Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Государство - Энтони де Ясаи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хотя можно говорить о «вооруженных ассоциациях самозащиты» и пользоваться профессиональными услугами пинкертонов, эти инструменты, по сути, направлены на то, чтобы дополнить неадекватные или пораженные кратковременной политической трусостью и слабоволием услуги государства. Речи не шло о том, чтобы взять закон перманентно в свои руки и жить без государства (за исключением короткого периода на американском Западе) — как по той причине, что национальный бренд законности и порядка по ощущениям лучше и безопаснее, так и потому что утерян навык поддержания правопорядка на уровне дома или поселения, не провоцируя раздоров и обид. Это, в сущности, та же самая ошибка, что и отождествление естественного состояния с helium omnium contra omnes, при котором упускаются из виду некоторые мощные силы, способные привести к относительно стабильным, мирным кооперативным решениям, если по счастливой случайности будет запущен соответствующий процесс обучения. Как бы то ни было, существенным фактом является то, что, несмотря на некоторую активность в этом направлении, вплоть до самого последнего времени так и не была разработана убедительная аргументация, позволяющая утверждать, что можно отказаться от государства, не лишаясь при этом некоторых оказываемых им услуг, отсутствие которых затрудняет функционирование капитализма. Но с тех пор появились серьезные доводы в подтверждение того, что взаимодействие свободных контрактов может спонтанно создать предложение таких услуг, как обеспечение исполнения контрактов и защита жизни и собственности, т. е. большей части того, что капиталисту действительно нужно от государства[65]. Суть здесь не в том, возможно ли создание такого рода систем добровольных договоренностей после того, как государство уже возникло. Скорее всего нет, если само существование государства сокращает способность гражданского общества к спонтанной гражданской кооперации. (Нелегко придумать какую-либо другую причину, объясняющую отсутствие в современной Америке «комитетов бдительности» отчаявшихся родителей, расправляющихся с торговцами наркотиками в школах.). Скорее дело в том, что если они возможны и допустимы аbinitio[66], то нет непреодолимой нужды добровольно подчиняться государству. Капиталист, который соглашается с принуждением, считая его очевидно низкой ценой за получаемую им выгоду, страдает «ложным сознанием».

Замыкание контура с помощью «ложного сознания»

Ложное сознание помогает людям подгонять свои предпочтения под требования душевного спокойствия и подготавливает, их к поддержке антагонистического государства.

Даже самое альтруистическое государство не может преследовать иные цели, нежели свои собственные.

Политический гедонист ищет у государства «удовольствий», полезности, отстаивания его интересов. Признай он, что государство не может управлять вещами, не управляя людьми, включая его самого, так что по отношению к нему будут применяться принуждение и ограничения, он все равно будут рассчитывать на положительный баланс между удовольствием от помощи со стороны государства и страданиями, которые ему могут причинить создаваемые государством затруднения[67]. В сущности его основная идея государства сводится к тому, что это не что иное, как профессиональный продуцент такого положительного баланса. Если бы у него была другая идея, он мог бы оставаться сторонником государства, но не политическим гедонистом.

Государство наделено возможностями для того, чтобы преследовать цель достижения своего собственного «удовольствия», увеличения своей «максимизируемой величины». Будь оно даже «почти минимальным», оно сохраняло бы по крайней мере латентную способность обеспечить себя этими возможностями. Его максимизируемая величина может представлять собой единственную высшую цель или «плюралистический» набор нескольких целей, обладающих большим или меньшим весом. Возможность достижения каждой из них меняется в зависимости от обстоятельств, поэтому в последнем случае государство будет жонглировать этими целями, отдаляясь от одной, чтобы приблизиться к другой, для того чтобы достичь наибольшего возможного значения составной максимизируемой величины. В свою очередь, некоторые из этих целей легко могут состоять из индивидуальных максимизируемых величин, балансов удовольствий и страданий или функций полезности некоторых его подданных. Если подходить к вопросу добросовестно, то нужно представить себе бескорыстное (альтруистическое) государство, в наборе целей которого нет ничего иного, помимо нескольких индивидуальных максимизируемых величин его субъектов или целого их класса (например, капиталистов или рабочих). При еще более добросовестном подходе можно было бы попробовать определить бескорыстное и беспристрастное государство как такое государство, составная максимизируемая величина которого состоит исключительно из индивидуальных максимизируемых величин всех его подданных, больших и малых, богатых и бедных, капиталистов и рабочих в равной степени, в духе подлинного единства и согласия. Хотя в таком виде идея может показаться комичной, ее не стоит торопиться поднимать на смех, поскольку (в смягченной форме) она отражает представление большинства людей о демократическом государстве и в этом качестве имеет очень большое влияние.

Ввиду необходимости взвешивания индивидуальных целей — поскольку нет другого способа слить их в единую величину, максимизируемый индекс — государство должно, несмотря на весь свой альтруизм и беспристрастность, трансформировать цели своих подданных, соединяя их в собственную цель, потому что выбор весов, применяемых к целям каждого индивида, не принадлежит никому, кроме государства. Существует ни на чем не основанная вера в то, что при демократии государство веса не выбирает, потому что они заданы, встроены в некое правило, которому государство не может не следовать, пока оно остается демократическим.

Типичным правилом такого рода является правило «один человек — один голос», которое присваивает единичный вес каждому избирателю, нравится он государству или нет. Ошибочность этой веры заключается в переходе от голосов к целям, к максимизируемым величинам. Неявное предположение о том, что голос, поданный за политическую программу или за группу людей, является приблизительно тем же самым, что и выражение целей избирателя, необоснованно. Наличие социального механизма (такого, как выборы) для выбора одной из жестко ограниченного множества альтернатив (таких, как состав правительства) не должно трактоваться как доказательство того, что существует, в операциональном смысле, «общественный выбор», в котором общество максимизирует свои совокупные цели. Это не опровергает простой и совершенно иной позиции, согласно которой возможность выражать свои предпочтения относительно политических программ, отдельных лиц или групп, которые будут наделены властью в государстве, сама по себе является вполне достойной целью.

Если государство, стремясь к беспристрастности, воспользуется чужой системой весов (чтобы применить ее к нескольким целям, к которым стремятся его подданные), например системой благожелательного наблюдателя, та же самая проблема возникнет снова, только на один шаг дальше — государству придется выбрать наблюдателя, веса которого оно собирается позаимствовать.

Ничто из этого не ново. Это просто своеобразный способ повторения хорошо известной истины о невозможности агрегирования индивидуальных функций полезности в «функцию общественного благосостояния» без того, чтобы кто-то решал, каким образом это следует делать[68]. Подход, выбранный нами для того, чтобы прийти к такому заключению, обладает тем достоинством, что он довольно хорошо показывает «срезанный путь» от власти государства к достижению его целей. Если бы государство было отцом своих подданных и его единственной целью было их счастье, то оно могло бы попытаться достичь его, пойдя длинным «кружным путем», некоторым образом включающим счастье разных его подданных. Но это невозможно «по построению» (разнородность подданных и конфликт между ними в сочетании со способностью государства разрешать конфликты). Построение неизбежно содержит сокращенный путь. Поэтому достижение государством своих целей осуществляется напрямую, минуя окольный путь через общественный договор или через классовое господство и удовлетворение целей подданных.

Капиталистическое государство, как я доказывал (с. 51–52), это государство, которому логически возможно (но с трудом) приписать некую неточно определенную максимизируемую величину («бабочек»), лежащую вне круга целей, которых можно достичь, заставляя подданных предпринимать те или иные действия. Такое государство будет стремиться как можно меньше заниматься управлением по той (негативной) причине, что лучше всего не создавать властный аппарат во избежание его попадания в плохие руки. Поскольку оно будет воспринимать с неодобрением требования о предоставлении общественных благ и требования третьих сторон исправить, дополнить или как-либо иначе изменить результаты частных контрактов, между таким государством и политическим гедонистом, который хочет улучшить свое положение с его помощью, будет мало общей почвы для взаимопонимания.

Если нужно, чтобы подданный был доволен и находился в гармонии с капиталистическим государством, то этому будет способствовать то, что он проникнется определенной идеологией, базовые принципы которой таковы: (1) право собственности «есть» и не сопряжено с обязанностями (или правило «нашедший становится владельцем»), (2) благо сторон, вступающих в контрактные отношения, не является допустимым основанием для вмешательства в их контракты, а благо третьих сторон может быть таковым лишь в исключительных случаях; (3) предъявление требования, чтобы государство делало что-то приятное для подданного, резко повышает вероятность того, что государство потребует от него делать что-то неприятное.

Первый принцип является в высшей степени капиталистическим в том смысле, что капитализм обходится без оправданий для права собственности. Говорят, что Локк создал идеологию для капитализма. Мне это кажется ошибкой. Локк учил, что нашедший является владельцем при условии, что другим осталось «достаточное количество и того же самого качества», а это условие, как только мы уйдем с фронтира и окажемся в мире редкости благ, требует обращения к эгалитаристским и «учитывающим потребности» принципам владения. Он также учил, что право первого нашедшего происходит из труда, который он «смешал» с этой собственностью, — принцип, который в общем-то ничем не отличается от некоторых других, которые ставят право собственности на капитал в зависимость от заслуг: «он это заработал», «он это сберег», il en a bave[69], «он дает работу стольким беднякам». (А если он не делает ни одной из этих похвальных вещей, какое у него право на его капитал? Уже довод, что «его дедушка много работал для этого», становится шатким, поскольку отдален от этих заслуг на два шага.) Подъем капитализма не сопровождался появлением политической теории, направленной на отделение права собственности от соображений моральной значимости или общественной полезности (не говоря уже о теории, преуспевшей в этом), поэтому у капитализма никогда не было жизнеспособной идеологии. Это отчасти объясняет, почему перед лицом антагонистического по своей сущности государства и сопровождающей его идеологии капитализм приложил столь мало интеллектуальных сил к своей защите и почему эта защита свелась к вялым оправданиям, невыгодным компромиссам и иногда предложениям почетной сдачи.

Второй базовый принцип подлинной капиталистической идеологии должен утверждать свободу контрактов. В частности, он должен утверждать ее в противовес идее о том, что государство обладает правом принуждать людей ради их собственного блага. С другой стороны, он оставит неровные края там, где он врезается в интересы людей, не участвующих в контракте, о свободе которого идет речь. Эта неровность — следствие бесконечного разнообразия возможных конфликтов интересов в сложном обществе. Данный принцип оставляет контракт не защищенным от некоторой неопределенности прав, слишком большого или слишком малого внимания к интересам тех, кого затрагивает данный контракт, но кто не участвует в нем.

Эту опасность несколько уравновешивает ограничение, вытекающее из третьего принципа. Потребность А в том, чтобы государство защитило его интересы, нарушаемые контрактом между В и С, ограничивается опасением того, что в дальнейшем, когда государство обратит внимание на требования других, усилится давление на самого А, поскольку это должно означать, что вмешиваться будут в его контракты. Эти взаимоисключающие мотивации можно более формально выразить как две воображаемые функции, присутствующие в умах людей. У каждого человека А должен быть график выгод (в самом широком смысле), которые он рассчитывает получить в результате все возрастающей заботы государства о том, что на нарочито нейтральном языке, который я пытаюсь использовать при обсуждении контрактов, называется интересами третьей стороны. Второй график должен показывать «отрицательные выгоды» (издержки), возникновения которых человек опасается в результате того, что государство все больше

печется о благосостоянии остальных. Конечно, бессмысленно претендовать на эмпирическое знание подобных графиков, даже если признать, что они выражают нечто существующее в уме людей, осуществляющих рациональные расчеты. Однако можно предположить, что у бедняков (и не только), у людей, которые чувствуют себя беспомощными, которые считают, что проигрывают в любой сделке, график ожидаемых выгод от вмешательства государства (при любом практически достижимом уровне этого вмешательства) будет выше, чем соответствующий график ожидаемых издержек. Иными словами, получаемая ими помощь от государства никогда не будет слишком большой, несмотря на ограничения, зависимость и страдания, которые она может порождать. Наоборот, о богатых людях (но не только богатых), находчивых, уверенных в себе, считающих себя самостоятельными, можно сказать, что у них в уме будет присутствовать резко возрастающий график отрицательных выгод, который очень быстро начинает опережать график позитивных выгод при любом уровне государственной активности кроме самого минимального.

Я не выдвигаю гипотез о масштабе и форме графиков издержек-выгод, описывающих отношение реальных людей к этим вопросам, или о том, как им «следовало бы» к ним относиться, если бы эти люди обладали высшей степенью политической мудрости, предвидения и понимания. Следствием этой двойственности является то, что последствия использования государства для отстаивания чьих-либо интересов сложны; они являются отчасти непреднамеренными и в большой степени непредвиденными. Люди, обладающие политическими талантами, максимально приближающими их к полному предвидению, будут, вероятно, относиться по-иному к этим вопросам, нежели те, кто оценивает только ближайшие последствия.

Данное представление об индивидуальных издержках и выгодах как функции озабоченности государства правами третьей стороны позволяет сформулировать определение сторонников капиталистической идеологии как людей, которые считают, что (а) по мере возрастания государственного вмешательства совокупные недостатки для них будет возрастать быстрее, чем совокупные преимущества; и (б) что первые превышают вторые при уровне государственной активности, который несколько ниже реального уровня, так что, живя в реальном государстве, такие люди полагают, что их положение улучшится, если государство будет меньше вмешиваться в свободу контрактов.

Это, конечно, не означает, что люди, придерживающиеся капиталистической идеологии, будут стремиться к тому, чтобы идти до конца и достичь естественного состояния. Однако это означает, что на уровне отдельных изменений [at the margin] в каждой реальной ситуации они будут стремиться ограничить, «оттеснить» государство. То есть в терминах направления изменений им будет ближе капиталистическое государство, у которого (как мы видели) есть ясные причины для самоограничения.

Такое государство — и это никогда не лишне повторить — не более чем абстракция, средство представления идеи. То же самое относится к стороннику капиталистической идеологии. Он не обязательно будет абстрактным капиталистом, он может быть и абстрактным наемным работником. То, что он идентифицирует себя с идеологией, которая (как мы утверждаем) par excellence[70] способствует правильному функционированию капитализма, не является, как это следовало бы из марксовской теории сознания, неизбежным результатом его роли в господствующем «способе производства». Он не обязательно «эксплуататор», он может быть и «эксплуатируемым». Его сознание по отношению к государству может (если должно!) быть тавтологически выведено из его интересов; если его личное исчисление удовольствий и страданий, издержек и выгод, помощи и помех подсказывает, что ему лучше, если присутствие государства сокращается, он будет за его сокращение. Нет априорных причин, которые мешали бы наемному работнику прийти к этому заключению, как нет априорных причин, которые мешали бы реальному капиталисту желать возрастания роли государства. Марксизм, по крайней мере «вульгарный марксизм», обвинил бы обоих в ложном сознании за то, что они не в состоянии распознать свои «реальные» интересы, которые (также тавтологически) полностью определяются их классовым положением. Одним словом, уже достаточно сказано для того, чтобы стало ясно, что мы не обнаруживаем никаких убедительных оснований полагать, что если исповедуемая человеком идеология не «соответствует» той, которая подразумевается его классовым положением, то он совершает некую ошибку. И капиталист и рабочий могут испытывать неприязнь к известному им государству; зачастую так и бывает; и причины для этого у них могут быть в сущности одними и теми же.

Все теории благожелательного государства, от теории божественного права до теории общественного договора, опираются на неявное предположение о том, что удовлетворенность или счастье государства по какой-то причине и каким-то образом достигается через счастье его подданных. Не предлагается ни достаточного обоснования для этого, ни реалистичного описания способа, с помощью которого это могло бы произойти. Тем самым для этого весьма жесткого предположения нет оснований, тем более в тех случаях, когда оно принимается неявно. Рациональные действия государства соединяют его власть и его цели напрямую, мимо долгого и извилистого пути, на котором, так сказать, лежат собственные представления подданных об их благе. Даже обладая самой доброй волей в мире, ни одно государство, ни самая прямая демократия, ни самый просвещенный абсолютизм, не может сделать так, чтобы его власть прошла к своей цели по этому пути. Если его подданные неоднородны, то в самом лучшем, самом крайнем случае государство может лишь реализовать некоторое свое комбинированное представление об их личном благе.

Ложное сознание, при благоприятном стечении обстоятельств, может замкнуть этот контур; поскольку от подданных требуется лишь верить, что их цели не отличаются от целей, которые на самом деле преследует государство. Следует предположить, что в этом и состоит смысл «социализации». К такому результату приводит способность государства (в частности, посредством той роли, которую оно играет в общественном образовании) делать общество относительно однородным. Это тесно связано с процессом, о котором мы кратко упомянули в начале этой главы, в ходе которого политические предпочтения людей подстраиваются к политическому устройству, в котором они живут[71]. Вместо того чтобы люди выбирали политическую систему, она в некоторой степени может выбирать их. Они не обязательно, как оруэлловский Уинстон Смит, должны полюбить Большого Брата. Если значительное число или целый класс людей разовьет достаточную степень ложного сознания, чтобы отождествить свое благо с тем, что предоставляет государство, и принять сопутствующее этому подчинение, не сомневаясь в привлекательности сделки, то тем самым будет заложена основа для согласия и гармонии между государством и гражданским обществом, хотя государство неизбежно является антагонистическим по отношению к его подданным.

Глава II

АНТАГОНИСТИЧЕСКОЕ ГОСУДАРСТВО

Подавление, легитимность и согласие

Опора на согласие в качестве замены подавления или легитимности превращает государство в демократическую силу, сеющую распри.

Чтобы отличить один тип государства от другого, следует посмотреть на то, как они добиваются подчинения.

В организациях, которым удается выжить, управляют немногие, а остальные подчиняются. Во всех случаях эти немногие располагают средствами для того, чтобы наказывать неподчинение. Санкции могут состоять в лишении наказываемого какого-либо блага — например, в частичном или полном запрете пользоваться выгодами от принадлежности к организации — или быть непосредственным антиблагом [bad], как в случае наказания. Соответствующим образом подстраивая такие понятия, как управление, подчинение, наказание и т. д., эту формулировку можно считать верной для таких институтов, как семья, школа, офис, армия, профсоюз, церковь и т. п. Чтобы быть эффективными, санкции должны соответствовать природе проступка и природе самого института. Для процветания организации одинаково вредно применять как чрезмерные, так и недостаточные наказания. Однако, как правило, чем суровее санкции, тем меньше свободы в их применении.

Макс Вебер, развивая эту мысль, определил государство как организацию, которая «претендует (с успехом) на монополию легитимного физического насилия»[72]. Уязвимым аспектом этого знаменитого определения является порочный круг, содержащийся в используемой в нем идее легитимности. Для легитимности применения физического насилия государством нет фундаментальных и логически предшествующих ей причин кроме той, что оно уже захватило монополию на него и тем самым превратилось в государство в собственном смысле слова[73]. Применение насилия остальными нелегитимно по определению (разумеется, кроме тех случаев, когда оно делегировано государством). Тем самым подвергается сомнению существование государства в обществе, где хозяева могут сечь слуг по своему усмотрению или профсоюзные активисты с помощью невысказанных угроз осуществления неизвестной мести могут убедить других рабочих не пересекать линию пикета. Определение, способное устоять перед контрпримерами, должно указывать, что государство — это организация в обществе, которая может налагать санкции без риска столкнуться с отказом подчиниться им и может отменять санкции, наложенные другими. Существуют санкции, которые, в силу своей неуместности или тяжести, рискуют спровоцировать попытки оспорить их или требуют поддержки более сильной организации. Гарантированно не могут быть оспорены только санкции государства ввиду отсутствия более сильной стороны, способной налагать санкции.

Достоинство этой формулировки в том, что она выражает суверенитет государства. Если «над» ним ничего нет, то решения государства должны считаться окончательными. Однако для некоторых целей иногда удобно рассматривать государство не как однородное целое с единой волей, а как неоднородное сложносоставное явление, состоящее из вышестоящих, нижестоящих и находящихся на одном уровне «инстанций». При таком подходе невозможно апеллировать против государства к чему-либо выше него, но можно апеллировать внутри — к хорошей центральной бюрократии против плохого местного властителя, к хорошему королю против плохого министра, к беспристрастному суду против корыстного исполнительного органа. На самом деле именно тревога, возникшая в рассудительных умах, внушаемая самой идеей суверенитета, отсутствия вышестоящей апелляционной инстанции, подтолкнула их на великий поход за Святым Граалем политической легенды — разделением властей, верховенством законодательной и независимостью судебной власти.

При менее оптимистичном взгляде на морфологию государства здесь возникает трудность. Апелляция против одной государственной инстанции к другой в общем случае и независимость судебной власти в частности предполагают выполнение тех самых условий, которые они призваны обеспечивать, подобно дождевому плащу, который сохраняет вас сухим только в сухую погоду. Апелляция внутри государства работает тогда, когда есть хорошие министры, служащие доброму королю, а власть в общем и целом благожелательна. Судебная власть определенно является защитой от исполнительной до тех пор, пока последняя ей это позволяет, но у нее нет силы, чтобы обеспечить свою независимость. Как и у римского папы, у нее нет дивизий, и, подобно ему, судебная власть не может вести себя в практических делах так, как если бы они у нее были. Ее способность неповиновения исполнительной власти, которая не желает терпеть неповиновения, в конечном счете не что иное, как слабое отражение шансов на успешное народное восстание в ее защиту, которые сами по себе тем меньше, чем слабее независимость судебной власти. Характерной иллюстрацией того, что я хочу сказать, является столкновение 1770–1771 гг. между французскими магистратами и монархией. Parlements[74], воспротивившись королю, ожидали широкой поддержки в народе со стороны своих последователей, но мало кто полез в эту петлю. Магистратам действительно принадлежали их должности на правах собственности. Эти должности были национализированы за выкуп. Новые магистраты, набранные из старых, стали королевскими чиновниками, получающими жалованье. Им было гарантировано сохранение постов якобы для того, чтобы обеспечить их независимость!

Разумеется, государство может считать определенно полезным дать судебной власти толику независимости, исходя из каких-то своих соображений (ср. с. 270–272). С другой стороны, оно может поступить так, не видя особого смысла в наличии сервильных судов, если его цели являются весьма ограниченными и «метаполитическими». То, что оно не видит в этом смысла, может быть полезным предварительным критерием благожелательности государства. Однако по размышлении становится ясно, что в конечном счете такой критерий непригоден, потому что, гарантируя верховенство закона, он может на деле гарантировать верховенство плохого закона (а государство, связанное собственными плохими законами, хотя и лучше, чем государство, с легкостью ставящее законы в зависимость от государственных соображений и подгоняющее их соответствующим образом, но оно не является благожелательным). По крайней мере, такой критерий проясняет связь между независимостью судебной власти и целями государства. Первая не может облаю родить последние. Судебная власть не может сделать государство благожелательным и тем самым гарантировать и увековечить собственную независимость, точно также как пресловутый литературный герой не может вытащить сам себя из болота за волосы[75].

Рассуждение о разделении властей, однажды возникнув, слишком легко приведет нас в тупик, заставив предположить, что государство благожелательно, потому что ветви власти в нем разделены, хотя причинно-следственная связь направлена в обратную и только в обратную сторону: ветви власти по-настоящему разделены, только если государство благожелательно. Мы, конечно, можем упорно напоминать себе, что одна власть реальнее другой и что проверкой этого будет способность одной принуждать другую, даже если этого никогда не произойдет, потому что скрытая возможность применения насилия может постоянно указывать власти, существующей только на бумаге, ее место. Рассматривая государство как разнообразие инстанций, включая закрытое собрание правящей партии, «кухонный кабинет»[76] и политическую полицию, а также палату мер и весов, мы можем избежать некорректного употребления холистических «выражений, систематически вводящих в заблуждение»[77], но для нашей нынешней цели предположение о государстве как однородном органе с единой направляющей волей, к которому можно апеллировать, но против которого апеллировать нельзя, избавит нас от утомительных повторений.

Любое государство добивается подчинения одним из трех способов. Наиболее прямолинейным и исторически первым из них была угроза непосредственного наказания, которая неявно заложена в том, что государство обладает высшей властью над средствами подавления. Менее прямолинейный и прозрачный путь — утверждение легитимности государства. Для нашей текущей цели легитимность государства будет пониматься как готовность подданных подчиняться его приказам при отсутствии наказания или награды за это.

Здесь может потребоваться небольшое уточнение. Заметим, что это определение делает легитимность не атрибутом государства, а состоянием умов его подданных. В зависимости от исторических, расовых, культурных и экономических особенностей один народ может считать данное государство легитимным, а другой, если только сможет, будет отвергать его как ненавистную тиранию. Иностранные завоеватели, которые несут прогрессивную систему правления отсталому народу, эксплуатируемому собственным правящим классом, редко обладают тактом и терпением, необходимыми для приобретения легитимности. Доля правды есть и в представлении о том, что некоторые народы более управляемы чем другие; например, белорусы, известные своей покорностью, могли признавать легитимным каждое из сменявших друг друга весьма различных государств — литовское, польское и великорусское — и вполне добровольно им подчиняться. С другой стороны, народы кельтских окраин нередко считали, что государство не заслуживает подчинения независимо от того, что оно делает для них или с ними. Во Франции, где идея правления по божественному праву после долгого вызревания и периода концептуальной неразберихи доминировала в политическом сознании примерно начиная с Генриха II и до Людовика XIV, она постоянно оспаривалась идеологами как гугенотов, так и ультрамонтан и получила два почти смертельных удара — от Лиги при Генрихе III и от Фронды при Мазарини. Все это доказывает лишь то, что уступки наиболее сильным противостоящим силам в обществе и поиск консенсуса не являются рецептом для взращивания легитимности.

Юм, который был невысокого мнения о теории общественного договора, считал, что даже если отцы подчинялись государству, заключив такой договор, то это не является обязательным для их детей; последние подчиняются в силу привычки. Привычка, вероятно, составляет девять (из десяти) частей любого хорошего объяснения политического подчинения, но она мало объясняет легитимность. Привычное повиновение может само по себе опираться на скрытую угрозу принуждения, смутное предчувствие репрессий, скрывающееся на заднем плане, или же на политический гедонизм, который дети унаследовали в виде «общеизвестного знания» от своих отцов, бывших приверженцами общественного договора, и который государство продолжало подпитывать, распределяя по капле экономические стимулы.

Подобно тому как мы хотели бы считать подавление логически крайним случаем в спектре возможных отношений между государством и подданным, служащих причиной повиновения, — случаем, в котором людей против их воли, угрожая силой, постоянно принуждают делать то, чего от них требует государство и чего они сами делать не стали бы, — на противоположном краю этого спектра нам хотелось бы видеть легитимность, с помощью которой государство может добиться от людей чего-либо, не имея больших возможностей для физического принуждения или ресурсов для вознаграждения. Поэтому когда во время крестьянского восстания 1381 г. юный Ричард II воззвал к бунтовщикам: «Господа, вы будете стрелять в своего короля? Я ваш вождь, следуйте за мной»[78], именно сила легитимности остановила разъяренные толпы обездоленных последователей Уота Тайлера. У короля в краткосрочной перспективе, которая только и имела значение в тот судьбоносный момент, не оказалось ни армии, чтобы им противопоставить, ни средств на подкуп, чтобы смягчить их страдания, и он не дал им никакого козла отпущения. Ни в чем из этого он и не нуждался.

Очевидно, что рациональному государству лучше всего стать легитимным в этом смысле. Единственным исключением будет государство, для которого принуждение является не более или менее дорогостоящим средством добиться подчинения, а целью и смыслом. Без сомнения, соблазнительно рассматривать в этом свете государство условного Калигулы, упрощенного Ивана Грозного, неприятного Комитета общественной безопасности или схематического Сталина. В реальности, даже если жестокость кажется неоправданной, а террор — ненужным и неэффективным, так что наблюдатель приписал бы его извращенным капризам тирана, в умах самих злодеев он может являться неотъемлемым элементом фундамента для будущей легитимности. В одном исследовании попыток мексиканских ацтеков, перуанских инков и буганда в XIX в. легитимизировать свои государства в глазах враждебной и неоднородной массы подданных делается вывод о том, что главными ингредиентами их политики была «социализация с использованием благотворительности и террора»[79]. Прочие ингредиенты включали «паттерны почтительного поведения», утверждение непогрешимости власти, перетряску и смешивание этнических групп, а также образование, направленное не на получение знаний, а на то, чтобы воспитывать гражданственность, прививая обучаемым ценности государства.

Хотя многие из этих ингредиентов встречаются снова и снова, все же сомнительно, чтобы искусство государственного управления содержало рецепт для перехода от подавления к легитимности. Ни один из очевидных рецептов не демонстрирует достаточной доли успешных исходов, поскольку легитимность — это редкое в истории и труднодостижимое явление, которое требует наличия компонентов, которые просто-напросто не являются легкодоступными для государства. Для нее нужны и успешные войны, и процветание в мирное время, и харизматические правители, и огромные совместно пережитые испытания, и, может быть, самое главное — преемственность. То или иное неоспоримое правило передачи власти, вроде салического закона престолонаследия, которое действует в течение некоторого времени и которое, как и все хорошие законы, считается безличным, игнорируя сравнительные достоинства соперничающих претендентов, имеет огромное значение для государства, заключающееся именно в том, чтобы сохранять преемственность (пусть даже лишь династическую). Хотя для государства добиться полной легитимности, вообще говоря, не легче, чем верблюду пройти через игольное ушко, отчасти по этой причине в республике сделать это сложнее, чем в монархии. (Мало какое политическое устройство меньше подходит для укрепления легитимности, чем система регулярных выборов, в особенности президентских, которые ориентированы на смену лица, занимающего этот пост. Каждые несколько лет разгораются споры по поводу того, что А будет хорошим, а В — плохим президентом и наоборот. Достигнув высокого накала, спор разрешается, возможно — с помощью микроскопического перевеса в голосах, в пользу хорошего или плохого кандидата!)

Ни одно государство не опирается только на подавление и ни одно не пользуется полной легитимностью. Достаточно тривиально утверждение, что они не могут существовать друг без друга, а преобладающее сочетание подавления и легитимности в любом государстве зависит, как сказали бы марксисты, «от конкретной исторической ситуации». Однако между полюсами принуждения и божественного права всегда находился еще один элемент, который не является ни тем, ни другим: согласие. Вероятно, оно представляет собой исторически наименее значимый тип порождающих подчинение отношений между государством и подданным, но наиболее чреватый теми последствиями, особенно непреднамеренными, которые мы наблюдаем в последнее время. Можно считать, что в ранних государствах согласие связывает со средоточием государственной воли только некоторую небольшую, хотя и особую группу подданных. Подчинение воинского братства вождю племени или преторианской гвардии — императору может служить примером согласия, граничащего с соучастием. Будь то авгуры, жрецы или офицеры государственной полиции безопасности, повиновение со стороны этих небольших групп людей является условием сохранения власти у государства. Подобно блоку, позволяющему поднимать тяжести небольшим усилием, оно может запустить процессы подавления, так же как и процессы создания легитимности, хотя в последнем случае без каких-либо гарантий успеха. В то же время их соучастие и содействие достижению целей государства, как правило, не порождается ни подавлением, ни их легитимностью, а вытекает из неявного контракта с государством, которое отделяет их от прочих подданных и вознаграждает за счет последних в обмен на их готовность к подчинению и согласие с властью государства. Некоторые проблемы, довольно увлекательные с интеллектуальной точки зрения, но наиболее зловещие по своим последствиям, возникают, когда подобным образом отделенная и вознагражденная группа размножается, подобно амебам, и распространяется по всему обществу, вовлекая все больше людей и оставляя все меньше вне ее, вплоть до теоретического предела, где все проявляют согласие, все вознаграждаются, но не остается никого, кто нес бы соответствующие издержки (ср. с. 334–335).

Для наших целей согласие лучше всего определить как соглашение между государством и подданным, которое может быть отменено любой из сторон с предварительным уведомлением, где подданный занимает соответствующую обстановке благосклонную позицию — от активной воинствующей поддержки до пассивной лояльности, а государство способствует достижению целей подданного до пределов, которые постоянно оговариваются и корректируются в рамках политического процесса. Это гораздо меньше, чем общественный договор, хотя бы потому, что такое соглашение не дает государству никаких новых прав или полномочий. Оно не «общественное», потому что другой стороной соглашения не может быть все общество, но лишь отдельный подданный, группа или класс, мотивы и интересы которого отделяют его от других подданных, групп или классов.

В то время как общественный договор касается жизни и собственности подданного или (по Руссо) его общего блага, договор согласия относится к более конкретным и особым целям; оба договора привлекательны для политического гедониста, но по-разному. Договор согласия создает не больше долгосрочных обязательств, чем любая покупка за наличный расчет, которую стороны не обязаны повторять.

Вернемся к вознаграждению за согласие. Когда няня и дети применяют политику согласия, договариваясь, что если дети будут себя хорошо вести днем, то к чаю им будет клубничное варенье, это клубничное варенье в ее (няни) власти. В краткосрочном периоде она может даровать (или не даровать) его по своему усмотрению. Но у государства, вообще говоря (если абстрагироваться от таких экзотических и устаревших феноменов, как клубника, выращенная на королевских землях), нет вознаграждения, которое оно может даровать, нет варенья, которое еще не принадлежит его подданным. Более того, как я уже указывал в главе 1, в случае, когда подданные не едины в своих представлениях о благе, государство в силу самой природы ситуации может преследовать только свое благо, которое, как мы знаем, может представлять собой ею представление об их благе.

Мы также отмечали, что постепенное сближение собственных целей людей и целей, избранных и преследуемых государством, т. е. развитие «ложного сознания», может ослабить и, по крайней мере в принципе, полностью преодолеть это противоречие. Как указывает профессор Гинсберг в его «Последствиях согласия», демократические выборы «разрушают антагонистические отношения между правителями и управляемыми… помогают гражданам поверить в то, что расширение власти государства означает только увеличение его способности служить»[80], и «современные демократические правительства, как правило, увеличивают свой контроль над якобы имеющимися у общества средствами контролировать их действия»[81]. Однако распространение ложного сознания не является ни достаточно мощным, ни достаточно надежным механизмом для постоянного обеспечения требующейся государству лояльности. Во-первых, оно не является тем, что государство может гарантированно создать само, усилием лишь собственной воли, и уж конечно не за достаточно короткое время. В конце концов, путь от обширных реформ Жюля Ферри, создавших систему всеобщего светского образования, до возникновения социалистического большинства на выборах во Франции занял почти сто лет, и при всевозможных поворотах и отклонениях от этого пути конечный результат мог быть в лучшем случае вероятным, но никак не гарантированным. Там, где существует идеологически хоть на что-то годная оппозиция, она может выпалывать ростки ложного сознания не менее быстро, чем государство их насаждает. Во-вторых, использование ложного сознания подобно «фокусу с зеркалами»[82]. Люди, которые меньше других склонны принимать его, вероятно, относятся именно к тому упрямому и практичному типу, в поддержке которого государство больше всего нуждается.

Основанное на здравом смысле понимание того, что у государства нет ничего, что могло бы послужить наградой, но что так или иначе не принадлежало бы уже его подданным, т. е. того, что Павла можно наградить, только ограбив Петра, конечно же, вредит ложному сознанию добрых граждан. В качестве контраргумента можно привести спорное утверждение о том, что сделки между государством и подданными, направленные на повышение согласия, способствуют социальной кооперации (увеличивая тем самым объем производства, гармонию или другое благо, для создания которого требуется социальная кооперация) таким образом, что выгоды выигравших больше потерь проигравших. По многократно разобранным основаниям такое утверждение теперь обычно рассматривается как оценочное суждение (оно было бы констатацией факта только в особом случае, в котором нет проигравших, т. е. в котором все выигрыши являются чистыми и достаточно небольшими для того, чтобы не влечь за собой существенных изменений в распределении благ). Это оценочное суждение того, кто производит суммирование выигрышей и потерь (с учетом алгебраического знака). Нет особых причин отдавать приоритет его ценностям перед ценностями других, которые могут получить другую сумму в результате того же процесса суммирования. Обращение к оценочным суждениям тех, кто напрямую выигрывает или теряет, ничего не решает, потому что проигравшие вполне могут оценить свои потери выше, чем выгоды тех, кто выиграл, а выигравшие, весьма вероятно, поступят наоборот. Таким образом, мы оказываемся в тупике. По столь же хорошо известным основаниям едва ли возможна эмпирическая проверка того, компенсируются ли потери выигрышами, которая могла бы «на фактах», wertfrei[83], доказать превышение выгод над потерями, с тем чтобы лучше способствовать достижению целей выигравших. Но без такого превышения не существует и фонда, создаваемого за счет дополнительного вклада государства в увеличение некого индекса достижения целей общества, из которого государство могло бы выделять порции полученного выигрыша в достижении целей избранным подданным без ущерба для остальных.

Для того чтобы государство могло добиться согласия, недостаточно будет и создания избытка благ для распределения. Если отдельный подданный пришел к мнению о том, что деятельность государства действительно способствует более полному достижению его целей, это не будет достаточной причиной для того, чтобы он поддерживал государство больше, чем раньше. С его позиции щедроты государства все равно что падают с неба, и если он изменит свое поведение по отношению к государству, это не заставит их падать интенсивнее. Если он легче поддается влиянию и все-таки становится более убежденным сторонником «партии власти», причиной тому может быть восхищение хорошим правительством или благодарность, но не рациональные личные интересы в узком смысле слова, на которых могут быть основаны политические расчеты. Возможно, в этом-то и состоит причина и общая черта политических провалов просвещенного абсолютизма, реформаторских «хороших правительств» Екатерины Великой, императора Иосифа II и (что менее очевидно) Людовика XV, каждый из которых сталкивался в основном с каменным безразличием и неблагодарностью со стороны предполагаемых получателей выгоды.

Для того чтобы вознаграждения привели к появлению заинтересованной поддержки, они должны зависеть от результатов деятельности. Их необходимо встроить в неявные контракты типа «ты получишь это, если сделаешь то». Поэтому трудно представить политику согласия в отсутствие политических рынков того или иного рода, на которых правители и управляемые могли бы заключать и пересматривать сделки. Демократию можно считать одним типом подобных рынков или двумя типами, функционирующими одновременно. Первый — это тип чистой выборной демократии, основанной на правиле большинства и правиле «один человек — один голос», где государство время от времени принимает участие в аукционе, конкурируя за голоса с (реальными или потенциальными) соперниками. Второй, гораздо более старый и менее формальный тип рынка, теперь обычно носит название «плюралистической» демократии, или демократии «групповых интересов». Он представляет собой бесконечную последовательность одновременных двусторонних переговоров между государством и теми, кто, грубо говоря, обладает влиянием [clout] в гражданском обществе. Влияние следует рассматривать не только как способность обеспечивать голоса, но и как любую другую форму поддержки, которая может пригодиться для сохранения власти государства над его подданными в качестве замены открытым репрессиям со стороны самого государства.

У меня нет формальной теории, которая позволила бы инвентаризировать и систематизировать общие причины, подталкивающие государство к тому, чтобы стремиться удерживать власть скорее с помощью согласия, нежели с помощью подавления (или наоборот, что пока встречается гораздо реже). Может быть, подобную теорию создать и нельзя, по крайней мере такую, которая выводила бы государственную политику из постулата о том, что государство выбирает эффективные средства для достижения своих целей. Дело в том, что можно обоснованно утверждать, что государство опирается на согласие главным образом из-за близорукости, слабоволия и, как следствие, склонности к выбору пути наименьшего сопротивления. Обычно кажется, что отдавать легче, чем удерживать, размазывать вознаграждение на многих проще, чем ограничивать и концентрировать его, больше угождать легче, чем угождать меньше, демонстрировать ласковое лицо легче, чем суровое. Кроме того, подавление зачастую подразумевало тесную идентификацию государства с неким союзником в гражданском обществе — группой, слоем или (в марксистской социологии — однозначно) классом, таким как аристократия, землевладельцы, капиталисты. Оправданно или нет, государства склонны к тому мнению, что тесный союз с некоторым узким подмножеством в обществе делает их заложниками класса, касты или группы и противоречит их автономии. Подобно средневековым королям, стремившимся снизить свою зависимость от знати, опираясь на поддержку городских бюргеров, государства в более поздние времена отстраняются от буржуазии, предоставляя избирательное право и покупая голоса все более широких масс людей.

Такого рода демократические выходы из затруднения, каковым для государства является репрессивное правление, влекут за собой наказание (подобно совершению морального проступка, с помощью которого протагонист пытается избежать своей судьбы в правильно построенной трагедии). «Наказание» для государства предстает в виде необходимости мириться с существованием политической конкуренции за власть, последствия которой в конечном итоге разрушительны для тех целей, которых оно пытается добиться.

Один логичный выход из этой дилеммы — прибегнуть к тому, что вежливо называют народной демократией, в условиях которой у государства есть достаточные средства для подавления политической конкуренции, но оно в то же время добивается у своих граждан некоторой степени согласия, создавая ожидания относительно вознаграждения в будущем, по мере продвижения к построению социализма. Некоторые следствия открытого соперничества за власть, многопартийной системы и «влияния» в гражданском обществе, которое может противостоять государству, если его не купить или не подавить, более систематически будут рассмотрены в главе 4 «Перераспределение», а рациональный ответ государства, прежде всего подавление влияния гражданского общества, — в главе 5 «Государственный капитализм».

Когда речь идет в первую очередь о том, как получить власть или как ее не потерять, то первым делом решается самое важное, а соображения о том, как использовать власть, когда она есть, очевидно, занимают второе место если не по значимости, то в логической последовательности. Собрав достаточно широкую базу согласия, можно как получить власть, так и захватить политическое пространство, которое останется незанятым и открытым для вторжения, если эта база будет уже. Независимо от того, обладают ли правители в демократическом обществе достаточной проницательностью, чтобы предвидеть разочаровывающие конечные результаты правления, основанного на согласии (по сравнению с дисциплиной правления, основанного на подавлении, и благорастворением воздухов в условиях правления, основанного на легитимности), логика ситуации — дрейф, политика малых шагов — ведет их в направлении демократии. Они должны заниматься прямыми последствиями ранее проявленной слабости, независимо от того, что может потребоваться в более отдаленном будущем, поскольку, как сказал знаменитый британский искатель согласия, «неделя в политике — это долгий срок»[84].

Некоторые из этих соображений помогают объяснить, почему, вопреки содержащемуся в учебниках для начальной школы представлению о массах, лишенных гражданских прав и стремящихся завоевать право участвовать в политическом процессе, импульс к расширению избирательного права исходил как от правителей, так и от управляемых. Именно это представляется мне реалистичной точкой зрения на электоральные инициативы Неккера во время созыва Генеральных штатов во Франции в 1788–1789 гг., английские реформы 1832 и 1867 гг., а также на реформы, проведенные во Втором рейхе после 1871 г.

Наконец, награды не растут сами по себе на деревьях, не создаются добрым правительством для распределения среди добрых граждан. Они представляют собой предметы торговли, которые государство приобретает для распределения среди своих сторонников, принимая ту или иную сторону. Будучи потенциальным противником всех, кто принадлежит к гражданскому обществу, оно должно стать реальным противником одних, для того чтобы получить поддержку других; если бы классовой борьбы не существовало, государство могло бы ее изобрести с пользой для себя.

Принимая стороны

Подъем партийной демократии в XIX в. служил как достижению массового согласия, так и построению более масштабного и изощренного государственного аппарата.

В республике учителей капиталист будет политическим неудачником.

Основы светского западного государства благосостояния, вероятно, были заложены в 1834 г. английским законом о бедных — не потому, что он положительно повлиял на благополучие бедняков (на самом деле влияние было негативным, поскольку закон отменял помощь, предоставляемую бедным, живущим самостоятельно вне стационарных учреждений), а потому, что государство, озаботившись проблемой бедных, передало большую часть соответствующих административных полномочий от непрофессиональных и независимых местных властей своим собственным профессионалам, составлявшим то, что в тот момент начинало оформляться в систему государственной службы. Самым главным автором и инициатором этой схемы усиления государственной власти и расширения ее возможностей для управления был великий утилитарист-практик Эдвин Чедвик, без активных усилий которого вмешательство английского правительства в социальные вопросы могло бы по большей части отодвинуться на несколько десятилетий. Однако случилось то, что случилось, и Чедвик своим рвением ускорил приход исторически неизбежного примерно на двадцать лет, четко осознавая, что, если государство собирается эффективно реализовывать хорошую идею, оно не должно полагаться на добрую волю независимых посредников, которых оно не контролирует[85]. Впоследствии, обратив свою энергию на общественное здравоохранение, он добился создания Центральной комиссии по охране здоровья с собой во главе, с тем чтобы она была распущена после его отставки в 1854 г., продемонстрировав, насколько сильно все зависело от одного человека на этой начальной стадии реализации исторически неизбежного. Лишь в 1875 г. в законе об общественном здравоохранении государство вернулось к воссозданию соответствующего административного органа и тем самым попутно совершило «самое большое посягательство на права собственности в XIX в.»[86]. Учитывая власть, которую государство приобретало над своим подданным в других областях общественной жизни, удивительно, что образование оставалось факультативным вплоть до 1880 г.

На более низком уровне, по сравнению с таким выдающимся деятелем, как Чедвик, инспекторы, появившиеся в результате первых фабричных законов, играли вполне аналогичную роль авангарда социальной реформы и одновременно процесса расширения государственного аппарата. Надзирая за соблюдением все новых фабричных законов, они предельно добросовестно находили другие социальные проблемы, которые государство должно было решать. По мере того как государство энергично бралось за решение все новых проблем, неожиданным побочным продуктом стало то, что власть инспекторов и количество их подчиненных также увеличились. На самом деле первая мощная волна расширения государственного попечения и, параллельно с этим, роста государственного аппарата пришлась на период, начинающийся с принятия закона о реформе 1832 г. и заканчивающийся в 1848 г., как если бы ее целью было закрепление лояльности новых избирателей; затем последовал период относительного затишья с 1849 по 1859 г., совпавший с периодом консервативной реакции на континенте; после чего начался и до сих пор продолжается прилив активизма.

По оценкам, за период с 1850 по 1890 г. число британских государственных служащих увеличилось примерно на 100 %, а с 1890 по 1950 г. — еще на 1000 %; средняя доля государственных расходов в ВНП в ХIХ в. составила 13 %, после 1920 г. она ни разу не опускалась ниже 24 %, после 1936 г. — ниже 36 %, а в наши дни она составляет чуть ниже или чуть выше половины, в зависимости от того, как эти расходы подсчитывать[87]. Долгосрочные статистические ряды заслуженно подвергаются сомнению, поскольку их контекст может существенно изменяться. По аналогичным причинам международные статистические сопоставления, скажем, доли потребления общественного сектора и трансфертов в ВНП должны применяться с определенными оговорками. Тем не менее в тех случаях, когда относительные цифры показывают резкие перепады во времени или между странами, можно прийти по крайней мере к предварительному выводу о том, что государство в Англии за последние полтора века выросло в несколько раз или что среди крупных промышленно развитых стран ни одно правительство не оставляет такую большую долю ВНП для частного использования, как японское. Здесь, вероятно, уместно снова вспомнить об отсутствии управленческого рвения у Уолпола и связать это с тем фактом, что в его правительстве было всего 17 000 сотрудников, четыре пятых которых занимались сбором доходов[88] [89].

Я не стану во второй раз рассматривать неопровержимый диалектический аргумент о том, что, когда в ситуации конфликта классовых интересов государство принимает сторону рабочего класса, на самом деле оно принимает сторону класса капиталистов, поскольку тот, у кого в распоряжении есть непобедимые слова «на самом деле», всегда выиграет спор на эту тему, как и на любую другую. Я лишь замечу, что в сферах, потенциально заслуживающих внимания, которые раннее английское государство по большей части игнорировало (причем при Ганноверской династии — еще более решительно, чем при ее предшественниках Стюартах), в XIX в. государственная политика стала играть все большую роль, которая, по крайней мере prima facie[90], была благоприятной для многих бедных и нуждающихся. Переход от отсутствия и незаинтересованности государства к все большему доминированию имел ряд последствий (отчасти предсказуемых) для свободы контрактов, автономии капитала и того, как люди стали рассматривать ответственность за собственную судьбу.

По крайней мере в начале того века антикапиталистическое направление реформ определенно не было следствием неких изощренных вычислений государства о том, что «слева» можно получить больше поддержки, чем потерять «справа». В терминах электоральной арифметики до 1832 г. это в любом случае был бы весьма сомнительный расчет. Вплоть до электоральной реформы 1885 г. и даже, может быть, позднее главная политическая выгода от принятия стороны трудящейся бедноты заключалась не в том, чтобы получить ее голоса, а в том, чтобы получить голоса прогрессивного, профессионального среднего класса. Раннее законодательство в поддержку трудящихся благоприятствовало в первую очередь землевладельцам и вдобавок тем магнатам, которые особенно презирали стяжательство владельцев фабрик и их безразличие к благополучию рабочих и их семей. Садлер, Оустлер и Эшли (лорд Шефтсбери) были полны праведного гнева по отношению к фабрикантам, а в 1831–1832 гг. Специальный комитет по фабричному труду детей во главе с Садлером подготовил один из наиболее жестких по отношению к промышленникам докладов.

Защита со стороны капиталистов отличалась характерной неадекватностью. С течением времени, по мере того как государственная политика помогала бедным за счет богатых, она, помимо этого, была направлена на удовлетворение альтруизма или зависти некоторой третьей стороны — среднего класса, воспитанного на философском радикализме (а пару раз еще и того или иного чрезмерно влиятельного выпускника Бейллиол-колледжа[91]). Даже когда широкая народная поддержка стала более открыто признаваться и провозглашаться целью государства, ясно артикулированное мнение среднего и высшего класса часто толкало государство дальше, чем требовалось для получения осязаемых политических выгод от некоторых прогрессивных мер. Предварительные прогнозы политических выгод и издержек редко обходились без «ложного сознания», готовности принять на веру (на грани легковерия) то, что говорится об обязанностях государства по отношению к социальной справедливости. Вероятно, наиболее загадочной особенностью сравнительно быстрой трансформации «почти минимального» георгианского государства во враждебную капиталу викторианскую партийную демократию, обеспечившую себя автономной бюрократией (хотя и в более умеренных масштабах, чем многие другие государства, которые, по разным причинам, с самого начала были более сильными и самостоятельными), является безмолвное пораженчество, с которым капиталистический класс согласился на роль политического изгоя вместо того, чтобы черпать уверенность из доминирующей идеологии того времени, как можно было бы ожидать, удовлетворившись деланием денег. Для того чтобы сформулировать и выразить становившиеся насущными мысли о надлежащих ограничениях власти государства и ужасных последствиях суверенитета народа, у Германии был Гумбольдт, у Франции — Токвиль. У Англии в этом лагере были только Кобден, Брайт и Герберт Спенсер. Ее крупнейшие мыслители, продолжая придерживаться утилитаристской традиции, фактически готовили идеологические основания для антагонистического государства. (По общему признанию, историческая ситуация, в результате которой во Франции возникло якобинство, а в Германии — низкопоклонство перед национальным государством, гораздо меньше благоприятствовала этатизму в Англии, где его идеологам приходилось туго вплоть до последней трети XIX в.) У Милля, несмотря на звонкие пассажи в трактате «О свободе», недоверие ко всеобщему избирательному праву и нелюбовь к посягательствам на свободу со стороны народного правительства, не было доктрины ограничений, налагаемых на государство.

Прагматизм тянул его в другую сторону. Для Милля вмешательство государства, связанное с нарушением личных свобод и прав собственности (в той степени, в которой они различаются между собой), плохо всегда, за исключением тех случаев, когда это хорошо. В полном соответствии со своими обще-утилитаристскими склонностями он довольствовался тем, что судил действия государства «по их достоинствам» в каждом конкретном случае.

Доктринальную импотенцию капиталистических кругов замечательно иллюстрирует развитие трудового законодательства. С 1834 по 1906 г. английское законодательство о профсоюзах описало полный круг — от запрета на соглашения об ограничении конкуренции и на стороне спроса, и на стороне предложения до легализации соглашений об ограничении предложения и отмены обязательства соблюдать контракты в тех случаях, когда это неудобно. Почти столь же благоприятных для труда результатов можно было бы добиться и менее провокационными способами. Нарушение принципа равенства капитала и труда перед законом, как можно было бы подумать, подталкивает к этому выводу. Но достойной доктринальной контратаки со стороны капиталистов так и не произошло, не было обращения ни к фундаментальным принципам, ни к до сих пор не опровергнутым истинам политической экономии.

Английское государство, дважды почти полностью разоруженное перед гражданским обществом в 1641 и 1688 гг., вернуло себе преобладание над частными интересами под эгидой социальной реформы, осторожно, шаг за шагом почти на протяжении столетия совершая партийный антикапиталистический поворот. В континентальной Европе гражданскому обществу никогда не удавалось разоружить государство, которое оставалось сильным в том, что касается властного аппарата и способности к подавлению, даже когда оно стояло на глиняных ногах. Антикапиталистический поворот как средство построения базы для согласия в этих странах произошел позднее, но был осуществлен быстрее. Годы водораздела, когда капитализм стал политическим неудачником (хотя по большей части оставался хозяином положения в финансовом отношении, становясь социально приемлемым и — в случае таких выдающихся семей, как братья Перейра, Ротшильды, Блейхрёдеры или Морганы, — сохраняя возможность принудить государство служить его целям), пришлись примерно на 1859-й во Франции, 1862-й в Северогерманской федерации и 1900-й в США.

Примерно в 1859 г. Наполеон III, по его собственному мнению человек левых взглядов, действительно начал опираться на Законодательный корпус и пользоваться рудиментами парламентской демократии, причем весьма специфическими: Гизо и Одилон Барро покинули сцену, а на смену им пришли радикальные левые — Жюль Фавр, Жюль Ферри и Гамбетта, и лишь «презренный Тьер» олицетворял неприятную преемственность с буржуазной монархией. Наполеон III проявлял благожелательный интерес к поощрению профсоюзов: забастовки были узаконены в 1864 г., а хартия о профсоюзах, содержавшая дополнительные меры — от пенсий рабочим до контроля над ценами на хлеб, — была принята в 1867 г. Возможно, это случайное совпадение, но, смещаясь в сторону политики согласия, он элегантно проигнорировал интересы капиталистов, разом открыв для более эффективных английских и бельгийских конкурентов французскую черную металлургию, машиностроение и текстильную промышленность. Разделяя распространенное убеждение в том, что нация лавочников заплатит за хорошую коммерческую услугу политической поддержкой, которая была нужна для его трансальпийских амбиций, в конце 1859 г. Наполеон III отправил Шевалье, экс-профессора экономики с фритредерскими убеждениями, которым способствует такая профессия, в Лондон, к Кобдену; двум родственным душам потребовался час, чтобы договориться о совершенно новом фритредерском тарифе, к яростному изумлению министра финансов и производителей, затронутых этим тарифом. Хотя этот случай, возможно, представляет лишь анекдотический интерес (подобная история вызовет улыбку у любого, кто немного знаком с переговорами о тарифах), он вполне характеризует ту степень уважения, которую французское государство тогда, как и всегда, питало к интересам своих промышленников.

Другой гранью антагонистического государства, которая проявилась при Второй империи и стала крайне важной в Третьей республике, была автономная эволюция бюрократии. Профессиональная французская государственная служба, созданная трудами Кольбера, Лувуа, Машо, Мопу и, в неразрывной преемственности, Наполеона, первое время была тесно связана с вопросами собственности и предпринимательством, как по причине существования купли-продажи и (первоначально) сравнительно высокой капитальной стоимости должностей, так и по причине двойственности роли, которую большинство династий государственных служащих играло в королевской администрации и главных занятиях капиталистов того времени — снабжении армии и откупе налогов. К моменту падения в 1848 г. Июльской монархии, режима, который меньше остальных стремился господствовать над обществом, государственная служба была более сильной, чем когда-либо, и, конечно, более многочисленной (Маркс в качестве существенного элемента своей характеристики Второй империи отмечал, что, помимо 500 000 солдат, гражданское общество душили 500 000 бюрократов), но ее представители владели уже лишь небольшими долями во французской промышленности и вообще незначительной собственностью. Отчуждение между капиталом и бюрократией обострилось еще больше в период Третьей республики. Хотя верхние слои государственных служащих, несомненно, принадлежали к высшему классу (к возмущению Гамбетта) и оставались династическими, от своей собственности они получали в основном ренту, а предпринимательский капитализм не понимали и не имели с ним общих интересов.

Более того, когда в 1906 г. вознаграждение депутата было почти удвоено, профессия законодателя в одночасье стала весьма привлекательной в качестве источника средств к существованию. До этого, независимо от социально-экономического происхождения государственных служащих, среди них, по крайней мере в законодательной сфере, были представлены капиталисты, промышленники и землевладельцы. Однако с этого момента республика нотаблей быстро превратилась, по выражению Тибоде[92], в «республику учителей», каковой, судя по роду занятий последующих французских законодателей, она с тех пор и оставалась.

В отличие от Франции, в Германии не было «буржуазной» революции (да и неочевидно, как изменилась бы ее история, если бы эта революция произошла). Не было у нее и своей июльской монархии, поощрявшей немецкую буржуазию к обогащению, хотя последняя (несмотря на поздний старт в середине века) при всем при том не упустила этой возможности. Во времена романтического антикапитализма Фридриха Вильгельма IV (т. е. до 1858 г.) прусское государство, сопротивлявшееся импортированным из Рейнской области национал-либеральным идеям, все же устранило значительную часть административной неразберихи и бессмысленного вмешательства в предпринимательскую деятельность. Такой относительный экономический либерализм был причиной (хотя и второстепенной) всплеска предпринимательства, характерного для 1850-х гг. Когда Бисмарк занял высший государственный пост в 1862 г., национал-либералы были вынуждены отказаться от каких бы то ни было серьезных надежд на то, чтобы определять государственную политику. Если не считать слишком грубым упрощением отношение к ним как к партии капитала, то можно сказать, что их поведение в дальнейшем действительно означало согласие капиталистических интересов на второстепенную политическую роль.

Действуя и напрямую, и окольным путем, используя одержимость Вильгельма I армией, Бисмарк добился того, чтобы общегерманским и иностранным делам отдавался абсолютный приоритет практически независимо от налогового бремени, которое это могло создать для промышленности. Схематическое объяснение такой свободы маневра, конечно, состоит в умелом использовании перемирия с основным направлением социал-демократов, временами доходившего до полноценного альянса. Простой (хотя и не поэтому неверный) способ понять политику Бисмарка заключается в том, что чрезвычайно развитое законодательство о социальном страховании и социальных пособиях стало той ценой, которую он заставил немецкий капитал заплатить за спокойствие и согласие в стране, требовавшиеся ему для эффективной реализации его приоритетов во внешней политике. Выгодность последней для немецкой промышленности и финансов была неоднозначной. Но, возможно, более точным было бы заключить, что немецкое машиностроение, оседлав волну, могло бы извлечь определенную выгоду практически из любой более-менее компетентной и последовательной политики, будь она активной или пассивной, по крайней мере до тех пор, пока она приводила к созданию Германского таможенного союза. Для процветания большего ему и не требовалось. В случае более масштабных достижений во внешней политике выгоды для промышленности, вероятно, не покрыли бы издержек.

Однако ключевая сделка Бисмарка с ключевой частью левых социалистов и бюджетные потребности его внешней политики были не единственными поводами для сурового отношения прусского государства, а позднее Второго рейха к капиталу. Еще одной причиной было интеллектуальное господство Kathedersozialismus («социализм профессорской кафедры», «социализм учителей» будут равно неадекватными переводами этого термина) в умах самых амбициозных и преданных элементов в государственной службе, осуществляемое как через систему формального образования, так и в результате влияния исследований, проведенных в Verein fur Sozialpolitik[93]. Хотя это общество и было более могущественным и приобрело свое влияние быстрее, чем фабианцы в Англии, его более сильное первоначальное воздействие на законодательство и государственное регулирование в основном было обусловлено высокой квалификацией и значительной свободой политических действий немецких государственных чиновников. Государственная служба имела сильную традицию, восходящую к Штейну[94], требующую не только служить, но и формулировать и интерпретировать благо государства без ложной скромности по поводу того, что бюрократия якобы «лишь исполняет» волю своих политических начальников. Если мы к тому же вспомним, что, как правило, у государственных служащих не было состояний (или же они были невелики), а их фамильные корни принадлежали суровому Востоку, в то время как средний немецкий капиталист происходил с Запада или Севера, у нас будет достаточно составляющих элементов, чтобы оценить враждебное отношение Рейха к капиталу в период величайших организационных и технических успехов последнего. Разрыв с Россией, лихорадочная внешнеполитическая деятельность Вильгельма II и столкновение с Францией и Англией в 1914 г. стали кульминацией предпринимавшихся на протяжении полувека политических шагов, рациональных и компетентно осуществлявшихся вначале, но со временем все менее рациональных, при которых узкие интересы немецкого капитала были без колебаний принесены в жертву собственным представлениям государства о глобальном национальном благе. Это было достигнуто при поддержке большинства социал-демократии и профсоюзного движения.

Если вообще можно найти разумные основания для попыток точно определить даты исторических поворотов, то избрание Теодора Рузвельта президентом можно считать началом периода антагонистических отношений между американским правительством и капиталом на том основании, что любая более ранняя дата будет включать годы президентства Мак-Кинли, которое является почти самым очевидным антитезисом к выдвигаемому мной тезису. Соперничество Мак-Кинли и Уильяма Дженнингса Брайана было последним случаем, когда кандидат, вопреки всем раскладам, был избран только благодаря деньгам. В последние годы XIX в. исполнительная власть зависела от поддержки капиталистических кругов, а не от популярности ее политики, и это уже никогда не повторилось впоследствии. Тем большим контрастом стала политическая окраска двух сроков Теодора Рузвельта. Его достижения в сфере борьбы с монополиями, железными дорогами и коммунальными предприятиями были настолько же огромны по прежним стандартам, насколько малы они были по стандартам большинства его преемников. Возможно, недалеко от истины утверждение о том, что его риторика была более агрессивной, чем его политика, что его основной политической чертой была демагогия, а не реальные достижения, что его администрация была менее популистской и проюнионистской и меньше рядилась в одежды демократов, чем можно было бы заключить из ее заявлений. Однако в краткосрочном периоде его слова были не менее эффективны, чем любые действия, в том, что касалось установления дистанции между ним и большим бизнесом в глазах общества и мобилизации общенациональной поддержки для решения его задач.

Наверное, будет справедливым сказать, что, в отличие от некоторых режимов Англии и континентальной Европы, в Америке никогда не было такой администрации, которая не полагалась бы почти полностью на согласие для того, чтобы добиться подчинения. Администрация Линкольна, вынужденная вступить в гражданскую войну с меньшинством, в противном случае могла бы потерять согласие большинства (что в точности соответствует мысли Актона о потенциально трагических последствиях демократии в неоднородном обществе). Согласие — это либо голоса, либо влияние. Народные защитники обычно опираются непосредственно на голоса. Прочие в первую очередь полагаются на влияние тех, кто сосредотачивает в своих руках частную власть, будь то люди или организации, которые стоят между государством и аморфной массой граждан и придают обществу структуру[95]. Чередование двух способов организации согласия — прямого и косвенного — играло в американской политической жизни во многом ту же роль, которую в других странах исполняло (и исполняет) чередование идеологически окрашенных тенденций и партий — консервативной и прогрессивной, христианской и светской, монархической и республиканской. При Теодоре Рузвельте в США исчезло определяемое таким образом чередование; остались две партии, но обе они ведут за собой народ. И хотя одна из них менее враждебна к капиталу и охотнее пользуется чистым влиянием, различие между ними невелико, в частности потому, что влияние уже не столь коррелирует с капиталом.

Пример Америки, где материальное неравенство долгое время было скорее объектом восхищения, а не возмущения, а перераспределение от богатых к бедным и от богатых к среднему классу лишь недавно стало основным инструментом построения согласия, плохо подходит для прояснения соотношения между согласием на основе голосования и согласием на основе влияния. Вместо нее рассмотрим в качестве отправной точки некую «страну», где абсолютно господствует подавление, скажем концентрационный лагерь. Для успешного функционирования лагеря в соответствии с задачами, поставленными его коменданту, лояльность или поддержка запуганных и истощенных заключенных не имеет значения независимо от их численности; лояльность и поддержка менее многочисленной группы заключенных, сотрудничающих с администрацией и получающих хороший паек, несколько важнее, а лояльность и поддержка горстки хорошо вооруженных охранников весьма существенна. Со стороны коменданта лагеря весьма опрометчиво было бы пытаться склонить заключенных на свою сторону, обещая им пайки охраны, даже если у него есть такая возможность. Подмножество лагерного общества, в которое входит комендант и охрана, по сути представляет собой чистую выборную демократию в том смысле, что, если охранники одинаково хорошо вооружены, коменданту нужно добиться поддержки большинства, и здесь имеет значение чистый подсчет голосов (даже если формальная процедура голосования отсутствует). Если рассматривать более широкое подмножество, в которое входят и доверенные заключенные, то придется использовать влияние охраны, чтобы обеспечить для них «перевес голосов» и согласие большинства с тем, как комендант управляет лагерем. Обычно для этого достаточно неявной угрозы выдать несогласных заключенным. Если по каким-либо причинам демократическое подмножество еще больше расширяется и правило согласия распространяется и на заключенных, их придется разделить на две части и добиваться поддержки одной части (если это вообще возможно), обещая ей пайки второй. Чем меньше влияние охраны и доверенных заключенных или чем меньше им можно пользоваться, тем больше весь лагерь будет похож на чистую выборную демократию, в которой согласие определяется простым подсчетом голосов и при которой большинство получает пайки меньшинства.

Есть странное заблуждение, от которого многие государства страдают не меньше, чем их подданные, — стремление к государству, основанному на согласии и одновременно являющемуся государством для всех, стоящему над классами и групповыми интересами, не контролируемому никакой группой и беспристрастно реализующему свое представление о наибольшем благе для общества.

Когда государство встает на ту или иную сторону, оно не только создает необходимую для согласия базу. Оно «обучается делая», возможно, неосознанно и непреднамеренно. С каждым шагом, который оно предпринимает для того, чтобы оказать предпочтение подданному или группе подданных, модифицировать систему вознаграждений и обязательств, основанную на обычаях или добровольных контрактах, изменить действующее социально-экономическое устройство, по сравнению с тем, которое было бы при отсутствии его вмешательства, оно приобретает новые знания о делах своих подданных, расширяет и улучшает административный аппарат, т. е. получает дополнительные средства для того, чтобы придумывать и осуществлять дальнейшие шаги. В этом процессе скрыты два канала непреднамеренной причинно-следственной связи, которые образуют самоподдерживающуюся цепь. Первый канал ведет от вмешательства к способности вмешиваться подобно тому, как физический труд ведет к росту мускулов. Второй ведет от расширения государственного аппарата к изменению баланса интересов в обществе в пользу большей роли государства; увеличивая себя, государство увеличивает электорат, выступающий за государственное вмешательство.

Эти каналы действуют внутри государственного аппарата, а не между ним и гражданским обществом. Другая и, возможно, более мощная цепь ведет от благодеяний государства к условиям возникновения зависимости и привыкания в гражданском обществе, что приводит к требованиям новых благодеяний. Легче понять механизм действия этих цепочек, чем быть уверенным в их стабильности и в способности встроенных регуляторов предотвратить их выход из-под контроля.

Лицензия на починку

Утилитаризм благоволит активному правительству в основном потому, что он по своей логике игнорирует целый класс причин поспешать медленно.

Суждение о вещах непредвзято, на основе их собственных свойств роковым образом привлекает людей широких взглядов[96].

Было бы антиисторично (и даже хуже) предполагать, что государство просто будет делать то, что наиболее эффективно обеспечивает его политическое выживание и реализацию других возможных целей. Наоборот, оно то и дело склонно выбирать сравнительно неэффективные средства для своих целей и даже замедляет их достижение или препятствует ему, потому что доступный набор вариантов в некоторой степени предопределяется Zeitgeist, духом времени и места. Государство не может прибегнуть к действиям, на которые у него нет, так сказать, идеологической лицензии, не ставя под угрозу тонкое сочетание подавления, согласия и легитимности, которое оно намерено по меньшей мере сохранить, а еще лучше — укрепить.

В то же время в одной из причинно-следственных цепочек типа «курица-яйцо», которые, по-видимому, управляют большей частью общественной жизни, идеология раньше или позже чудесным образом выдаст лицензию ровно на те действия, которые будут для государства эффективными. Поэтому говоря об «идее, для которой пришло время» (развитие «базиса», создающее соответствующую «доминирующую идеологию»), мы должны держать в уме не менее интересную обратную версию, а именно, что время пришло, потому что этого потребовала идея («надстройка», которая обусловливает соответствующее развитие «базиса»). Это предварительное соображение приводится здесь для того, чтобы создать соответствующий контекст для понимания взаимосвязи между антагонистическим государством и утилитаризмом.

Довольно распространенным является обычай различать три этапа в эволюции функций государства (хотя их лучше рассматривать как эвристические, а не исторические этапы, имевшие место в реальном времени). На первом этапе государство, в общих чертах напоминающее гоббсовское, решает базовую дилемму заключенных, принудительно обеспечивая уважение к жизни и собственности, причем считается, что это принудительное обеспечение включает и защиту от иностранного государства. Если подходить к политической теории так же, как к экономической, то подобное государство можно сравнить с монополистической однопродуктовой фирмой, создающей одно общественное благо, например «порядок». Тогда на втором, или «бентамовском» (утилитаристском), этапе государство будет напоминать многопродуктовую фирму, поставляющую широкий круг благ и услуг, прибыльное производство которых в условиях свободного предпринимательства сталкивается с дилеммой заключенных или с «проблемой безбилетника», а значит, требует принуждения для того, чтобы покрыть издержки. (Предполагается, что в рамках добровольных соглашений будут производиться либо отдаленные заменители нужных благ, либо близкие заменители, но в других, может быть меньших, количествах.) То, какие блага и услуги государство будет предоставлять дополнительно или какие дополнительные функции оно на себя возьмет, определяется на основе их собственных свойств. На третьей стадии эволюции своих функций государство будет производить широкий круг выбранных таким образом общественных благ и, наряду с этим, обеспечивать социальную справедливость.

Между этими этапами нет такого четкого разделения, как между естественным состоянием и государством. Каждый этап включает все «предыдущие» и отличается резкой активизацией одного типа функций без отказа от остальных. Когда в поисках согласия баланс политических сил склоняется в пользу ограничения продолжительности рабочего дня на фабриках, установления правил безопасности, расстановки дорожных знаков, постройки маяков и создания систем управления воздушным движением, строительства канализации, инспектирования боен, обязательных прививок путешественникам, управления школами и введения для родителей обязанности, чтобы их дети посещали эти школы, обучения крестьян тому, как им заниматься сельским хозяйством, а скульпторов — тому, каким создавать скульптуры, корректировки сложившейся практики, реформирования обычая, введения стандарта, то лицензию на эти частные улучшения дает утилитаристская доктрина. Ее действие, которое ныне превратилось в неосознаваемую привычку мышления, лучше всего можно понять как своего рода двухшаговое рассуждение. Первый шаг — это отказ от априорного консерватизма, неявное отрицание того, что у существующего устройства есть предпосылки в его пользу. Если воспользоваться одной из жемчужин, которые Майкл Оукшотт щедро разбрасывал перед своими читателями, то утилитаристы рассуждают

As if arrangements were intended

For nothing else hut to be mended[97] [98],

как будто все может и должно рассматриваться непредубежденным умом с тем, чтобы решить, надо это чинить или нет.

Второй шаг рассуждения (который может быть сформулирован так, что будет включать первый)[99] заключается в том, что действия хороши, если хороши их последствия. («Утилитаризм действия» приходит к этому результату напрямую, «утилитаризм правил» — опосредованно.) Таким образом, нам следует менять всякий институт, который может быть тем самым улучшен. Несмотря на репутацию антиинтервенциониста, Дж. С. Милль придерживался именно такой позиции. Он утверждал, что отход от laissez faire, сопровождающийся «увеличением правительственной власти без крайней к тому необходимости», является «в высшей степени вредным», если только этого не требует некое «общее благо», большее, чем вред, чтобы баланс положительных и отрицательных последствий был положительным. Он по крайней мере имел мужество явно указать на то, что общая форма аргументации в пользу «починки» должна предусматривать компенсацию возможных отрицательных последствий (хотя бы в виде «заглушки») — форма, делающая отстаивание идеи реформирования существующего устройства несколько более трудной задачей, потому что положительным последствиям в этом случае нужно быть не просто, а очень положительными.

Требование судить о действиях по их последствиям представляет собой сложное и своеобразное правило, как легко можно увидеть, рассмотрев природу последствий как таковых. Если мы не знаем, к каким последствиям приведет то или иное действие, то это правило означает, что мы не можем отличить хорошее действие от плохого до тех пор, пока оно не возымеет последствий. Не говоря уже об абсурдных моральных следствиях, такая интерпретация делает эту доктрину довольно бесполезной. С другой стороны, если мы знаем (или даже думаем, что знаем) эти последствия «наверняка», то это потому, что мы считаем, что они должны обязательно, предсказуемо следовать из конкретных действий. Но если это так, то последствия функционально неотделимы от действий, подобно тому как смерть неотделима от обезглавливания. В таким случае, говоря «это действие хорошо, потому что его последствия хороши», мы на самом деле утверждаем лишь то, что действие хорошо, потому что оно в целом хорошо. Это равносильно рекомендации проводить такие реформы, которые улучшают существующие институты, — абсолютно пустое правило.

Однако утилитаризм не позволяет нам считать действие (скажем, раздачу милостыни) хорошим, если его последствия плохи (нищий напивается на эти деньги и калечится, попав под машину). И наоборот, он требует одобрения действия, если мы одобряем его последствия. Между граничными случаями — полного незнания и полного знания последствий — лежит огромная проблемная зона, где утилитаризм связан с проблемой несовершенного предвидения. В этой зоне каждый политический шаг имеет несколько альтернативных вариантов развития событий (ex ante), хотя реализоваться может только один из них (ex post). Последствия ex ante представляются как имеющие большую или меньшую вероятность. Руководством к политическому действию, таким образом, становится не «максимизация полезности», а «максимизация ожидаемого значения полезности». Произнося это, мы в тот же момент сталкиваемся с лавиной проблем, каждая из которых неразрешима без обращения к авторитету.

Каждое из альтернативных последствий вполне может иметь разные вероятности для разных людей. В свою очередь, эти люди могут быть (а) хорошо или плохо информированы и (б) умны или глупы, и это проявляется при преобразовании имеющейся информации в вероятностные оценки. Учитывая (байесовскую[100]) природу рассматриваемых вероятностей, имеет ли смысл говорить о том, что они используют неверные вероятностные оценки для неопределенных последствий?

С другой стороны, трудно согласиться с тем, что о политике следует судить в терминах потенциально необоснованных, иллюзорных, наивных или пристрастных вероятностных оценок людей, которым предстоит радоваться ее последствиям или страдать от них. Что если они были введены в заблуждение пропагандой? А что если политика затронула нескольких людей, чьи субъективные вероятности должны быть использованы для оценки альтернативных последствий? Должен ли каждый оценивать последствия для себя на основе своих оценок вероятности наступления этих последствий? Очень заманчиво отказаться от некоторых из этих вероятностных суждений, оставив только «лучшие», или рассчитать некоторое взвешенное среднее нескольких лучших суждений и использовать его при максимизации ожидаемой полезности[101]. Тот, кто имеет право выбирать «наилучшее» суждение или метод для расчета смешанного суждения, на самом деле неявно выбирает свое собственное.

Более того, поскольку каждое из альтернативных последствий может затронуть нескольких человек, правило «максимизации ожидаемой полезности» не поможет даже в том случае, если проблемы, возникающие в связи с термином «ожидаемый», разрешены путем обращения к авторитету. Вопрос о смысле термина «полезность» должен быть разрешен таким образом, чтобы она представляла собой сумму полезностей тех людей, которые будут затронуты (более слабые методы упорядочения мало что дадут). На экономическом языке это должна быть агрегированная, «общественная» полезность. Агрегирование полезностей разных индивидов не менее затруднительно, чем построение их «межличностных» вероятностных оценок. Некоторые аспекты этой проблемы рассматриваются в следующем разделе для того, чтобы показать, что ее решение тоже определяется авторитетом.

Когда Бентам в «Отрывке о правительстве» определил «меру хорошего и плохого» как счастье наибольшего числа (людей), он явно рассуждал не о том, что хорошо с этической точки зрения, а о том, как выбирать между различными действиями в повседневных делах законодательства и государственного управления, и практичные люди с готовностью с этим соглашаются даже при том, что при более внимательном рассмотрении такое различие провести затруднительно. (Можно также вспомнить, хотя это и не может служить извинением, что Бентам писал «Фрагмент» по большей части для того, чтобы противостоять блэкстоновской доктрине законодательного бездействия, которую считал оправданием самодовольству и лени.)

Таким образом, утилитаристский рецепт, который государство и его главные слуги превратили в свой собственный, заключался в том, чтобы изучить существующие институты, отчитаться о них перед парламентом и общественным мнением и подготовить реформы, которые повлекут за собой хорошие последствия. Предлагаемые изменения будут либо такими, на которые уже ощущается «эффективный спрос» (хотя и не всегда со стороны тех, кто окажется в выигрыше), либо такими, для которых этот спрос можно сформировать. По-видимому, чем больше правительства стремились опираться на народную поддержку (в Англии — в последней трети XIX в.), тем с большей охотой они возбуждали спрос на перемены вместо того, чтобы оставить спящую собаку в покое. (Ни у полностью репрессивного, ни у полностью легитимного государства нет рациональной заинтересованности в том, чтобы ее будить.)

Подход, основанный на постепенных улучшениях (при котором социальные институты непрерывно обследуются, выбирается тот, который может быть с пользой «исправлен», вырабатывается поддержка сначала для этого исправления, а затем и за счет его, после чего, с опорой на уже полученную поддержку, выбирается следующий институт и т. д.), целенаправленно создавался для того, чтобы отделить ближайшие последствия каждого действия от совокупности последствий серии действий[102]. Хотя сумма деревьев — это лес, индивидуальный подход к каждому дереву печально известен присущей ему особенностью не видеть за деревьями леса. Если судить о действиях по их последствиям, то здесь есть подвох, связанный с тем, что последние, если рассматривать их корректно, составляют практически бесконечную цепь, большая часть которой уходит в неопределенное будущее. В человеческом обществе конечные последствия, вообще говоря, неизвестны, и эта ситуация еще более безнадежна, чем в менее запутанных вселенных. В этом заключается одновременно трогательная и опасная наивность стандартной утилитаристской позиции в защиту активного правительства.

Рассмотрим в этом контексте предлагаемую в учебниках рекомендацию относительно действий государства по поводу «экстерналий»: «наличие экстерналий не является автоматическим оправданием для государственного вмешательства. Достаточные основания для такого решения может дать только явное сопоставление выгод и издержек»[103]. Это утверждение безупречно осторожное и обезоруживающее. Что может быть более безобидным, более бесспорным, чем отсутствие государственного вмешательства, если только этому не благоприятствует соотношение издержек и выгод? В то же время сопоставление выгод и издержек, хороших и плохих последствий рассматривается так, как если бы был определен логический статус такого сопоставления, как если бы это было очевидно с точки зрения философии (хотя, может быть, и затруднительно с технической точки зрения). Однако издержки и выгоды растягиваются на будущие периоды (проблемы, связанные с предсказуемостью), да и выгоды обычно получают не те же самые люди, которые несут издержки, или не только они (проблемы, связанные с экстерналиями). Поэтому баланс между издержками и выгодами неизбежно определяется предвидением и межличностными сопоставлениями. Относиться к нему как к практической проблеме измерения, получения информации и анализа фактов означает неявно соглашаться с тем, что предшествующие этому сопоставлению и гораздо более существенные вопросы были как-то и где-то решены. Только они не решены.

Если почти невозможно предвидеть все или окончательные последствия действий по весьма сложной социальной проблеме, в то время как ближайшие последствия четко представимы в виде явного сопоставления выгод и издержек, исход спора предопределен его формой. Защита действия ведется на языке рациональных аргументов между непредвзятыми участниками. Если оказывается, что видимые хорошие последствия перевешивают видимые плохие, это само по себе является причиной, призывающей к «вмешательству для улучшения». Для аргументации против него не хватает точных фактов, позитивных знаний. Она сводится к тревожным предостережениям, смутным догадкам о побочных последствиях, мрачному ворчанию о неопределенной угрозе вездесущности государства, ползучем коллективизме и о том, чем же все это кончится. Короче говоря, аргументация оппозиции будет нести на себе грязные отметины обскурантизма, политических суеверий и иррациональных предрассудков. Тем самым непредвзятые утилитаристские агнцы будут отделены от интуитивистских козлищ по линии водораздела между прогрессивным и консервативным, рациональным и инстинктивным, членораздельным и невнятным.

В этом заключаются непредвиденные и несколько абсурдные последствия того, что государству требуется, так сказать, «лицензия на починку», рациональное оправдание постепенному завоеванию голосов и влияния. В то же время они дают один из возможных ответов (хотя есть и другие) на загадку о том, почему на протяжении последних двух веков большинство умных людей с широкими взглядами (или по крайней мере людей, которых учили широте взглядов и непредвзятости) более комфортно чувствовали себя среди политических левых, хотя легко придумать априорные причины для того, почему для них была бы предпочтительней правая часть спектра.

Наглядным уроком непредвиденных и непреднамеренных последствий является судьба самого Бентама. Он стремился к тому, чтобы создать хартию индивидуализма, и во имя свободы боролся против медлительной, обскурантистской и, по его мнению, деспотической государственной администрации (считавшей его эксцентричным занудой). В то же время Дайси, для которого период от Билля о реформах примерно до 1870 г. оставался фазой бентамизма и индивидуализма, считает последнюю треть XIX в. фазой коллективизма и называет одну из глав словами «Долг коллективизма перед бентамизмом»[104]. Бесспорным является то, что, по крайней мере в отношении англоязычных стран, у Бентама больше прав на то, чтобы считаться интеллектуальным основоположником движения к государственному капитализму, чем у отцов-основателей социализма — движения столь же окольного и скрытого, сколь непреднамеренным оказалось то, что именно Бентам его инициировал.

Интеллектуальные основания политического утилитаризма стоят на двух опорах. Первая, так сказать, продольная опора, связывающая действия в настоящем с их последствиями в будущем, — это предположение о достаточной предсказуемости. В ежедневной политической рутине предположение о предсказуемости заменяется тем, что отдаленное будущее и долгосрочный период попросту исключаются из рассмотрения. Реально рассматриваются только ближайшие видимые последствия («неделя в политике — это долгий срок»). Конечно, если будущее не имеет значения, то не рассматривать его вообще ничем не хуже, чем рассматривать и при этом обладать абсолютным предвидением. Вторая, поперечная опора позволяет сравнивать полезность одного человека с полезностью другого. К этому сравнению мы сейчас и должны перейти.



Поделиться книгой:

На главную
Назад