То есть она была — Краббен и все такое, — но это составляло лишь оболочку, сюжетообразующий элемент, яркий — да, но не главный. Не ради морского ящера написана была повесть. Главное было — Курилы, люди, их населяющие, хитрожопый бич Серп Иванович, хохот соленых брызг, скалы, океан, небо…
Какие «Три минуты молчания»! — воскликнул я, когда прочитал «Краббена». Какой Владимов! Какой такой Сенька Шалый! Вот же он, Прашкевич Геннадий Мартович! — мы с ним пили коньяк. Вот же, Серп Иваныч, первый курильский бич!
Потом я прочитал Прашкевича много. До сих пор читаю. Что-то мне у него не нравится, но это нормально. Бывает и Пласидо Доминго выдает петуха (о главном теноре нашей эпохи писателе Михаиле Веллере вообще молчу). Чего уж говорить о Прашкевиче — да, бывает. У всякого человека творческого возможны сбои. Вон, у Льва Николаевича Толстого, на что гигант, а ведь бывало частенько слетала шляпа, проезжая мимо очередной станции. И в особняке на Пречистенке постоянно донимал его юный слух стук снимания калош в передней.
Написал абзац и задумался. Если что-то тебе в книге не нравится, это вовсе не означает, что вещь плохая. Возможно, дело во мне, читателе. Читатель судья суровый. Опять же, читатель хочет от писателя, которого любит, любви ответной. Ответную любовь читатель понимает по-своему. Помните, историю с Михаилом Зощенко?
«Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще больше портит мне настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
— «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!
«Боже мой! — думаю я. — Зачем я согласился на эти вечера?“».
Уход писателя с привычной тропы воспринимается читателем как измена. Поэтому изволь оставаться прежним. Мы любим тебя таким, а другим мы тебя не любим.
Писатель должен меняться. Вот говорят: занял нишу. Ниша для писателя значит смерть. Это место, где стоит его урна и куда читатели приносят ему траурные венки.
Прашкевич постоянно меняется. Это еще одно «пресловутое» и важное его свойство. Как неусидчивость, любовь к путешествиям, пешеходству, перелетам с континента на континент, идущая от юности, от первых полевых опытов — тяга познавать мир глазами, руками, кожей, долбать его геологическим молотком, вдыхать его ветер, соль, его дымы и туманы, и все не праздно, не для туристической галочки «Вася здесь был», все с пользой, все для будущей книги.
Пишу и чувствую: какое-то больно сбивчивое выходит мое вступление. Прыгаю с пятого на десятого, то и дело ухожу в сторону (в основном, мою). Впрочем, да, я же предупреждал, это «что-то вроде вступления». А если «вроде», значит, все упреки снимаются.
И еще обратил внимание. Почитать меня, так выходит, что писателю Прашкевичу только бы зубы скалить да над человеками надсмеяться. Не проза, а «Смехопанорама» какая-то, судя по выдержкам, которые я здесь привожу.
Нет, конечно. В писательской гримерке Прашкевича имеются и грустные маски.
Письмо от 25 марта 2010 года:
«Дорогой Саша!
Я болею и работаю.
Работаю над Уэллсом, перечитываю, делаю записи, хочу к концу апреля составить тот блок документов, с которого все и начнется. Все это будет состоять из трех частей: ВСТУПЛЕНИЕ; СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ; РОМАНЫ И РОМАНЫ. В общем, уже представляю будущий текст, но работа необозримая, а у меня в этом году что-то мешает мне… прибаливаю… Такое говно за окном… После чудесных морозов, все течет, все изменяется… снегу выше крыши, сырость, ледяной ветер и, главное, — мало света… все в дымке… не хватает света мне… Но работаю, листаю, всматриваюсь.
Как жалко, что не было времени поговорить у нас… ах как жалко…
У меня утро. У меня снег мокрый. И я херово, Сашка, себя чувствую, но говорю себе: Генка, блин, ты крепкий парень, все у тебя о’кей и будет еще лучше!
Это «не хватает света мне…» пронзительно как строчка псалма.
Очень важное свойство — поэтичность Гениной прозы. Объясняется она просто: Прашкевич прежде всего поэт. Поэзия — такое текучее вещество, что плавно перетекает из тонкостенного поэтического стекла в граненую прозаическую посуду.
«Но такое небо висело над океаном, так горбато светился в лунном сиянии вулкан, что даже пес Потап медлительно приоткрыл лохматые веки и загадочно посмотрел на меня. В доисторических его зрачках плавали туманные искры. Будто боясь их растерять, Потап медленно улыбнулся и положил голову на вытянутые передние лапы».
Не люблю сравнивать, но здесь мне слышится невольная перекличка с моим любимым Юрием Ковалем, вечная ему память. Вот, из Коваля:
«Он вышел на крыльцо, и тут же под ступеньками что-то затрещало, зашуршало, и оттуда выскочил рыжий пёс. Вид у него был неважный. Одно ухо стояло, другое висело, третьего, как говорится, вообще не было…»
Или у Коваля про небо:
«Темнело. Из-за еловых верхушек взошла красная тусклая звезда, а за нею в ряд еще три звезды — яркие и серебряные. Это всходило созвездие Ориона… Медленно повернулась земля — во весь рост встал Орион над лесом… Одною ногой опёрся Орион на высокую сосну в деревне Ковылкино, а другая замерла над водокачкой, отмечающей над черными лесами звероферму „Мшага“… Стало совсем тихо, откуда-то, наверно из деревни Ковылкино, прилетел человечий голос:
— …Гайки не забудь затянуть…
Затих голос, и нельзя было узнать, какие это гайки, затянули их или нет».
Правда ведь, обе прозы схожи по духу, по настроению, по радостному веселью, с которым они написаны? Рядом их не стыдно поставить.
Таков Прашкевич — умён и весел, весел и умён. Бывает грустен, печален даже — «не хватает света мне…» Но унылым не увидите его никогда.
Хорошее свойство хорошей литературы — ее хочется читать вслух. Радость, которая тебя наполняет, хочет выплеснуться наружу, ее трудно удержать в одиночестве, ей нужно дарить себя. Так мы читали с друзьями Зощенко — вслух, по очереди, умирая со смеху. Так я читал когда-то по телефону страницы из «Чевенгура», его еще не знали на родине.
Так и лучшие страницы Прашкевича — их хочется читать вслух.
В 1992 году мы с Прашкевичем вышли под одной обложкой в Москве (сборник «Парикмахерские ребята»). Это была моя первая книжная публикация — слабенькая, пустяшная, но я ею тогда гордился. Еще бы, я — советский писатель (книгу выпустил «Советский писатель», это был последний год его плавания по мутным водам советской литературы, издательство дало течь и благополучно пошло ко дну на съедение капиталистическому крокодилу), то есть человек, приобщенный к Гутенбергову священному братству и скрепивший свой с ним союз оттиском типографской краски.
В 1995 году Гена напечатал мою повесть в «Прозе Сибири», которой тогда заведовал. В следующем году, в мае, мы с ним жили в одном номере гостиницы на Интерпрессконе, ежегодном весеннем сборище писателей и читателей фантастики, кто не знает. Гена мне привез гонорар, и я скупил в ближайшем магазинчике все консервы. Водка, видимо, была, и в количестве, как говорили в оные времена работники советской торговли. Наутро я просыпаюсь в номере, а вместо подушки под головой паспорт.
«Гена, — спрашиваю, — не помнишь, для чего я паспорт под голову подложил?»
«А ты, — отвечает Гена, — часа два его перед сном читал. И все время почему-то смеялся».
Питер маленький, Прашкевич — большой, и во всякий Генин приезд обязательно где-нибудь Гену встретишь. С лицом птицы и зверя одновременно, идет он вдоль Фонтанки или по Лиговке мимо достоевских домов и рубцовских замызганных подворотен. Он приехал к нам из Сибири, родины мамонтов и тюленей, и поглядывает на наши игры, как веселый цыган на нищего, не умеющего коня украсть. Не пророк, не ниспровергатель кумиров, он не лезет с дурацкими обещаниями поведать нам «всё о жизни», не советует «как обустроить Россию», не провозглашает с пафосом, что «человек, который пишет, должен отсутствовать в общественно-публичных местах — так, чтобы сам факт его наличия в природе подвергался сомнению», а сам при этом днями тостует на презентациях и лицедействует из ящика телевизора.
Зато он знает, что значит счастье.
Это значит заниматься любимым делом и быть уверенным, что у тебя что-то да получается. Это значит иметь свой угол. Знать, что рядом есть человек, прощающий тебе глупости и ошибки и радующийся, когда радуешься ты.
Ну и чтобы дети были здоровы. И за внуков чтобы было не стыдно.
Вот такое получилось вступление.
Теперь я пока покурю в сторонке, а Володя Ларионов задаст Прашкевичу несколько серьезных вопросов. Ларионов мужик серьезный, не то, что некоторые, поэтому и вопросы будут наверняка серьезные, не про размер трусов.
Владимир Ларионов — Геннадий Прашкевич
Беседа первая: До 1958 года. Тайга
Таким вот я был пацаном — глупым и странным. И влюблялся всю жизнь — во все, что двигалось…
Да, мой отец носил красивое имя — Март Александрович. Среди его предков — и белорусы, и русские, и поляки. У мамы имя простое — Евдокия Тимофеевна, ее род из средней России разными судьбами перекочевал в Сибирь — Нижнеудинск, Черемхово, Иркутск. Большая часть моего детства прошла на станции Тайга. Обычное захолустье — с геранью на подоконниках, с курами, купающимися в придорожной пыли. Железнодорожная линия, шпалы, пахнущие креозотом. Зимой снегозащитные ограждения на много-много километров. Пустынные улицы, никаких машин. Звезды, звезды. Поэтому и мир виднее именно из провинции.
Жарким одиноким летом 1957 года, когда все мои сверстники разъехались кто к родственникам в соседние поселки, кто в пионерлагеря, я мастерил телескоп, чтобы наблюдать противостояние Марса. Страшно томился от того, что не с кем поделиться своими удивительными открытиями. Мир уже тогда делился на странные составляющие: реальную, где роскошная природа соседствовала с дремучим пьянством, дикостью, невежеством, и придуманную, бездонную, открывавшуюся прямо в звездное небо. По идее я должен был со временем превратиться в какого-нибудь спившегося провинциального плотника, если бы не колоссальное любопытство! Меня с самых ранних лет тянуло заглянуть за горизонт, за пределы видимого, что там? ну что, что там? Я понимал, что линию горизонта пересечь невозможно, разве что ночью, и искал такую возможность. Любопытство мучило меня. Позже, гораздо позже я прочел замечательный роман Джона Уиндема «Кукушки Мидвича» — про детей, рождающихся уже наделенными всем накопленным знанием человечества. А тогда не с кем было поговорить обо всем этом…
Да. Решил. И написал письмо доктору наук, выдающемуся палеонтологу Ивану Ефремову, известному, к тому же, как писатель-фантаст («Туманность Андромеды», «На краю Ойкумены», «Звездные корабли»), а другое — ученому-энтомологу, профессору Николаю Плавильщикову, тоже писавшему фантастику…
Понимал — не ответят…
Но они ответили…
Конечно, мечта.
Даже три мечты было у меня в детстве.
Все три, как я понимал, по тогдашним меркам, неосуществимые.
Увидеть мир, побывать в далеких странах. Как можно больше узнать о появлении и развитии жизни на Земле. Наконец, самому написать несколько настоящих книжек, которые читались бы с такой же страстью, как «Затерянный мир» Конан-Дойла, «Аэлита» Алексея Толстого, «Рассказы о необыкновенном» Ивана Антоновича Ефремова.
Но повторюсь, реально путь был один: в столяры или в плотники.
Кстати, позже я все-таки я отдал дань этим прекрасным ремеслам, и даже моя первая повесть называлась «Столярный цех».
Не знаю, не знаю… Интересно ли это сейчас кому-нибудь… Но это — Тайга… Узнаваемая… И люди — живые…
Да, во многом это моя собственная биография.
И даже не стеснялся их показывать своим новым старшим друзьям.
Рукописи детских романов (школьные тетрадки) — «Contra mundum» и «Под игом Атлантиды», густо исчерканные пометками Николая Николаевича Плавильщикова и первой жены Ивана Антоновича — Елены Дометьевны Конжуковой, хранятся у меня до сих пор. Кое-что мэтры хвалили (немного). Кое-что ругали (не смертельно). В 1957 году в газете «Тайгинский рабочий» появился мой первый фантастический рассказ «Остров туманов». И, конечно, писались стихи. «В одном из домов на улице крайней, жил Тёма Ветров…» и т. д. Кстати, все стихи в «Теории прогресса» — мои… Это стихи менно тех лет, что немаловажно…
Свершилось чудо: я получил письма и от Ефремова и от Плавильщикова.
Иван Антонович советовал пожить, поднакопить «научный», да и житейский опыт, а Николай Николаевич сразу уважительно вступил в диалог. Меня почему-то заинтересовала половая жизнь земляных червей (видимо, что-то такое наблюдал, копая огород), и он детально пояснил мне ее особенности. Активная переписка со временем переросла в личное знакомство и в дружбу. И академик Дмитрий Щербаков — геолог — тоже мне ответил. И все они указывали на то, что учиться вовсе не грех, а наоборот — это важно! И слали мне книги. В глухой сибирской провинции в середине прошлого века, учась в восьмом классе, я уже возился с классными альбомами Аугусты и Буриана, читал работы Норберта Винера, Вернадского, Козо-Полянского, Быстрова, Рёмера. Оказалось, что в учебе действительно есть сладкий смысл. Тем более, что географию в школе вела Елена Арсеньевна Серова…
Не совсем… Реформаторша — все же сборный образ… Там уже секс, сладкое предчувствие необыкновенной тайны… А Елена Арсеньевна каким-то неясным образом дала мне понять, что все самое интересное не обязательно происходит где-то у антиподов или среди индейцев Амазонки. Оказывается, в окрестностях Тайги можно увидеть не меньше чудесного. Смотреть мало, нужно видеть. Окаменелости в известняках на берегу ручья… Необыкновенные бабочки… А если в книгах оказывались неясные места, теперь было, к кому обратиться. Иван Антонович писал: «Коротко о Вашем вопросе. На человека теперь, в его цивилизованной жизни не действуют никакие силы отбора, полового отбора, приспособления и т. п. Накопленная энергия вида растрачивается, потому что нет полового подбора и вообще человек не эволюционирует, во всяком случае так, как животные. Да и общий ход эволюции животного и растительного мира из-за столкновения с человеком сейчас совершенно исказился и продолжает еще сильнее изменяться под воздействием человека…»
Разве не поразительно — застыть в развивающемся мире?
И далее: «Популярной литературы по палеонтологии нет. По большей части — это изданные давно и ставшие библиографической редкостью книги. Кое-что из того, что мне кажется самым важным — Вальтера, Ланкестера, Штернберга и др., наверное, удастся достать, и я дал уже заказ, но это будет не слишком скоро — ждите. Свою последнюю книгу о раскопках в Монголии я послал вам. Извините, что там будет срезан угол заглавного листа — она была уже надписана в другой адрес. Для вас я имею в виду пока популярные книги, но не специальные. Надо, чтобы вы научились видеть ту гигантскую перспективу времени, которая собственно и составляет силу и величие палеонтологии…».
А одно из писем Ефремова заканчивалось словами: «Что вы собираетесь делать летом? Наш музей мог бы дать вам одно поручение — посмотреть, как обстоят дела с местонахождением небольших динозавров с попугайными клювами — пситтакозавров, которое мы собирались изучать в 1953 году, но оно было затоплено высоким половодьем. Это в девяноста километрах от Мариинска, который в 150 км по железной дороге от Тайги. Если есть возможность попасть туда и посмотреть — срочно напишите моему помощнику Анатолию Константиновичу Рождественскому о том, что вы могли бы посетить местонахождение…»
Стоит ли говорить, что за пситтакозаврами я поехал!
Вот оно — главное! Чудесное чувство причастности к настоящему большому делу!
Да, это так. Пошла пруха. В январе 1958 года Ефремов сообщил, что состоится большая экспедиция в бассейн реки Камы, и мне было бы полезно принять в ней участие в качестве рабочего. Он посоветовал, не откладывая, написать начальнику экспедиции Петру Константиновичу Чудинову. Разумеется, я написал. А Чудинов ответил. И я поехал на уральское озеро Очёр. И почти все лето проработал рядом с настоящими большими учеными. Иван Антонович, правда, болел и принять участие в тех полевых работах не смог, но его присутствие чувствовалось постоянно: почти каждую неделю почта приносила в деревню Ежово письма, бандероли с книгами. Елена Дометьевна была чрезвычайно щедра: книги, присланные ей, конечно, проходили через наши руки. А там было много удивительного: томик Александра Грина, впервые выпущенный после долгого замалчивания, роман Чэда Оливера «Ветер времени», только что переведенный на русский язык, «Кибернетика и общество» Винера, Джеймс Конрад — «Зеркало морей». Эти книги, кстати, отражают и литературный вкус Ивана Антоновича.