заложившей уши скорости. Нигде в мире нет и, конечно, не может быть такого метро!.. Девушки в красных фуражках, балетно вздымающие жезл!.. Помощники машиниста в новенькой темно-синей форме, выкрикивавшие такое простое, прежде даже страшноватое, роковое, но тут сразу зазвучавшее по-особому, почти символически, слово «Готов!»... А чистота!.. Через несколько дней известный детский писатель Лев Кассиль будет читать по радио рассказ про мальчика, которому вот так же, как мне, посчастливилось уже проехаться на метро: у входа на станцию мальчик положил в рот конфету «Вишня в шоколаде», но внизу такая была красота и чистота, что выплюнуть косточку от вишни было просто-таки невозможно, и он сплюнул лишь после того, как снова огляделся на поверхности земли...
Это не видение — это реальность, которая сама собой выволоклась из памяти, едва прозвучало сигнальным звоночком —«Красные ворота»...
...Я выхожу из вагона на станции, похожей на «Красные ворота», опасливо оглядываюсь, потому что никто не должен заметить меня здесь, прохожу вперед по платформе и жду, когда подойдет следующий состав. Среди прибывших пассажиров я замечаю девушку с вьющимися светлыми волосами и мягкими губами, она едва заметно кивает мне и делает знак, чтобы я следовал за ней. Сейчас я уже забыл ее имя, мог бы, конечно, но не хочу придумывать: в пространстве, которое мне вспомнилось, она так много значила, что грешно было бы «литературы ради» сочинить ей имя. Девушка эта — тоже реанимационная сестра, которую я где-то встретил еще до того, как начал различать Уши, Эльке, Бригитту. Не знаю, существовала ли она рядом с ними в реальности той клиники, где я находился после перенесенной операции, или возникала, лишь когда я нежданно пересекал какую-то границу и оказывался в
Мне хочется сказать: нахожусь
(Я ничего не утверждаю, тем более никого не убеждаю, и уж вовсе не желаю выставить себя вызывающим интерес феноменом, меняющим пространства обитания: просто рассказываю о том, что прочно живет в моей памяти, воображении, не оставляет меня, томит напоминанием в проживаемую мной пору. Рассказ о стариковской ночи, одной из тех, что нередко выпадают на мою долю, о моем
Когда-то в юности мне попала в руки повесть Джека Лондона, названная в переводе (если не ошибаюсь) «Звездный скиталец». С тех давних пор вещь эту я не перечитывал и не испытывал потребности перечитать: суть ее прочно застряла в памяти, подробности не представляются значимыми. Героя повести, за что-то арестованного, добиваясь от него признания, подвергают изощренной пытке: заталкивают в тесный мешок и туго зашнуровывают, так, что он не имеет ни малейшей возможности двигаться. Через несколько часов мýки становятся нестерпимыми. Но герой находит выход из положения. В буквальном смысле слова —
Много позже, уже недавно, стали появляться свидетельства наших современников о совершаемых ими путешествиях вне тела. Американский ученый, исследующий проблему, полагает, что внетелесные переживания (не сновидения) особенно часты, когда человек оказывается на рубеже жизни и смерти. Ученый замечает также: люди, как правило, бывают рады, что такое происходит с ними, пережитое за эти часы сильно воздействует на их убеждения и мироощущения.
Наверно, самое поразительное совпадение с фантазией Джека Лондона (впрочем, может быть, замысел повести также почерпнут из чьей-то жизненной истории) — «трансфизические странствия», как сам он их именует, упрятанного в советскую тюрьму Даниила Андреева: безграничность миров и веков, им посещаемых, встречи, беседы, озарения, сопровождающие эти странствия, помогают ему создать гигантскую и стройную картину «параллельной», назовем ее — «внеастрономической» — Вселенной.
Теперь, правда, появились сообщения, что маршруты внетелесных путешествий прокладываются не только на пограничном рубеже земного существования. Некоторые люди обладают способностью всякий раз, когда их одолевает охота к эксперименту, по собственному желанию покинуть телесную оболочку и отправиться в путь. Стартовав, они видят со стороны оставленное ими тело. И, случается, не без трудностей возвращаются в него.
У меня вдоволь материала для фантазий, но я не хочу фантазировать. Мне проще думать, что мои видения были подобием многосерийных снов, своего рода «мыльными операми», но принять окончательное решение отчего-то трудно, — может быть, просто есть потребность уберечь иллюзию. Объективно нет разницы в том, двигались ли все эти заполненные образами пространства внутри меня или я — в них, как при объяснении эйнштейновской теории нет разницы, движется ли поезд или перрон, но не теоретически, на деле, разница огромная: в одном случае всё замыкается границами моего тела, в другом — приотворяется дверь в желанное (или нет?)
Однажды я тоже увидел свое тело со стороны. Теперь я уже не в силах воспроизвести, как это случилось. Сперва я даже не понял, что происходит, и лишь спустя несколько минут сообразил, что сижу в кресле, поставленном в ногах моей больничной кровати, тогда как другой «я» тихо почивает, лежа на спине. Помню только, что удивился, узнав в лежащем человеке себя и еще — как бы увидев снизу, от подбородка свое лицо, которое за отсутствием зеркала да и за совершенной ненадобностью заниматься этим не рассматривал, должно быть, уже два месяца; мысленно я почему-то представлял себя похожим на старого китайца с торчащими на конце подбородка длинными прямыми ниточками седой бороды. Еще помню ощущение некоторой особой дурноты, не оставлявшей меня, пока я сидел в кресле и созерцал свое мирно спавшее тело.
(Дурнота была сродни той, которую я испытал, когда в Крыму мой друг взял меня на рыбалку в открытом море. Старенький буксир остановился в изрядном отдалении от берега. Находившиеся на нем любители-рыболовы — я к ним не принадлежу — расположились вдоль обоих бортов с короткими удочками, снабженными спиннинговой катушкой. К леске снизу подвязывался короткий поводок — «ставочка» — с большим количеством крючков без наживки. Ловили ставридку; если попадалась пикша, в ту пору еще считавшаяся непригодной в пищу, ее снимали с крючка и бросали обратно в море. Была мертвая зыбь. Словно осколки стекла, рассыпанные в воде, слепя глаза, качались вокруг. Буксир мелко подрагивал. Из машинного отделения тянуло подгоревшим маслом. Меня мутило. Окутанный дымкой горизонт пьяно пошатывался из стороны в сторону. В кистях рук и в икрах, казалось, пересыпается сухой песок...)
Такая же дурнота сопутствовала тому, что называют галлюцинациями.
Из галлюцинаций ясно запомнилась одна.
...Все еще неходячий, я опять сижу в кресле, но «в своем теле». Кровать застелена, на ней никого нет. Вдруг чуть в стороне, будто прямо из воздуха, образуется белое облачко. Оно движется ко мне, постепенно все более обретая очертания женской фигуры. Передо мной женщина, которую я давно и хорошо знаю. Ее лицо, руки, одежда — всё белое, точно отлито из гипса. Она кажется мне скульптурой — памятником. Она подходит совсем близко и молча садится на кровать. Я пытаюсь заговорить с ней, она не отвечает. Сидит молча, неподвижно, не отводя глаз смотрит мне в лицо. В одной руке она сжимает аккуратно сложенный белый платок. Меня тревожит этот платок: такой дают в руку умершим. Мне становится страшно. Я вспоминаю, как однажды, много лет назад приехал неожиданно к ней на дачу. Она гладила белье на террасе. У нее в руке был тяжелый железный утюг с треугольными прорезями по бокам, заправленный раскаленными углями. Время от времени, раздувая угли, она сильно раскачивала утюг. Лицо, шея и грудь ее раскраснелись; на ней был легкий цветастый халатик. Я сидел на перилах террасы и читал ей стихи. Она знала, что я в нее влюблен, взглядывала на меня и улыбалась. Теперь я начинаю читать ей те же стихи, которые читал тогда. «Но если бы душа могла // здесь, на земле, найти успокоенье...» Никак не предполагал, что еще помню их. Она сидит по-прежнему неподвижно, слышит, не слышит, не знаю, — гипсовая статуя. Потом так же, не произнеся ни слова, встает и медленно удаляется, исчезает. Я долго не в силах унять мелкую противную дрожь в руках и ногах, сжав зубы, сглатываю слюну, как при надвигающейся морской болезни...
Недавно эта женщина навестила меня. Я напомнил ей, как когда-то нежданно к ней нагрянул. Она засмеялась и прочитала первую строчку того стихотворения: «Не знаю я, коснется ль благодать моей души...» Подумать только, а я снова успел забыть его...