Мне это, в общем, понятно. С тех пор как Ясперс написал свою знаменитую статью о Ван Гоге, где объяснил, что талант есть неожиданный выход за пределы всяческих норм, спонтанное преодоление регламентирующих границ, патология, в том числе поведенческая, считается обязательным качеством гения. Отрезанное ухо Ван Гога – лучшее тому доказательство. Или – уродство Тулуз-Лотрека, определившее всю его жизнь. А в современном искусстве вообще произошла смысловая инверсия: не патология стала спутницей гения, а гений – спутником патологии. У бюргеров появился простой и понятный маркер – если художник кусает людей, значит это талант. Из художественных критериев был исключен опыт эстетики: зачем нужен вкус, если приклеен на творчество легко считываемый ярлык. Ну и началось культивирование психопатий, вытеснение означаемого уродливым, но выразительным означающим, переход на «язык девиаций», ограниченный исключительно представительской новизной. Назвали это «актуальным искусством»: есть отклонение, но нет внутри него нормы, есть формальные признаки гениальности, но самого гения нет. Церковь без бога, муляж жертвенного костра…
Мафусаил смотрит на меня вытаращив глаза. Он сейчас похож на грача, которого вытащили из воды. Такой же – черный, встопорщенный, щуплый, как будто из одних перьев и угловатых костей.
– Слушай, напиши мне проспект, – хрипловато говорит он. – Мы его повесим вот здесь.
Рука указывает на простенок.
Я отвечаю, что надо подумать, и под этим предлогом сматываюсь из галереи.
Взбегаю по лестнице.
Захлопываю за собою дверь.
Всё, мой дом – моя крепость.
Отсюда меня уже не достать.
Остаток вечера проходит у меня так. Я пережевываю салат, купленный в магазине, и без особого интереса слушаю по приемнику сводку мировых новостей.
Одновременно я думаю о всяких посторонних вещах. Например, размышляю о том, что салат «Оливье» в коробочке, кстати, как и наспех изготовленный бутерброд, – это признак экзистенциального одиночества, которое выражается, что естественно, в одиночестве бытовом. «Праздник, который всегда с тобой». А стремление погрузиться в глобальный мир – признак отсутствия мира локального, обычно воплощаемого в «семье».
Таков мой бытийный контекст.
Меня он, впрочем, вполне устраивает. Тем более что новости глобального мира сыплются как из мешка. Передают подробности позавчерашней трагедии. Оказывается, тот норвежец – имя его сразу же выветривается у меня из головы – сначала подорвал заминированную машину в правительственном квартале Осло – от взрыва погибли семь человек. Среди пострадавших были члены правительства. Возник пожар, в зданиях по всей улице выбило стекла взрывной волной. Спустя полтора часа он приехал на остров Утойа, где в это время Норвежская рабочая партия проводила свой традиционный молодежный слет. Участвовало в нем более шестисот человек. Террорист, одетый в полицейскую форму, предъявил поддельное удостоверение, собрал вокруг себя как бы для инструктажа довольно большую группу людей и затем открыл по ним прицельный огонь. Бежать было некуда: протяженность Утойа составляет всего метров пятьсот. Правда, многие пытались спастись из кошмара вплавь, но террорист – вполне хладнокровно – расстреливал людей и в воде. Продолжалось это примерно часа полтора. Погибло, по предварительным данным, более восьмидесяти человек… Норвежская полиция оказалась не на высоте. Сначала, получив известие о стрельбе, она не могла найти подходящей лодки, чтобы добраться до острова, а когда лодку, потеряв кучу времени, все же нашли, она при погрузке зачерпнула воды, в результате чего безнадежно заглох мотор. Кроме того, специальный антитеррористический отряд «Дельта» – есть, оказывается, в Норвегии и такой – вынужден был добираться до места происшествия на машине, поскольку их единственный вертолет как раз в эти дни поставлен был на ремонт… Преступник сдался через две минуты после прибытия на остров полиции, спокойно сказав при этом: «Я все закончил»… Сейчас он содержится в одиночной камере специальной тюрьмы, которая, добавляет корреспондент, во время Второй мировой войны была фашистским концлагерем. Между прочим, польская полиция уже арестовала некоего подростка, шестнадцати лет, за угрозы совершить аналогичные действия – устроить взрывы в Варшаве.
Вот так, а всего две недели назад уже у нас, в России, во время рейса по Куйбышевскому водохранилищу затонул теплоход – погибло более ста человек. Проходящие мимо суда помощи не оказывали – снимали тонущих на мобильники, выкладывали видео в интернет. А чуть раньше произошел взрыв на военном складе в Удмуртии, погибли тоже – девяносто пять человек. А еще раньше, в апреле, кажется, или в марте, прогремел террористический акт в минском метро – взрыв бомбы на одной из центральных станций.
Непонятно, что с этим делать. Мир сходит с ума, и никто данный факт не воспринимает всерьез. Политики непрерывно болбочут об экономическом кризисе, звезды кино и эстрады устраивают грандиозные фестивальные шоу, возводится под Москвой какой-то «инновационный центр», прошли в Харбине первые Олимпийские игры андроидов. Все вроде нормально. Шизофреник ведь не догадывается, что его пожирает болезнь. Он забавляется как ребенок, странствуя по искаженной реальности: радостно перекладывает с места на место фантики от конфет, удивляется, что из порезанных вен хлещет кровь, веселится, глядя на причудливые осколки зеркала, рухнувшего со стены. И, конечно, не чувствует, в принципе не в состоянии осознать, что откуда-то из неземной темноты оценивающе, как на жертву, взирают на него голодные волчьи глаза.
Я встряхиваюсь и выключаю радио. Мне следует избегать этих мыслей, иначе я действительно не засну. Возможно, болен не мир, а я сам, и там, где другие легко и беззаботно живут, я вздрагиваю и шарахаюсь, видя призраки прошлого, встающие из-под земли. Это, кстати, замечала еще Нинель. Ты как будто откуда-то не отсюда, в минуты раздражения говорила она. Ты живешь тем, что было, а не тем, что происходит сейчас. Ты дышишь воздухом гробниц и могил. Настоящее для тебя – это только скучный петит, примечания, сноски к тексту, написанному рукой мертвых веков. Ты вообще не способен жить в настоящем. Мир тебя отторгает, потому что ты сам отторгаешь его. Ты – вне времени, у тебя даже телевизора нет. Спроси тебя, какой сейчас год, и ты надолго задумаешься…
В ее словах наличествует определенная правота. Телевизора у меня действительно нет, и я не собираюсь его покупать. Даже в бытность нашу с Нинель, когда гармония отношений еще не трансформировалась в диссонанс, меня раздражали назойливо лезущие из него голоса – то истеричные, то вкрадчиво-благожелательные, то приторно-искренние, обволакивающие, как болотный дурман. Просачивался в меня внешний мир – то убаюкивая, то убеждая, то требуя чего-то такого, что нужно только ему. Я чувствовал, что меня непрерывно зомбируют. Никакие кирпичные стены не помогали.
А вот сама Нинель, кстати, смотрела, слушала – хоть бы что.
Какое зомбирование?
Стекало с нее как вода.
По-видимому, природный иммунитет.
И только я вспоминаю Нинель, как тут же звуковыми разливами оживает сотовый телефон. И прежде чем взять его в руки, я уже знаю, что это звонит она.
Кто еще будет добиваться меня после одиннадцати часов?
С некоторой неприязнью взираю я на ядовито-желтый дисплей, где и в самом деле высвечивается ее нынешняя фамилия. Телефон – это такой же враг в доме, как телевизор, как всепроникающий интернет, как радио, как почтовый ящик, до упора забитый рекламой, как приветливые девичьи интонации в трубке: наша фирма проводит акцию по установке потолков, окон, дверей; как внезапные звонки в ту же дверь, на которые я уже устал открывать. Мой дом – больше не моя крепость. Это хижина, жалкий тростниковый шатер, бунгало, открытое всем ветрам. Мир с легкостью запускает в него свои щупальца: опутывает ими, спеленывает, гнетет – сладострастно, как кровь, высасывает силы и жизнь. Человек победил пещерных медведей, саблезубых тигров, волков, львов, пантер, он победил холеру, сифилис, тиф, дизентерию, чуму. Однако пришли новые хищники, обгладывающие его до костей. Он создал их сам – от них спасения нет.
А кроме того, мне вовсе не хочется общаться с Нинель. Я хорошо представляю, зачем она мне звонит, тем более в такое неподходящее время. Наверное, опять собирается в Петербург, жаждет увидеться, продемонстрировать, как здорово у нее все складывается – похвастаться очередными своими успехами, новым статусом, вероятно, благами, которые он дает, глянув на меня, убедиться, что правильно сделала, когда отправилась в свой московский полет, жаждет посмотреть сверху вниз, снисходительно поинтересоваться: а что нового у тебя?.. Все это было уже тысячу раз.
В общем, я жду, пока телефон замолчит. А потом нажимаю на кнопку и отключаю его. Заодно я выдергивая вилку у стационарного аппарата – всё, если я нужен кому-то, пусть звонят завтра с утра.
В квартире наступает блаженная тишина. Только шорохами, обесцвеченными тенями всплывает неразборчивая музыка из галереи внизу. Мафусаил все никак не может закончить свою презентацию.
Мне, впрочем, это ничуть не мешает.
Это – призрачный фон жизни, показывающий, что она еще где-то течет.
Несмотря ни на что я по-прежнему чувствую себя окрыленным. Как бы там ни было, а мы все-таки обнаружили что-то, имеющее, по-видимому, содержательный смысл. Некий указательный знак. Некий полузабытый проселок, почти уже заросший травой. Конечно, может еще оказаться, что это непроходимый тупик. Может так статься, что двигаясь по этой дороге, мы все равно придем в никуда. И все же блеснула среди песчаной породы редкая золотинка – руды еще нет, но дрожь в пальцах подсказывает, что она где-то недалеко. Надо только не лениться, копать. Надо только идти вперед, не обращая внимания ни на что. Бей свой шурф, что-нибудь да найдешь.
Я смотрю в узкий двор, стиснутый громадами стен. Небо уже погасло, но все-таки угадываются в темноте лиственные движения тополей. Ниже них, как заколдованная вода, покоится тьма. Я почти счастлив – ради подобных минут, вероятно, и стоит жить.
Так заканчивается этот июньский день. Я еще не знаю, что это последний безмятежный день в моей жизни, что я волей судьбы уже ступил на опасный спуск, на склон кратера, который открывается в бездонный провал, что уже поднимается оттуда серный туман, что ползут камни, что растрескивается голая твердь, что уже все за меня решено и что возврата к прежнему уже никогда не будет…
2. Йесод
Откуда берется прошлое? Наверное, из неправдоподобного переулка, что начинается там, где колышется Румянцевский сад, затем пересекает Большой проспект, выходит на Средний, заканчивается булочной на углу.
В Румянцевском саду ему всегда было тревожно. Быть может, из-за лиственниц, из-за пихт, которые даже при полном безветрии покачивали почему-то траурными ветвями. Здесь они одно время встречались с Нинель: жила тоже неподалеку, домой к ней по каким-то причинам было нельзя, опаздывала каждый раз не меньше чем на двадцать минут, и вот когда он бродил в тенях землистых аллей, усыпанных хвоей, пустынных и сумеречных даже в солнечный день, его, точно гриппозный озноб, прохватывала тревога – казалось, вот-вот что-то произойдет. Совершенно иррациональное чувство. Позже он прочел в воспоминаниях Бенуа, что такая же мистическая тревога всегда ощущалась в Павловске. Еще при курносом, вспыльчивом императоре, мальтийском рыцаре, подозревавшем в самом себе наличие низких кровей, солдаты, несшие там караул, вдруг ни с того ни с сего хватались за ружья и порывались куда-то бежать. Куда, зачем – объяснить потом не могли. Вроде бы кто-то отдал приказ.
А переулок был действительно неправдоподобный: узенький, разномастный, почти смыкающийся вверху кромками крыш, казалось, раскинь руки пошире – коснешься противоположных сторон. При этом – яркий, веселый, солнечное искрение по утрам пронизывало его насквозь. Опять-таки позже он видел аналогичные капризы архитектуры – в Риге, в Париже, в Болонье, куда его заносило порывами конференциальных ветров, но это, конечно, было уже не то. Там хотя бы было понятно – средневековье, но здесь-то, в Петербурге, с чего? А показал ему этот переулочек дед Кефирыч. Тоже, надо заметить, сугубо фантастический персонаж. Сколько ему тогда было лет? Уже давно на пенсии, инженер, всю жизнь строил мосты. Однажды привел мальчика на пересечение двух каналов в Коломне, кивнул на пролет, который стерегли чугунные фонари: вот это построил я. Мальчик потом, пробегая поблизости, не раз вспоминал тот эпизод. Самое удивительное: мост был спроектирован и построен в 1950‑х годах, а по фактуре выглядел так, словно – девятнадцатый век. Вот как естественно Кефирыч вписал его в местный пейзаж… Кем он им был? Какой-то вроде бы родственник. Впрочем, степень родства забылась, стертая ластиком лет, что-то архаическое, загадочное, как древнерусский армяк – кто ныне знает, что это такое? – помнится только, что и мать, и отец называли его на ты, однако при этом – обязательно по имени-отчеству. Валентин Никифорович, выговорить – поломаешь язык. И потому просто – Кефирыч, по крайней мере для них, для детей. На прозвище он, кстати, не обижался. Признак интеллигентного человека: умение не обижаться даже на неудачный речевой оборот. Ведь не со зла говорят? Не со зла. По-настоящему, так отложилось в памяти, вспыхнул лишь единственный раз. Мать как-то, устав с ним спорить, а спорить по всякому поводу Кефирыч очень любил, махнула безнадежно рукой: «Тебя не переубедишь. Ты – старый троцкист…» Вот тогда Кефирыч и вскинулся: «Думай, что говоришь!..» Мальчика тут же отослали из комнаты. А почему «троцкист»? Что это за ярлык такой? Лет через пять, припомнив, он посмотрел в Большой советской энциклопедии. Льва Троцкого там, разумеется, не было, был, правда, троцкизм: «идейно-политическое мелкобуржуазное течение, враждебное марксизму-ленинизму и международному коммунистическому движению», был также троцкистско-зиновьевский антипартийный блок: «антиленинская оппозиция внутри ВКП(б) в 1926–27 гг.», присутствовал некий Ной Абрамович Троцкий (советский архитектор, построил Кировский райсовет, а также, что выяснилось несколько позже, здание на Литейном проспекте: НКВД – КГБ). Более ничего. Вот, оказывается, какие были у них внутрисемейные тайны. А вспомнил он потому, что учительница литературы в их классе, Гедда Ильинична, превращавшая в захватывающее представление чуть ли не каждый урок, однажды, отставив книгу в вытянутой руке, продекламировала из Маяковского: «Вас вызывает товарищ Сталин. / Направо третья дверь, он там. / Товарищи, не останавливаться! Чего стали? / В броневики и на почтамт! / По приказу товарища Троцкого! / – Есть! – повернулся и скрылся скоро, / и только на ленте у флотского / под лампой блеснуло – «Аврора»… В тот же день мальчик заглянул в томик поэта, стоявший у них на полке. А этих строчек там нет. Помнилось изумление: кто их вычеркнул и зачем? Ведь сам Маяковский, классик, революционный поэт?.. А еще через десять лет точно ударило: как мог троцкист дожить до нашего времени? Почему сталинская кофемолка не перемолола его в бурую пыль? Троцкистов в тридцатых годах убирали в первую очередь, пропалывали насквозь, от них даже воспоминаний практически не осталось. Тысячи, десятки тысяч людей безмолвно сошли во тьму. Почему вдруг смилостивилась судьба? Кефирыча уже не было, матери – тоже, не у кого спросить.
Он заходил играть с отцом в шахматы. Сидели они часами и перебрасывались какими-то загадочными репликами. Кефирыч, поставив шах, возглашал: «Ультиматум Керзона!..» А отец, закрывшись пешкой или фигурой, бодренько говорил: «Наш ответ Чемберлену!..» Только в последних классах мальчик стал понимать, что они имели в виду. Язык той эпохи, умерший вместе с ней.
Так вот, Кефирыч его туда и привел. Дверь, обитая дерматином, сумрачный, как Румянцевский сад, с двумя ободранными коленами коридор. Тусклая лампочка на шнуре. Как будто погружаешься в подземелье. А после этого в необозримой солнечной комнате, будто в раю, со света сразу не разобрать – старуха, прикрытая пледом от горла до пят. Сидит внутри стеклянного фонаря. Кефирыч позже сказал, что такое архитектурное углубление называется «эркер». Обращался он к ней как-то смешно: Капа, Капочка… Капочка, ну ты как?.. Капочка, не волнуйся, тебе нельзя… Также позже объяснил, что это уменьшительное от имени Капитолина. На самом деле – Капитолина Аркадьевна, двоюродная сестра, можно сказать, спасла ему жизнь. Когда их раскулачивали в конце двадцатых годов, то взять с собой разрешили лишь маленький узелок с одеждой, по одной ложке, ну, еще хлеба совсем чуть-чуть: «Идите отсюда!..» – «А куда?» – «Куда бог пошлет!..» Капа тогда их и подобрала. Еще повезло: других сажали в теплушки и – прямиком гнали в Сибирь. Действительно повезло. Мальчик потом прочел в «Архипелаге» у Солженицына, что набивали в вагоны, предназначенные для скота, по сорок-пятьдесят человек, везли неделями, не кормили, выбрасывали в чистом поле, зимой, в дикий мороз: вот тут живите… Рыли землянки, варили хвою, топили снег, обертывали ноги корой; выжил, наверное, из десяти один… Еще смутно помнилось, что Кефирыч рассказывал, как Капа эта подняла их, двоих младших братьев. Замуж так и не вышла. Где взять мужа, если выкосило кровавой косой всю страну: четыре года германской войны, революция, еще три года гражданской войны. Да и не взял бы ее с таким грузом никто. Вот, оба выросли, младший, Иван Никифорович, училище кончил, аж генералом стал. Взлетел, значит, до высоких чинов. Интонация была непонятная: что-то вроде бы осуждающее, а разве плохо быть генералом? Добавил, что вас, то есть вашу семью, этот камнепад миновал. Дед мальчика, оказывается, успел перебраться в город еще в двадцатых годах: дом и хозяйство продал, устроился работать на фабрику, считали его сумасшедшим, а вот выяснилось, что – умнее других.
О чем-то они со старухой тихо беседовали. Капа – мелко кивая брюковкой заглаженной головы, Кефирыч – сидя перед ней на низкой скамеечке. Мальчику дали пока посмотреть альбом с открытками: этакое полиграфическое чудовище килограммов на пять, тучное, обтянутое малиновым бархатом. И открытки в нем попадались каких-то допотопных времен, черно-белые, словно выцветшие, со странным начертанием букв: «Царскосельскiй вокзалъ», «Исаакiевскiй Соборъ», «Сҍнная площадь. С-Петербургъ»… Знакомые вроде места были как из чужого сна. Пахло пылью, мальчику это быстро наскучило. И вот тут он почувствовал в разговоре двух старых людей что-то не то. Капа рассказывала о кутерьме, которую они тогда пережили. Наши наступают, голосом доброй сказочницы говорила она, красные отступают. Красные наступают, наши, значит – отходят… Минут десять, наверное, мальчик не мог понять, в чем состояло это «не то». Вдруг дошло: так ведь «наши» – это должны быть красные. А тут что, вроде бы кто-то другой?.. И еще: побежала она от женской гимназии, ну, ты, Валя, помнишь, конечно, за Молочным двором, вдруг – тук-тук-тук! – земляные фонтанчики из-под ног. Выскочил сбоку мужик в гимнастерке, страшный, царапина кровавая через лоб, кричит: «Что стоишь, дура! Прыгай через забор!..» Сиганула, как бешеная коза… И еще: просидели они в подполе дней, видимо, пять, вылезли, вижу – дом Околизиных, рядом совсем: рамы выворочены, дверь – криво, на нижней петле, а перед самым крыльцом как бы ворох цветного тряпья, все – будто бы в раздавленной клюкве, присмотрелась, а – Манечка это, штыками, значит, ее…
Мальчик долго потом ощущал мерзкий ужас, который его прошиб: как это так – живого человека штыками колоть… Меня тоже можно колоть?.. Позже, когда начитывал документы о гражданской войне, когда рылся в архивах, встречал, разумеется, не такое: и как казаки рубили пленных красноармейцев, и как продотряды закапывали крестьян в землю живьем, и про девичью косу, вырванную вместе с кожей, и про отрезанные уши, носы, и про вспоротые животы… И про то, как Землячка, борец за народное счастье, большевистская фурия, Розалия Самойловна Залкинд, лично, из революционного парабеллума, расстреливала белых офицеров в Крыму. Пострашней было, чем «Солнце мертвых». Сказала тогда: «Жалко на них тратить патроны, топить их, топить». И ведь топили – вывозили на лодках, привязывали камни к ногам, сталкивали в объятия Ахерона… Между прочим, сама проскочила все психопатические репрессии тридцатых годов. Белу Куна, тоже пламенного борца, который вместе с ней тогда «чистил Крым», расстреляли в тридцать восьмом, а Розалия Самойловна ничего – заместитель председателя Совнаркома СССР, заместитель председателя Комитета партийного контроля, персональный пенсионер, благополучно скончалась в сорок седьмом году.
На прощание Кефирыч поцеловал высохшую птичью лапку:
– Не болей, Капочка, нас ведь двое осталось…
– И ты, Валя, тоже – себя береги…
Еще мальчик помнил, что на улице он оглянулся: в эркере (слово впечаталось в память сразу и навсегда) бледной тенью, как ускользающий сон, угадывалось призрачное лицо. Что Капа оттуда видела? Дам в длинных платьях, в шляпках, с кружевными зонтами, июльский пух, пролетку, неторопливо подрагивающую по мостовой, шесть десятилетий прошло, минула жизнь…
Ему казалось, что существуют как бы два параллельных мира, связанные между собой. Первый – прозрачный и чистый, как свежевымытое окно. И озаряют его простые и ясные истины, в которых усомниться нельзя. Да здравствует социализм, светлое будущее всего человечества! Да здравствуют герои Великого Октября!.. Мир безо лжи, без угнетателей и угнетенных. Мир, где нет войн, несправедливости, насилия, зла. В этом мире Ленин говорил вдохновляющие речи с броневика, и в ответ, воспламененные правдой, вскипали в алом восторге миллионы людей. В этом мире действовали беззаветные рыцари революции, готовые в любую минуту отдать за нее жизнь. Дзержинский – горячее сердце, чистые руки, холодный ум. Легендарные красные командиры, Чапаев и Щорс. Где должен быть командир? Впереди, на лихом коне! Кто первым пойдет в атаку? Первыми пойдут коммунисты!.. Там молодая Страна Советов разрывала огненное кольцо, стягиваемое войсками четырнадцати иностранных держав. Там конные лавы, слыша только свист ветра, устремлялись на пулеметный свинец и «комиссары в пыльных шлемах» склоняли головы над павшим бойцом. Звонкая, бьющая в мозг, точно пена, романтика революции: Гренада, Гренада, Гренада моя!.. Правда, ощущалась порой в этой романтике некая инфернальная жуть. Однажды мальчик открыл томик стихов в твердой серой обложке – черные строки стихов выстраивались как полки: «Боевые лошади / Уносили нас, / На широкой площади / Убивали нас. / Но в крови горячечной / Подымались мы, / Но глаза незрячие / Открывали мы… / Чтоб земля суровая / Кровью изошла, / Чтобы юность новая / Из костей взошла»… Был теплый июньский вечер, надутые занавески, открытое окно на балкон… Покой, тишина… Вдруг – словно тень перепончатого крыла, пронесшаяся по небу…
Ах, какое это имело значение! Ведь проглянуло всего на миг и тут же безвозвратно исчезло. И разве цель поэзии не есть – обжигать сердца, пробуждать душу, которая иначе замрет в сонном оцепенении? Причем тут зловещие крылья? Причем тут тень? Уже весь мир обращен к сияющему горизонту социализма. Героически сражается против американцев вьетнамский народ, поднимаются на борьбу страны Азии, Африки и Латинской Америки. Наконец – Куба, «любовь моя», где держит революционное знамя свободы товарищ Фидель… «Слышишь чеканный шаг? / Это идут барбудос! / Это над ними, как огненный стяг! / Слышишь чеканный шаг?» Горло перехватывало струной, когда эта песня звучала. А нашего Сальвадора Альенде фашисты убили прямо в президентском дворце!
Однако был и второй мир, совершенно не похожий на первый, полный тьмы, копошащийся, мерзкий, словно под дерном – в толще влажной земли. Населяли его какие-то монструозные существа, у которых в глазницах светилась не влага, а зеленоватая слизь. Иногда оба этих мира внезапно пересекались, высовывалась на свет жуткая морда, испачканная паутиной слюны, хватала кого-то, уволакивала в темноту. Доносился оттуда хруст пережевываемых костей. Взять хотя бы того, генерала, о котором мельком когда-то упомянул дед Кефирыч. Лет через десять (мальчик уже учился на третьем курсе университета) поздно вечером, в праздник, он услыхал обрывок разговора отца с гостями: Иван, дескать, всегда с фанаберией был, приехал в отпуск в сорок девятом году, остановился не у нас, а в «Астории», ну как же – боевой генерал, до Берлина дошел, орденов, наград – полная грудь! Банкет на пятьдесят человек заказал. А перед этим вызвали его зачем-то в штаб Ленинградского округа. Назначение что ли новое получить. И вот час его гости ждут, два часа ждут, вдруг – раз! – пусто, уже никого в зале нет. Поняли, значит, в чем дело. И больше его никто никогда не видел, вот так… Или – дней через десять после Нового года матери обязательно приходила в конверте поздравительная открытка. Однажды мальчик увидел ее на столе: «С Рождеством Христовым, Анюта! Желаю тебе счастья, благополучия и любви»… Кто это каждый год посылал? Смутно: вроде бы ее родной брат, с которым они не виделись двадцать пять лет. Еще более смутно: был священником то ли в Сарапуле, то ли где. Отец иногда, будучи недоволен чем-то, произносил: «Эх, Сарапул…» – протяжно вздыхал. И получал в ответ: «Сарапул – тоже Россия…» Открытки потом исчезали, хранить их мать, видимо, не решалась.
Ничего нельзя было узнать о том, темном мире. В школе – это десятый класс, смятение в головах, куда после окончания поступать? – вдруг повесили на доске объявлений большой синий конверт: «Задавайте любые вопросы. Мы вам ответим. Ваши учителя». Какое-то слабое веяние будущих перемен. Еще в помине не было Горбачева, еще ярко горели рубиновые пентаграммы на башнях Кремля, Брежнев казался вечным, как несуществующий бог. Однако что-то сместилось в спертой, безжизненной атмосфере. Империя, вероятно, дряхлела, слабела, сползала в небытие вместе со своими маразматическими вождями. Вопросы, конечно, задавали самые идиотские. Например, что делать, если на контрольной захотел в туалет?.. А если сменную обувь забыл, можно ходить в носках?.. Вдруг – синий конверт исчез. Что, почему? Виктор, новый учитель, всего год как из пединститута пришел, на выпускном вечере объяснил: кто-то бросил вопрос – за что сняли Н. С. Хрущева? Ну, это еще ладно, пускай, можно было бы ответить в духе известного постановления. Однако через два дня появился новый вопрос: а правда, что Великую октябрьскую социалистическую революцию сделал не В. И. Ленин, а Л. Д. Троцкий? Ну, это уж сами понимаете,
Это была необыкновенная мысль. Историю нельзя скрыть, сколько бы ни утрамбовывали ее идеологическими сапогами! Как раз в эти дни мальчик, наводя справки в Большой советской энциклопедии, наткнулся на потрясающий факт. У части фигурировавших там персонажей со сведениями о рождении все было в порядке: указывались место, число, месяц, год, а вот со сведениями о смерти – абсолютный провал. Чпок, как сказал бы Виктор. Был обозначен лишь год, как правило – тридцать седьмой, тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой… Это еще почему? А вот – именно потому!.. Лихорадочно, словно боясь опоздать, он начал выписывать эти загадочные фамилии на бумагу. Исписал две страницы – остановился. Простая трезвая мысль: кому и зачем это надо? С кем я могу об этом поговорить? Нет, лучше не лезть. Порвал листочки в клочки, выбросил в мусорное ведро.
Спасение заключалось в том, чтобы даже не приближаться к сумеречной зоне. Но ведь вот в чем состояла главная закавыка: кто знает, где она начинается? На том же третьем курсе (мальчик это отчетливо помнил) Ося Зенковский-Голубь, такая у него была дурацкая двойная фамилия, дал ему на одну ночь «Архипелаг ГУЛАГ»: тусклая, почти неразборчивая машинопись, папиросная слипающаяся бумага, тесно, строка к строке, мелкий тревожный шрифт. На другой день, обожженный, почти слепой, мальчик притащил тяжеленную папку в университет, и первое, что узнал, – ночью Осю Зенковского арестовали. Как так, почему?.. Говорят, антисоветскую литературу распространял… Мальчика пробил мутный пот. За хранение «Архипа», как Зенковский предупреждал, без разговоров давали три года. Вот цена настоящей истории. Что теперь делать? Куда бежать?.. Он брел по университетскому коридору, казалось, ведущему в ад, – самому длинному, бесконечному, самому красивому в мире, и за трехстворчатыми громадными окнами, как в кино, кружась и танцуя, вспархивал крупный волшебный снег. Пахло смолистой елью. Смешивался великолепный новогодний коктейль. Наконец стал что-то соображать: в путаных переулках, дремлющих за зданием университета, в сумрачном проходном дворе, где в этот час, к счастью, не было никого, осторожно опустил папку в мусорный бак. Неделю потом мучился – ждал, что придут… А Оська, как ни в чем ни бывало, скотина, вынырнул через несколько дней: повезло, старик, что отдал «Архипа» тебе – оказывается, засвеченный экземпляр… Ты его выбросил? Молодец! Вообще хватка у
А в перестройку это вообще стало выглядеть чепухой. Ведь не арестовали, не выслали, даже на страшноватый Литейный, в известный дом, который построил Ной Абрамович Троцкий, не вызывали, не приходили с обысками, не отправили в психбольницу, не кололи галоперидол, не трамбовали в камере уголовников, в мордовских лагерях не сидел.
О чем тут говорить?
И все же коридор тот безумный, тот снег, по-птичьи вспархивающий в пустоте, уже не забыть.
Так что такое история?
Говорят, что товарищ Сталин (это рассказывал уже Евгений Францевич Милль) после просмотра в закрытом кинозале Кремля фильма «Незабываемый 1919» долго молчал, так что у присутствующих сгорел воздух в груди, потом встал, пошел к выходу, по обыкновению не глядя ни на кого, и уже в дверях, обернувшись, показывая на экран трубкой, сказал: «Все было не так…» Режиссера через двадцать минут увезли с обширным инфарктом.
Так вот, все было не так.
И потому до сих пор кружится этот снег, длятся шаги по бесконечному университетскому коридору, прохватывают, точно в скарлатинозной тоске, то холод, то жар, дрожат пальцы, пылает разгоряченный мозг, и сквозь стеклянные грани эркера, будто с того света, бездушно, смотрит лицо, которого уже давно нет…