Корнель Филипович
Рассказы
Об авторе
В современной польской литературе, которая, однако, уже принадлежит прошлому тысячелетию, есть немалая группа писателей — так называемых «ровесников века», — составляющих гордость польской словесности. Один из них, бесспорно, — Корнель Филипович. Его имя никогда не гремело, его проза по сути своей негромкая, сдержанная — и необыкновенно глубокая. Но ведь тихие слова чаще западают в душу и прочнее застревают в памяти, чем иные трубные звуки, а малое отражает большое.
Филиповича лично коснулись едва ли не все потрясения, уготованные ХХ веком своим детям. Он родился в канун Первой мировой войны в Тернополе, откуда ушел на войну его отец, а семье пришлось уехать, когда в последний военный год дом был разграблен казаками. Вторую мировую войну он встретил в мундире унтер-офицера, участвовал в сентябрьской кампании 39-го года, попал в плен — сначала советский, потом немецкий, бежал, в годы оккупации работал в каменоломнях под Кельце, потом перебрался в Краков; был связан с движением сопротивления, в 44-м арестован гестапо, из краковской тюрьмы отправлен в Германию, в концлагерь; после освобождения вернулся в Польшу. До войны Филипович учился на биологическом факультете, однако уже тогда публиковал стихи и рассказы. После войны написал четыре романа, но с конца 50-х годов его жанром стала «малая проза»: рассказы и — параллельно — «микророманы», а затем уже только рассказы, большей частью короткие; в конце жизни он опять начал писать стихи.
В прозе Филиповича явственна автобиографическая линия; собственная судьба предоставила ему обильный материал для размышлений и богатейший выбор сюжетов. Независимо от фабулы каждый его рассказ — тонкий психологический этюд, и главное в нем далеко не всегда происшествие. Корнель Филипович — внимательный и неспешный наблюдатель, от острого взгляда которого не укрывается ни красота пейзажа, ни едва заметное движение человеческой души; он умел находить простые и на редкость точные слова для передачи своих впечатлений и мыслей. В его прозе читатель обнаруживает яркую образность при, казалось бы, серой гамме красок, безупречную стилистику, выразительную недосказанность, и очень часто — неожиданный либо даже парадоксальный поворот сюжета или умозаключения. Хочется повторить вслед за известным польским критиком: «…это один из самых чистых, самых выдающихся наших прозаиков, который полное отсутствие претенциозности довел до виртуозности».
Предлагаемые читателю рассказы написаны в разные годы и подобраны по хроникальному принципу, позволяющему получить представление не только о мастерстве писателя, но и о его личности. Над подборкой работали участники семинара по переводу польской художественной литературы, действующего при Польском культурном центре в Москве.
День накануне
В тот день я проснулся поздно. Вставать не хотелось. Все дела, которые я мог придумать себе на сегодня, казались неинтересными и даже бессмысленными. Кроме того, в комнате было довольно холодно, и, чтобы встать, умыться и одеться, мне пришлось бы совершить массу неприятных действий, требующих передвижения в стылом воздухе и столкновения с ледяными предметами. Итак, я лежал и смотрел на белые стены, на диван Иоанны, накрытый серым ковриком, на черную железную печку, голубую кастрюлю, ведро с углем. Все было мерзлым, застывшим. Спать, однако, мне уже не хотелось, и немного погодя я все-таки встал. Был уже десятый час. Я выпил чаю, потом долго смотрел в окно на сад. Центр сада с голыми, поблескивающими от влаги ветвями просматривался отчетливо, до мельчайших подробностей, но дальше, в направлении лесов и лугов, все было затянуто туманом, который по мере отдаления густел. Горизонт вообще не был виден, небо там сливалось с землей. Реальными представлялись только комната, из окна которой я смотрел на сад, дом, в котором я жил, и окружающие его деревья — существование всего остального казалось сомнительным, может, ничего больше и не было? Потом я кружил по комнате, брал в руки и разглядывал различные предметы, словно бы примеривался, не окажется ли какой-нибудь из них ключом, открывающим сегодняшний день. Я держал в руке свою старую записную книжку и листал ее страницы; подолгу внимательно всматривался в дурацкие, абсолютно ненужные вещицы, стоящие на полке и подоконнике. В конце концов я, похоже, нашел нужную вещь — секатор для подрезания веток. Однако уверенности у меня не было; стоило попробовать. Я взглянул на термометр за окном — два градуса тепла: значит, надо надеть куртку, шарф, шапку — и спустился вниз. Мой малыш спал в кроватке: спокойное личико, закрытые глазки, розовые щечки. Теща сказала, что Иоанна ушла, когда я еще спал, и спросила, не иду ли я в сад. Я ответил, что иду. А раз так, то, может, я загляну в погреб, посмотрю, не завалялось ли в засохшей картофельной ботве немного фасоли? Я заметил, что еще осенью мы с Иоанной подобрали все до последней фасолины, но теща полагала, что всегда что-нибудь да пропустишь, а на суп хватит и горстки. Мы обменялись на тему фасоли всего несколькими фразами и говорили тихо, чтобы не разбудить ребенка, но я чувствовал, что продолжение беседы приведет к нарастанию напряженности между нами. Неизвестно, с чего она взялась, но так было всегда. Это происходило как бы само собой, при одном только взгляде друг на друга в каждом из нас вспыхивало смутное раздражение.
Я вышел в сад. Воздух был холодный и сырой, но уже повеяло весной, земля дышала теплом. Я отворил калитку и выглянул наружу, так как услышал чьи-то голоса, которые, однако, сразу же стихли: прохожих поглотил туман. Только часть дороги была видна отчетливо — десятью метрами дальше, что в сторону города, что вверх, к деревне, она таяла, растворялась, исчезала в тумане. Я вернулся в сад и минуту-другую слонялся без цели, останавливаясь рядом с молодыми деревцами, посаженными осенью два года назад. Их стволы, кроны вплоть до самой маленькой веточки очень хорошо были видны с близкого расстояния, возможно, даже лучше, чем при солнечном свете. Я смотрел на них, но не касался секатором. Я совершенно не чувствовал необходимости вмешиваться в их жизнь. Казалось, эти деревца не принадлежали ни мне, ни кому-либо еще, их судьба была мне безразлична. От одного движения секатора зависело будущее дерева, его форма, сила, плодоносность — но сейчас меня эти проблемы не занимали. Дальше, в глубине сада, воздух был подернут туманом, деревья едва обозначены, но, когда я туда направился, мгла расступилась передо мной, и я мог снова различить вблизи даже самую тонкую веточку или самую крохотную почку. Не знаю, как получилось, что в какой-то момент я пустил в ход орудие, которое взял в сад. Наверное, просто по рассеянности. Вооруженная секатором рука сама собой протянулась вперед, ножницы клацнули, отрезанная часть ветки упала на землю. Однако это спонтанное действие не было бездумным — я удалил побег, который, оставшись и окрепнув, заглушил бы все соседние. Ветку я обрезал сантиметром выше почки, расположенной немного сбоку, с внешней стороны, — весной она прорастет и даст начало новой веточке, которая будет расти так, как надо, и когда-нибудь станет большой и крепкой. Я срезал следующую ветку, потом еще одну — и таким образом начал работать в тот день, постепенно обнаруживая в том, что я делаю, определенный смысл. Как-никак, я не только придавал форму настоящему, но и создавал будущее. Но я не думал об этом, просто работа увлекла меня. Шло время, туман понемногу рассеивался, кое-где даже слабо проглядывало солнце. Я посмотрел на часы, было полдвенадцатого. Вспомнил о фасоли и, перестав обрезать ветки, направился к погребу. С минуту, прежде чем глаза приспособились к темноте, я мог полагаться только на осязание. Опустившись на колени, я пошарил руками в шуршащем ворохе листьев и длинных, спутанных, толстых, как веревки, стеблей. Неожиданно в сухих листьях мои пальцы наткнулись на твердый, словно из жести, стручок, треснувший с одного бока. Сунув палец в эту щель, я почувствовал, что внутри, словно патроны в магазине, лежат скользкие, крепкие фасолинки. Я выгреб их и спрятал в карман. Потом нашел еще и еще, и волей-неволей вынужден был признать, что осенью прошлого года мы с Иоанной прозевали много стручков. Однако, подумал я, может быть, с фасолью всегда так — никогда не возьмешь все до последнего стручка, обязательно что-нибудь да останется. И чуть не поддался искушению спрятать от тещи эту фасоль, сказать, что ничего не нашел. К этому меня подталкивала ее враждебность. Но я так не поступил. Я собирал, складывал фасоль в карман, после чего принес ее наверх и высыпал в кухне на тарелку.
Вот так, благодаря секатору и фасоли, день начал постепенно обретать смысл. У вещей, на которые я теперь смотрел, было свое назначение и собственная жизнь, между ними завязывались какие-то отношения, предметы объединялись друг с другом в не замеченные мною прежде союзы. Например, при одном взгляде на книжные полки я понял, что несколько книг уже давно ждут того, чтобы их отнесли к букинисту и продали. Эти книги, казалось, говорили мне сейчас: мы не приносим тебе радости, так позволь нам поменять владельца, ты купишь себе другие, которые будут тебе нравиться! Мой интерес к этим книгам (которых я действительно не любил) был окрашен неприязнью — но и очень силен. Ведь стремление от чего-то избавиться может быть столь же сильным, как и жажда обладания. Намерение сбыть с рук эти книги, таким образом, сочеталось с желанием обзавестись другими и с давно планируемым расширением библиотеки. Так что я приступил к поискам рулетки и попутно наткнулся на несколько мелочей, о существовании которых, правда, знал, но еще час назад мне до них не было никакого дела. Сейчас внезапно эти предметы обрели смысл и ценность, начали как-то связываться с другими вещами — и даже с людьми. Так, во время поисков рулетки я нашел старый перочинный нож с одним сломанным лезвием и щербатой рукояткой. И от этого перочинного ножа немедленно протянулась нить к челноку для ткацкого станка, а станок напомнил о некоей старушке, живущей на другом конце города, которую я собирался навестить полгода назад. Резиновые подметки, папиросная бумага, гвозди, письма трехлетней давности, кольца от занавесок — что-то роднило эти так мало связанные между собой и с множеством иных предметов и людей вещи. Мой мир — еще час назад такой маленький и простой — становился все больше и сложнее, его фрагменты множились, выпускали побеги, отпочковывались, делились. Возникали новые вещи и новые союзы.
Немалого труда мне стоило выпутаться из этой сети, вернуться к рулетке и воспользоваться ею. Я записал размеры полки, которую хотел заказать у столяра, и вышел из дома. На дворе уже ярко светило солнце, туман рассеялся, были видны окрестные поля, холмы, леса и дорога в город, исчезающая далеко за деревьями.
Я пошел пешком, то и дело оглядываясь, не едет ли какая-нибудь подвода, но, как назло, дорога была пуста. Во мне нарастало нетерпение. Сегодня утром, когда я проснулся, мне казалось, что время стоит на месте, что во мне и вокруг меня все застыл, — теперь же я чувствовал, что где-то там большое маховое колесо времени катится, набирая обороты, ощущал его пульсирующий ритм вокруг себя и в себе самом. Я шел все быстрее, постоянно ускоряя шаг. Как всегда сбежал с деревянного мостика над дорогой, но и потом продолжал бежать до самого трамвая, благодаря чему не пришлось полчаса дожидаться следующего. В букинистическом я продал книги, которые мне не нравились, и на вырученные деньги купил три другие. Листая книги, я беседовал с владельцем магазина о поэзии, разведении кроликов и археологии, потом подошел один знакомый и рассказал, что вчера передавало Би-би-си. Союзники высадились в Италии под Анцио, а русские заняли Кривой Рог. Мы рассматривали карту Европы и гадали, когда же следует ожидать появления союзников у нас. Букинист считал, что нескоро. Когда я выходил из книжного, пробило час. У столяра я тоже пробыл дольше, чем рассчитывал, так как развернулась дискуссия, из какого дерева делать полку. Пообедал в случайном ресторанчике, где вынужден был отдать официанту целых две продуктовые карточки. Вышел на улицу, и тут какая-то женщина сказала мне, чтобы я не шел на Гродскую, потому что там облава. К старушке, живущей на другом берегу Вислы, пришлось идти кружным путем, по третьему мосту. Старушка, которая продавала бельгийские кружева, не захотела даже на один день доверить их мне, чтобы я их кому-нибудь показал. Сказала, что время сейчас смутное, случись что, не дай бог, — кто ответит? Честно говоря, шансы продать эти кружева были минимальные, но я отправился посоветоваться с одним своим знакомым, торговавшим антиквариатом. Он пригласил меня выпить рюмочку и посмотреть картины, которые купил за смешные деньги у одного помещика, убегавшего из Подолья от русских. Этот антиквар был сильно взволнован, так как на одной картине с изображением Богоматери в правом нижнем углу виднелась подпись, очень напоминающая автограф Ван Дейка. Антиквар заплатил за картину две тысячи злотых, но, если бы это оказался Ван Дейк, она стоила бы все двести. Так что его волнение было совершенно понятно. Мы рассматривали старые аукционные каталоги, сравнивали тему и манеру письма, разглядывали картину через увеличительное стекло, но так ничего и не выяснили. Картина могла принадлежать кисти Ван Дейка — или нет. Такими вот странными, непонятными для тех, кто читает этот рассказ, делами я занимался всю вторую половину того дня, потому что мне это казалось безумно интересным. Я принимал все близко к сердцу; мысли мои только этим и были заняты. Мне очень хотелось найти покупателя на бельгийские кружева, хотя я и не рассчитывал много на них заработать. Интерес же к картине был чисто платоническим, это было приключение, в котором мне хотелось принять участие просто потому, что любопытно было, чем все закончится. Покидая дом антиквара, я обещал ему, что осторожно привлеку к делу одного университетского профессора, историка искусств, который слыл выдающимся знатоком голландской и фламандской живописи. В тот же день я поехал на другой конец города к этому профессору, но попал не ко времени: он сидел на кухне, в пальто, простуженный и злой. В его комнате в клубах дыма, среди закрытых листами упаковочной бумаги шкафов и картин со вчерашнего дня работали два пьяных печника. Жена профессора угостила меня чаем с сахарином, мы поговорили о картофеле и капусте, я пообещал уступить им меру картошки, когда мне привезут ее от знакомых из деревни. Возвращаясь от профессора, я на минуту заглянул к одной молодой женщине, больной туберкулезом. Она была на редкость красива и умна. У нее были огненно-рыжие волосы, а на бледном как мел лице горел лихорадочный румянец. Она сидела в кресле, ее ноги были прикрыты пледом. В этот день она была очень оживлена, все время болтала и смеялась. Ее жених, черный, загорелый с коротко остриженными волосами, сидел на низком стульчике у ее ног. Наверняка прибыл в увольнительную из леса: от него пахло мхом и дымом костра. Мы немного поговорили о поэзии. Я сказал, что до наступления комендантского часа должен еще много чего сделать, попрощался и вышел. Ее брат проводил меня до двери и в коридоре сказал, что дела плохи, дыхательная и сердечная недостаточность, доктор дает ей не больше месяца. Мы постояли с минуту, молча глядя друг на друга, потом я пожал ему руку и сбежал вниз по лестнице. После этого я побывал еще в скобяной лавке, где мне удалось купить проволоку и шурупы, которые я давно искал. Пил у них не было, но мне посоветовали зайти на следующей неделе, так как ожидается поступление товара. Где я еще был? Ах да! Я заглянул в химчистку и в мастерскую по пошиву одеял, мне хотелось узнать, сколько будет стоить почистить плащ и починить ватное одеяло и долго ли выполняют заказ. По дороге к дому я заходил еще в несколько магазинчиков. Входил, спрашивал, есть ли в продаже семена моркови, петрушки и шпината, не найдется ли фарфоровая кружка, мне отвечали, что нет, и я покидал магазин. В тот день я еще планировал навестить одного приятеля — взять у него нелегальные газеты, но решил отложить визит на завтра. Я не чувствовал, что надо обязательно сделать это сегодня, можно было подождать до следующего дня. К тому же близился комендантский час. Я сел на трамвай, но, так как у меня оставалось еще немного времени, дальше пошел кружным путем по пригородной улочке, дома вдоль которой становились все ниже и все дальше отстояли друг от друга.
Близился вечер, было тепло, слышалось пение дроздов. В садах работали раздетые до рубах мужчины, они вскапывали лопатами черную землю, а женщины граблями делали грядки и засеивали их семенами. Дети жгли костры, дым стелился низко над землей, перетекал из садов на улицу, принося с собой запах горящей картофельной ботвы. Домов было все меньше, начинались поля и луга, на землю опускался мрак.
Дома я застал только Иоанну, тещи не было, она пошла к соседям. Иоанна на электроплитке варила для малыша овсянку. Она рассказала, что он сильно плакал, наверняка у него что-то болело, но кто знает, что именно? Ведь такой маленький не скажет, что с ним. Сейчас успокоился и спит. Она спросила, буду ли я фасолевый суп. Я ответил, что пообедал и только выпью чаю. Иоанна заслонила лампу газетой, чтоб свет не падал на малыша. В комнате было тепло. У печки на подлокотнике кресла сидела кошка. Перед тем как пойти наверх, я взглянул на ребенка. Он спал, сжав кулачки и вытянув ручки над головой. Личико у него было заплаканное, время от времени он глубоко вздыхал. Я сказал Иоанне:
— Вздыхает, бедный.
— Ему снится что-то плохое. Например, будто кошка съела его любимого зайца с оторванным ухом.
Я поднялся наверх, лег и полистал книги, которые принес из города. Начал читать одну из них, «Жизнь термитов» Метерлинка. Я слышал, как вернулась теща и заперла за собой дверь на ключ. Потом заплакал малыш — его, наверное, разбудили, чтобы накормить, — но вскоре успокоился. Я погасил верхний свет и продолжал читать при ночнике. Потом потушил и его, и лежал в темноте. Вошла Иоанна и спросила:
— Спишь?
— Нет, думаю.
— Для этого занятия свет не нужен, но прости, мне надо постирать чулки, — сказала Иоанна и включила большую лампу.
— Размышления вообще не требуют комфорта. Им можно предаваться везде, даже в самых скверных условиях. Это чертовски удобно.
В свете висячей лампы я увидел мебель, книги, разные мелкие вещицы и Иоанну, которая ходила по комнате. Я видел все это необыкновенно отчетливо, так, будто вернулся после долгого отсутствия.
— Ты не пришел к обеду. Чем занимался весь день? — спросила Иоанна.
— Гулял, — ответил я не вполне уверенно, потому что внезапно понял: в том, чем я занимался весь день, особенного смысла не было.
— Целый день?
— С утра был в саду, подрезал деревья и искал в погребе фасоль, потом съездил в город, заходил в книжный магазин, пообедал в «Солнечном», навестил одну старушку, которая продает бельгийские кружева, был у Левандовского — он утверждает, что купил Ван Дейка, и у профессора Хуберта — у него печь развалилась, и он злой как черт. По дороге от Хуберта зашел на минутку к Роканам.
— Как Дануся?
— Паршиво.
— А еще где? — помолчав, спросила Иоанна.
— У столяра, в скобяной лавке, химчистке, швейной мастерской, в магазинчике с семенами, в фарфоровой лавке и еще в дюжине магазинов.
Иоанна рассмеялась и сказала:
— Мужчины могут весь день, высунув язык, носиться без цели.
— Без цели?
— Шучу. Так говорится. Без цели ведь ничего не делается.
— Вот именно.
Иоанна повесила чулки и белье на веревку у печки, потом погасила свет. Неприязнь между мной и тещей иногда передавалась и нам с Иоанной. Иоанна ведь была ее дочерью. Между нами порой пробегала кошка, что-то отталкивало нас друг от друга и побуждало говорить гадости. Но это проходило, наступал вечер, мы ложились рядом, и вновь между нами царили мир и согласие. Какое-то время мы разговаривали в темноте. Тишина со всех сторон подступала к дому и заполняла его. Там, снаружи, умолкли все звуки, даже рокота пролетающих самолетов не было слышно. Иногда, только издалека, доносился лай собак, но то были голоса из мира, который не мог причинить зла ни мне, ни Иоанне — никому в нашем доме.
Проснулся я внезапно от грохота, сотрясшего наш дом, — казалось, в него ударила молния. Среди этого грохота, которому не было конца, и негаснущего света, заливавшего всю комнату, я увидел очень близко от себя чью-то руку с пистолетом. Я понял, что минувший день был днем накануне.
Начало
Было раннее утро, погожее и свежее. Мы вышли из вагонов и зашагали по дороге через деревню. После мрака и тревожной неопределенности ночи, проведенной взаперти, эта полная красок и света деревня выглядела фантастической, как картина Брейгеля, но вместе с тем — удивительно реальной: дом был домом, трактир — трактиром, мостик через речку — мостиком. Дорога петляла, перебиралась с одного берега на другой. Пейзаж дополняли холмы, долины, деревья и тропинки. Сновали взад-вперед люди. С дерева на дерево перелетали птицы. В просвете листвы поблескивала вода, белели стены домов. В воздухе стоял запах дыма и скотного двора. Пели птицы. Лаяли собаки. Женщина развешивала во дворе белье. Старик поил коня в неглубокой заводи. Люди были заняты своими делами. Они жили собственной жизнью, сами для себя. Всё происходившее, как на картине, имело отношение только к ним, к этим людям, животным и предметам. На нас, глядящих на эту картину, никто не обращал внимания. Изредка лишь какое-нибудь наивное дитя поднимало на нас глаза, и в них отражались испуг и изумление, словно ребенок неожиданно увидел нечто такое, чего не могли видеть взрослые. Домов становилось все меньше. Мы по-прежнему шли по дороге, которая переплеталась с речкой. Возле одного из многочисленных мостиков нас остановили, чтобы пропустить доверху нагруженную сеном телегу. Я засмотрелся на воду в реке и заметил, как из мелководья устремились в глубину две рыбины. Плыли они быстро, несмотря на очень сильное течение. Телега миновала нас, и мы двинулись дальше. Деревня кончилась, вокруг были только пустые холмы, поля, луга, среди которых кое-где попадались одинокие деревья, либо торчали серые, бесформенные скалы. Потом мы вышли на шоссе, прямое и широкое, по которому в обе стороны катили грузовики. Шоссе постепенно поднималось вверх, и мы долго шли, не видя, что находится по другую сторону холмов, как вдруг наконец увидели. Справа от шоссе, бы на уступе, возникшем в результате сдвига горных пород, на ровной, как стол, плоскости мы увидели лагерь. Воздух был прозрачен, видимость — превосходная. Бараки, аккуратно покрашенные светло-зеленой краской, стояли идеально ровными рядами, образуя главную и боковые улицы и большую квадратную площадь. Лагерь был окружен высоким забором, дорога упиралась в широкие ворота. Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в лагерь, и подошли к воротам. В лагере царила тишина, как будто в нем не было людей. Я обернулся: шоссе, которое мы оставили за собой, спускалось вниз, в сторону лугов и лесов, гудело, удалялось, уплывало.
Все, происходившее до сих пор, до момента, когда мы вошли в ворота, казалось, существовало в ином измерении, принадлежало иному миру. Это было тем более поразительно, что колючая проволока ничего не заслоняла, через нее было видно все: деревья, луга, далекие холмы, а также то, что располагалось еще дальше, относилось к прошлому времени и сохранилось в нашей памяти почти в ненарушенном виде. Но в тот момент, когда мы входили в ворота, случилось нечто странное и непостижимое: словно в результате переключения передач ход событий раз в десять ускорился. Многое у меня уже было за спиной: война, тюрьма, допросы — но ничего подобного переживать не доводилось. Не было никакой причины, чтобы так резко изменился ритм жизни. Это чья-то глупая и нелепая затея, которая должна плохо кончиться. Какой-то безмозглый и злой человек (а может, непослушный ребенок?) повернул красный рычаг, который дозволено приводить в движение только в момент величайшей, смертельной опасности, — и вот я ни с того ни с сего, в лихорадочной спешке начинаю раздеваться, быстро сбрасываю ботинки, стягиваю носки, снимаю брюки, пиджак, белье. Когда я был уже раздет, мне приказали бежать. И я бежал. Передо мной и позади бежали другие, такие же голые, как я. Те, что были впереди, направлялись к широко распахнутой двери бани. Во главе, как тренер, пружинистым шагом бежал заключенный в полосатой арестантской одежде, в темно-синем берете, с белым крестом на спине. Он был виден издалека. Хорошо сложенный, двигался красиво, с каким-то женским изяществом. Он первым вбежал в баню, а за ним гуськом — обнаженные люди. Я смотрел в спину бегущего передо мной человека. Свернул туда, куда свернул он, и очутился в духоте, среди лоснящихся тел, под струями обжигающей кожу воды. Заметил обнаженного ксендза, увидел, как с шеи у него срывали серебряный крестик, увидел текущую по шее кровь, которая смешивалась с водой, мыльной пеной и грязью. Я видел все больше крови, видел людей, падающих и ударяющихся головами о скользкий бетон, видел, как кого-то сбивали с ног и топтали. Увидел маленького горбуна с длинными худыми руками и уродливым лицом: маленькие глаза, ноздри, похожие на отверстия двустволки; он лежал и плакал. Из носа у него текла кровь — по губам и по подбородку. Потом, чтобы обсохнуть, мы два раза обежали площадь. Первым бежал все тот же заключенный в полосатой одежде и темно-синем берете. Я видел, как он обернулся, потом свернул в сторону другой, тоже широко распахнутой двери и исчез в глубине барака. Мы бежали по длинному коридору, как вдруг, где-то далеко впереди я услышал сиплый окрик:
— Ты польский бандит?
— Нет! — ответил какой-то голый человек.
— Врешь, скотина!
От удара в лицо голый отлетел к стене и упал.
— Польский бандит?
— Нет!
— Польский бандит?
— Нет!
— Врешь, свинья!
— Польский бандит?
— Да! — произнес четко, но не слишком громко тот, что бежал передо мной. Я увидел, что ответивший «да» пробежал беспрепятственно, а на его месте возник заключенный в полосатой одежде и синем берете: он стоял на широко расставленных, согнутых ногах, уперев в бок левую руку, указательным пальцем правой нацелившись на меня. Его узко прорезанные глаза смотрели в одну точку, на мои губы, он ждал ответа:
— Und du, bist du auch polnischer Bandit?!
— Ja! — крикнул я.
— Na, endlich!
Полосатый пропустил меня, я миновал медленно поднимавшегося голого, горбатого карлика и все еще лежащего на земле, и побежал дальше. Когда я оглянулся, тот, в полосатой робе и синем берете, стоял, прислонившись к стене, и курил. За мной, мимо него, бежали другие — он уже не обращал на них внимания. Горбун, кое-как поднявшись на четвереньки, пытался встать. Я побежал дальше и попал в большой длинный барак, разделенный, как хлев, на закуты. В каждой закуте лежало что-то свое: штаны, куртки, шапки, исподнее — в последней были свалены деревянные башмаки. Я бежал вдоль этих клетей, делая то же, что и другие, бежавшие впереди меня: наклонялся и хватал поочередно штаны, куртку, рубаху. Коридор, тянувшийся через весь барак, был узкий, а нам, голым и босым, очень хотелось снова одеться и обуться. Все мы были разного роста, с разным размером ноги — поэтому приходилось иногда на секунду-другую останавливаться, чтобы найти хоть что-нибудь более или менее подходящее, ведь мы были в чем мать родила и начинали жизнь сначала. Так вот, мы останавливались на секунду, лихорадочно рылись, искали, вырывали друг у друга из рук то, что, казалось, больше соответствовало нашим размерам — а может, и вкусам? Но сзади напирали те, что были еще нагишом. Возникали заторы; те, кто был повыше и посильнее, отпихивали, отталкивали, возможно даже неумышленно, тех, что пониже и послабее, сбивали с ног, наступали на них. И все это — в тишине, иногда только слышался стон или вздох. Пахло мокрыми телами и потом. Возле перегородок стояли заключенные в полосатых куртках, бдительные и спокойные. Заложив руки за спину, они смотрели на нас и наверняка думали, что мы похожи на скот, — да мы и были скотом. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку, в которой была палка, ударял быстро раз-другой, прятал палку за спину и снова смотрел на нас равнодушным взглядом. Возле последнего отсека, с деревянными башмаками, образовалось большое скопище тел — понятное дело: обувь есть обувь. У нас под ногами копошились низкорослые и слабые, мы топтали их. Я снова увидел горбуна, его лицо было искажено гримасой и измазано кровью. Поскольку у меня уже было все необходимое, мне, видимо, захотелось почувствовать себя человеком, и я крикнул:
— Эй, люди, расступитесь, калеку топчете!
Мне удалось, изогнувшись, создать немного пустого пространства над лежавшим на земле маленьким, хилым и горбатым человечком — не знаю, воспользовался ли он этим. Полосатый обернулся и посмотрел на меня холодным, тусклым взглядом. Кто-то меня толкнул, я едва не упал под напором человеческой массы, страшной и безликой. Я был слишком слаб, чтобы противостоять ей, меня вытолкнули наружу, на большую квадратную площадь, на ослепляющий свет. Те, что очутились там раньше, торопливо одевались, некоторые обменивались штанами и деревянными башмаками и вставали в строй. Когда последний присоединился к шеренге, заключенный в полосатой робе и синем берете приказал нам построиться по росту, и мы зашагали походной колонной по пять человек. Мы уже не бежали, мы маршировали. Мы шли по главной улице среди одинаковых бараков, потом свернули вправо, в боковую улицу. Заключенный в синем берете остановил нас на небольшой, посыпанной песком и гравием площадке, расположенной между двумя бараками и откосом, на котором рядками росли кустики помидоров. Сверху, над откосом, над грядками, вилась тропинка, а еще дальше возвышалась ограда из двойной колючей проволоки, натянутой на бетонные столбы. За проволокой виднелось клеверное поле, чуть выше — белые потрескавшиеся скалы. Над ними простиралось небо. Пели жаворонки. Сладко пахло клевером.
Мне так и не довелось узнать, случайно ли там оказался старый тощий заключенный, передвигавшийся со скоростью улитки и сгребавший в совок мусор, или притащился специально, чтобы мы смогли кое-что разузнать о нашем старосте. Когда заключенный в синем берете отошел, приказав нам подождать, и исчез между бараками, кто-то спросил старика:
— Что с нами теперь будет?
— Пойдете, наверное, в семнадцатый барак, к Большому Ивану.
Старик сказал это, не глядя на нас.
— А какой он, Большой Иван?
— Большой Иван он и есть Большой Иван.
— Русский?
— Кто ж его знает. В сорок первом пригнали их сюда двадцать пять тысяч. Живой остался один Иван.
Старик передвинул на полшага вперед левую ногу, затем подтянул к ней правую. Его руки, в которых он держал метлу и совок, едва заметно шевельнулись, и в совок угодила какая-то лежавшая на земле мелочь — соломинка или бумажка. Было тихо, спокойно, ничего не происходило. Пахло клевером. Но внутри этой тишины и этого спокойствия на очень высоких оборотах работала приведенная еще раньше в движение машина и бесшумно пульсировал счетчик, который регистрировал, записывал, измерял и оценивал каждое мгновение. И хотя мы стояли неподвижно — машина работала непрерывно. Ничто не происходило задаром и зазря. Ни малейшая доля секунды не оставалась пустой.
Из-за угла барака танцующей походкой вышел заключенный, который нас сюда привел, в трех шагах за ним шел другой, очень высокий и здоровенный, настоящая гора мышц, в чистых, только что отутюженных полосатых штанах, темно-синей куртке и синем берете. На ногах черные, начищенные до блеска полуботинки, вокруг шеи и повязан шелковый шарф. На куртке, слева, был пришит различимый издалека номер 22 тысячи с чем-то. Его лицо ничего не выражало: ни плохого, ни хорошего. Оно было никаким. Бледно-голубые глаза казались сделанными из стекла. Он остановился напротив нас, с минуту молча присматривался, затем, хотя никто не проронил ни слова, сказал:
— Молчать! Слушать меня! Я староста барака номер семнадцать. Будете у меня. В моем бараке полный порядок и чистота. В моем бараке — все слышат? — жить можно спокойно, только чтоб безо всяких, завсегда в оба смотреть!
Староста поднял большую жилистую руку и указал на глаза. Потом о чем-то переговорил с тем полосатым, который нас привел. Тот ненадолго исчез, затем появился в сопровождении двух новых заключенных. Они принесли стол и стул и поставили их у стены барака. Староста уселся на стул и что-то сказал, но мы не расслышали. Заключенный в синем берете побежал к голове колонны и скомандовал: «Марш!» Когда мы дошли до грядок с помидорами, передняя часть колонны повернула влево, потом свернула еще и еще раз, и мы снова оказались напротив стула, на котором сидел староста. Когда мы проходили мимо, он не смотрел на нас. Мы продолжали маршировать, потому что никто не отдавал приказа остановиться. После третьего или четвертого круга староста скомандовал: «Стой!» — встал со стула и сказал:
— Молчать! Слушать меня! Так не маршируют. Сейчас будет то, что называется — все слышат? — равнение парада направо. Эй ты, поди сюда! Да, да, ты! Давай сюда!
С самого конца нашей колонны, из последней пятерки, вышел маленький горбун, сделал три шага и встал.
— Ну, ты, ты! Давай сюда, ближе!
Горбун приблизился и замер перед Большим Иваном. Все, во что он был одет, было ему велико. Шапка сползла на глаза и на уши, штаны собрались гармошкой, деревянными башмаками, чтобы не потерять, он шаркал по земле. Вытянувшись перед старостой по стойке смирно, он глядел ему в глаза. Вид у него был настолько жалкий и комичный, что хоть со смеху помирай, но нам было не до смеху. А вот почему не смеялся староста Иван? Казалось, еще чуть-чуть, и он затрясется от безудержного смеха, просто покатится со смеху, отвернется, чтобы не смотреть на этого бедолагу, а взглянув на него еще раз, опять разразится хохотом, и нам от этого выйдет какая-нибудь польза. Но староста Иван не засмеялся. Ни одна мышца не дрогнула на его лице. Горбун, видимо, ему смешным не казался. Он протянул руки, взял маленького, горбатого человечка за плечи, поднял его и поставил на стол лицом к нам. И сказал, обращаясь к нему, но довольно громко, чтобы всем было слышно:
— Ты теперь — генерал, нет, маршал, усек? Они пройдут перед тобой парадом, а ты говори, кто тебе не нравится, кто что не так делает: плохо руками шевелит, с шага сбивается! Понял?
— Так точно!
— Шагом марш!
Мы зашагали, обошли площадь и приблизились к командующему парадом. Горбун крикнул: «Направо! Смирно, равнение направо!» — и приложил руку к шапке.
— Я — твой подчиненный, адъютант, усек? А теперь говори, кто тебе не нравится! — сказал Иван. Он снова сел на стул. На нас не смотрел. Мы шли строем, чеканя шаг. Те, что служили в армии, делали это лучше других, но достаточно ли хорошо? У кого-то с ноги свалился деревянный башмак, что на минуту внесло сумятицу в ряды.
— А ну, марш в конец, будешь прыгать за колонной на четырех, как жаба! — крикнул Большой Иван.
Мы снова маршировали по краю площади, уже без команды отбивали ногами такт, проходя мимо горбатого человечка, смотрели ему в лицо. К подбородку его присох сгусток крови. Глаза — маленькие, узкие щелочки — буравили каждого из нас. Мне показалось, что на долю секунды его взгляд задержался на мне. Мы заканчивали уже третий круг, а за нами прыгал только один заключенный — тот, который потерял башмак. Когда мы приблизились к столу в четвертый раз, я увидел, как Иван поднялся со стула, сказал что-то горбуну на ухо и снова сел. Я услышал, как горбун закричал:
— Эй ты, из третьей пятерки, второй слева — в конец! Из восьмой пятерки, первый справа — в конец!
— Был приказ: в конец — так или нет? — спокойно произнес Иван.
Мы маршировали, сворачивали, огибали площадь строевым шагом в пятый, десятый и не знаю, в какой уже раз. Мы маршировали, потому что таков был приказ, и никто его не отменял, не велел нам остановиться или делать что-либо другое. Староста Иван уходил, потом возвращался и опять садился на стул. В какой-то момент он вдруг вскочил, сорвал шапку с головы и встал навытяжку, заметив эсэсовца, проходившего поодаль, между бараками. Когда эсэсовец скрылся из виду, Иван не спеша снова уселся, развалился на стуле и занялся выравниванием стрелок на штанах. Я видел часового за проволокой: он остановился, смотрел на нас и смеялся. На следующем кругу я увидел его опять: он глядел, но уже не смеялся. Поправил винтовку на спине и ушел. Старик, который собирал мусор, продвинулся на несколько метров вперед. На нас он не обращал внимания, был занят своим делом. Мы маршировали, а за нами, в конце колонны, прыгали, как лягушки, те, кто не умел ходить строевым шагом. Их становилось все больше. Но и маленький горбатый человек, командующий парадом, тоже устал. Он пошатывался, иногда прислонялся к стене барака, чтобы передохнуть, и снова выпрямлялся. Солнце взошло высоко на чистом небе, воздух был неподвижен. Мы маршировали и маршировали. На каждом повороте мы видели тех, кто прыгал на четвереньках. Многие уже сильно отстали. Староста Иван передвинулся вместе со стулом на пару метров влево и сидел теперь в тени. Мы маршировали, сворачивали, держали шаг. Никто из нас понятия не имел, когда же это кончится. Не мог этого знать и горбатый человечек, который по-прежнему командовал парадом. Он так же, как и мы, не знал, что его ждет, что ему прикажут делать потом. Пока он был в лучшем, чем мы, положении. Но действительно ли в лучшем? На одном из очередных кругов, взглянув на лицо горбуна, я заметил в нем перемену, которую тот не мог скрыть: на лице застыла гримаса отчаянной и бессильной ярости. Его бегающий в поисках жертвы взгляд встретился с моим и застыл, словно только теперь этот человек меня увидел. Я ощутил страх, поняв, что настал мой черед, сейчас он вышвырнет из колонны меня. Не потому, что я плохо марширую и недостаточно твердо чеканю шаг, за другое: за его горькую судьбу, за все плохое, с чем он в жизни столкнулся и еще может столкнуться. За честь, которой его удостоили лишь потому, что он был калекой, а у меня не было горба, я был высокий и пока сильный. Если же он узнал меня — возможно, еще и за то, что я был тем, кто сжалился над ним и попытался защитить от других. Значит, и я буду прыгать лягушкой, потом буду ползать на четвереньках, а еще позже, когда силы покинут меня, и животом по земле. А когда мы уже все будем ползать, он, карлик-горбун, не нужен будет Большому Ивану. И что тогда станется с ним? Меня это уже не интересовало. Может, поползет вместе с нами по песку и по гравию?
Белая рука
Каждый день в пять утра мы маршировали по улицам этого немецкого города. Сначала шли по дороге между домами с остроконечными красными крышами и стенами, покрытыми серой штукатуркой. В это время окна были закрыты ставнями с вырезанными в них сердечками. Дома были отгорожены один от другого садиками и разделены заборами. В садиках, на чисто прополотых грядках, посаженные ровными рядочками, росли морковь, горох и шпинат. Земля под ними была голой и серой. Люди, работающие на этой земле, следили, чтобы ни одно бесполезное растение не пустило там корни. Они пололи, окапывали, рыхлили землю, как только выдавалась свободная минута. В садиках росли и фруктовые деревья. Яблони уже отцвели, и бледно-розовые лепестки устилали землю вокруг. Иногда из домов выходили мужчины, ведя за руль велосипеды, прислоняли их к ограде, закуривали трубки или наклонялись, чтобы заколоть прищепками брюки. Потом садились на велосипеды и, не глядя на нас, уезжали — равнодушные, прямые, медленно крутя педали.
Было тихо и пусто. Мы шли, стуча деревянными подошвами по влажной мостовой. В воздухе стоял запах немецкого города — смесь аромата карамели и вони синтетического бензина. Мы маршировали, стуча и шаркая своими деревяшками. Те, что шли с краю колонны, иногда нагибались, чтобы поднять крохотный окурок — остаток экономно выкуренной сигареты. Лоснящиеся трамвайные пути раздваивались, кончалось предместье, мы вступали в центр города, проходили мимо большого каменного дома на углу. Весь первый этаж его занимал магазин игрушек. Жалюзи на двери были еще опущены, но витрины открыты. За стеклами лежали цветные обручи, маски ангелов, чертей, евреев и Санта-Клауса из папье-маше, винтовки и сабли, розовые голые и лысые куклы, куклы с золотыми косами, одетые в народные костюмы: шнурованные корсеты и цветастые юбки. Все магазины были еще закрыты, но вывески и стены пестрели рекламой товаров: фотопленка Agfa, очки, супы Maggi, разрыхлители для теста доктора Oetckera, разрезанная пополам ветчина с прослойками жира, свиная голова, красные франкфуртские колбаски, гробы и венки, садовый инструмент. У некоторых магазинов, хотя до открытия было еще далеко, уже выстроились очереди. В основном пожилые люди, иногда дети. Многие сидели на складных стульях, читали газеты или книги, женщины вязали носки и свитера. Среди высоких домов стук наших башмаков был хорошо слышен, но люди, ждущие открытия магазинов, не смотрели на нас. Были слепы и глухи.
Мы маршировали дальше, проходили мимо спящей гостиницы с тяжелыми портьерами на окнах, автозаправочной станции, мимо безлюдного автовокзала, церкви из серого кирпича с черной дубовой дверью. Потом миновали парк, где росли старые деревья. Видели издалека удобные, глубокие, в этот час пустые скамьи, на которых можно было бы посидеть. В низкой зеленой траве росли островками какие-то цветы, но не видно какие — слишком далеко. Мы маршировали, маршировали. Окна домов были занавешены, те, кто там жил, еще спали. Центр оставался позади, дома становились все ниже, здесь не было магазинов и выстроившихся в очередь людей. Дальше тянулись склады старого железа. За оклеенным афишами забором громоздились горы ржавых консервных банок, проволоки, жести. Я опускал глаза и смотрел на свои ноги, обутые в башмаки на деревянной подошве. Правый башмак развалился и был подвязан красным проводом, найденным вчера в развалинах. Пятки я стер в кровь, раны не хотели заживать. Ночью они покрывались коркой, но, как только я надевал башмаки, открывались опять и болели; казалось, я не смогу идти, но, конечно, так только казалось — ведь я же маршировал, корка содралась, раны кровоточили, но не болели, кровь впитывалась в тряпки, которыми были обмотаны ноги. Я был очень болен, но чувствовал себя здоровым и достаточно сильным, чтобы идти вперед. Я шел и ни о чем не думал. В голове царила черная пустая ночь. Лишь иногда эту темноту неожиданно прорезала вспышка, будто осветительная ракета, — и тогда я мгновение видел очень далекие, но сейчас близкие и пронзительно отчетливые образы чего-то, давно утраченного. Это воспоминание сопровождалось болезненным чувством, как от удара ножом, но боль длилась недолго, будто нож входил в умирающее тело. Свет в голове гас, и мой взгляд снова нетерпеливо искал окурки — влажные, почерневшие, лежащие в конском навозе и мусоре. Иногда глаза натыкались на какую-то пуговицу, жестянку или проволоку — все это я тоже страстно желал.
Город кончался. На глухой стене последнего семиэтажного дома виднелась уже чуть размытая дождями гигантская реклама: шоколадный негр с черными курчавыми волосами, ощерившись в улыбке и вытаращив глаза, сжимал в руке чашку дымящегося кофе Майнля. Рисунок достигал крыши, чашка была величиной с лохань. У подножия этого здания, прилепившись к нему боком, стоял двухэтажный, несколько старомодный дом. Он не очень отличался от других, похожих на него домиков пригорода, разве что был недавно покрашен. Стены у него были розовые, ставни, ящики для цветов и водосточные трубы — зеленые, входная дверь — коричневая. Проходя каждый день мимо этого тихого и опрятного домика, я поднимал глаза и смотрел на окна второго этажа. В это время зеленые ставни были уже открыты или как раз растворялись, распахивалось окно, и из-за занавески высовывалась белая женская рука. Рука держала леечку и поливала цветы в зеленом ящике. Мы маршировали по улице, ряд за рядом, разделенные на сотни, сотня за сотней, пятерка за пятеркой, стуча деревянными подошвами по влажной гранитной мостовой. Я никогда не видел женщины, чья рука высовывалась из-за занавески, но это наверняка была молодая женщина, еще сонная, согревшаяся в теплой постели. Женщина, как и все жители этого немецкого города, не смотрела на нас. Она слышала стук наших башмаков, который будил ее всегда в одно и то же время. Было, наверное, четверть шестого. Да и кто мог усомниться, что уже больше чем четверть шестого.
Так каждый день мы маршировали через город, а за городом сворачивали на прямую, обсаженную с обеих сторон высокими ясенями дорогу, ведущую к товарной станции. Станцию месяц назад разбомбили английские летчики, и работы нам хватило бы на год. На много километров вокруг простиралась пустыня, изрытая воронками со стоящей на дне водой. В разных местах торчали обгоревшие остовы вагонов, земля была усеяна листами дырявого железа, стеклом, обуглившимися тряпками. Нам выдавали инструменты, и мы принимались за работу. Я зачерпывал лопатой песок и ссыпал его в воронку, нагибался, выпрямлялся, двигался, шел, останавливался, возвращался. Вокруг было тихо, проходил час за часом. Я был спокоен и очень хотел спать; и я иногда на секунду-другую засыпал. Мне снилось: я беру в рот что-то сладкое или собираюсь есть картофельный суп, укладываюсь в теплую постель, дотрагиваюсь до какого-то приятного пушистого зверька, — и тут же просыпался, не успев ничего почувствовать. Ни сытости, ни тепла, ни блаженства. И снова набирал на лопату песок или поднимал вместе с другими тяжелый рельс. Иногда под обломками, среди стекла, тряпок и бумаги попадались части тел — руки, ноги, а то и голова. Они уже воняли, по ним ползали черви. Мы откладывали человеческие останки в сторону, на откос, и прикрывали их старыми газетами или мешками из-под цемента.
В четыре мы сдавали инструменты, строились в колонну, нас пересчитывали, и мы возвращались в лагерь. Опять маршировали через весь город. В воротах лагеря нас уже ждали, торопили. Мы стаскивали шапки с голов и пятерка за пятеркой, колонна за колонной входили в широко распахнутые железные ворота. На нас смотрели с двух сторон, считали, за нами наблюдали со сторожевой вышки, застекленной, как веранда. Мы расходились по своим баракам и садились за столы в ожидании еды. Старший по столу делил хлеб, а мы смотрели на его руки и страдали оттого, что нож, который режет хлеб, недостаточно острый, рука неточна, а злая судьба одних оделяет, а других обижает. Мы съедали свой хлеб, а потом глазами пожирали хлеб соседей и даже крошки, которые дежурный смахивал на бумагу. Потом смотрели, как нам наливают суп в миски, и опять страдали, наш голодный желудок шептал нам: видишь, как обманывает? Гляди, тому, молодому, целый половник налил, а тебе плеснул меньше половины! Мы ели суп, мыли миски, потом сидели за столом и курили самокрутки из подобранных на улице окурков. Некоторые долго и очень внимательно осматривали свои ложки или вынимали из карманов какой-то найденный предмет, вертели его в руках, разглядывали и думали, что он такой или сякой и что он принадлежит им, что это их собственность. Те, у которых ничего не было, сосредоточенно изучали свои руки, разглядывали нагноившиеся ногти, изрезанные пальцы, мозоли, шрамы и фиолетовые жилы под тонкой кожей.
Вечер наступал очень быстро. Мы забирались на свои нары, скрючивались под одеялами, засыпали — и тут же просыпались: было уже утро следующего дня, половина четвертого. В пять мы снова маршировали по улицам города. Раз в неделю, в воскресенье, у нас было немного свободного времени, которое тянулось и никак не кончалось. Я стирал рубашку, брился, потом шел на другой конец лагеря навестить знакомых — в хороший барак, кому повезло: они получали посылки, которыми делились с заключенными из шрайбштубы и эфектенкамеры. Они лучше питались и были лучше одеты, у них было больше времени и личной свободы. В воскресенье в их бараке можно было посидеть и поболтать. Порой один приносил губную гармошку и играл. Играя, он закрывал глаза. Гармошку прятал в ладонях и выпускал между пальцев тихие, дрожащие звуки — только иногда, когда набирал воздух в легкие, вздыхал или сопел, звуки становились громче. Мы пели:
Мы пели эту песню по-польски, по-французски, по-немецки, были у нее и русские слова, и слова на других языках. Мы сидели согнувшись в темном углу, загороженные высокими трехэтажными нарами, пели и плакали. Мы сами не знали, почему плачем. Из песни совершенно нельзя было понять, кто кого ждет, — мы ждем или нас ждут, но никто над этим не задумывался. Горячие слезы сами текли по лицу, а потом, уже уходя, мы чувствовали себя какими-то счастливыми и окрепшими, легче становилось на душе, и — может, я сейчас скажу глупость — у нас было такое ощущение, словно мы возвращались с любовного свидания. Наверное, недолго уже оставалось до конца войны — те, кто держал нас в неволе в этой чужой стране, перестали издеваться над нами на каждом шагу, бить и убивать, как делали это совсем недавно. Мы по-прежнему работали с утра до вечера, были голодны, слабы и все время хотели спать. Но теперь мы умирали сами, нас уже не добивали. Мы умирали ночью на нарах и присев на минуту на лавку перед бараком, умирали в столовой, уронив голову на край стола, в нужнике, на марше и на работе. Смерть приходила к нам, тихая и кроткая, в конце наших мучений, когда мы были уже совершенно истощены и обессилены. Задолго до этого она сопровождала нас везде, шла рядом с нами, садилась рядом и спала с нами на нарах. Прикрывала нам ладонью глаза, чтобы мы не видели всего, — и сердце, чтоб не чувствовали слишком много.