— Бесстыжая, больше никто! — продолжает мамка. — Уговорит хоть три банки зараз, сгущенки налопается, и плевать ей, откуда ты, мать, взяла, где у тебя денежки удовольствия ей справлять. Одни удовольствия, одни удовольствия им подавай: поесть вкусно, да танцы, да кина, — вот вам и вся жизнь! Откуда паразиты такие только повыросли!
Опять кашель, опять вызов: мол, ну, ответь, ответь, я тебе еще тогда не такое скажу, но Надька молчит, и мамка Клавдя переходит к самому больному месту:
— А какая девочка была, два годика, куколка, звездочка! У нас с хлебозавода Нюрку тогда выдвинули, она со мной сама лично ходила в детдом, хлопотала, я год ждала, чтоб подобрали девочку получше, чтоб у ней хены не срабатывали далеких предков, — нате вам, дорогой товарищ Шевченко, вот оно выросло! Откудова только набрали таких хенов в один организм — вот что страшно-то! А выдали-то? Толстенькая, в белом платьице, волосики вьются прям локонами, глазки, как у куколки, открываются, так и сияют — ангел! Вот он, ангел!..
Тут не выдерживает мамка Клавдя и ревет.
Выходит, Надежда и насчет детдома не врала женщине с компотом… Историю про себя маленькую она слушает с интересом: все мы любим, когда нам о нас же рассказывают.
А мамка Клавдя продолжает:
— А ручки-то крохотулечки, пальчики тепленькие всегда, горячие, как возьмешь в свою рабочую лапищу-то нежность этакую, заплачешь, ей-богу, заплачешь. Сидит, бывало, в ванночке, ручонками шлеп-шлеп, резиновым крокодилом шлеп-шлеп. Ма-ма!.. Что, моя жданочка, что, моя звездочка?.. Ну, слезы, слезы, не нарадуешься, откуда ж счастье-то привалило тебе, дуре одинокой, — так и плачешь над нею, крошечкой, и сама-то сирота выросла, фашист все пожег, всех загубил, с пятнадцати лет в городе на работе, сначала камни растаскивали, цельные улицы разбитые, а потом, спасибо, на хлебозавод определили… И откуда, — тут опять высоко поднимается мамкин голос, — такое-то, зачем только растут? Так бы и засахарить их крошками-то! А то ведь кто выросло! Кто? Черт ядовитый, больше никто! Вот и вся куколка!..
(Ну и переходы у вас, мамка Клавдя, ну и переходы!)
— Мать в гроб вгонит — и порядок в танковых частях, это ее мечта-то и есть! Ну? Все? Отзавтракали, ваша величество? Хоть банку бы за собой выкинула, привыкла: подай, принеси, всю жизнь выносить за тобой матери!..
И — не выдержала Надька, заорала:
— Замолчи! Какая ты мне мать? Чума!
«Маг» в играющем виде сунула в кустарную холщовую сумку, кота Сидора отбросила ногой, об которую он терся, по столу стукнула так, что банки подпрыгнули и повалились. А мамка Клавдя этого и ждала.
— Ах, не мать! Катись! К своей катись! Она вон завтра явится, пусть берет тебя к черту! «Прилетаю завтра рейсом…» Прилетает она, ведьма летучая!.. На вот, встречай иди! И глаза б мои вас больше не видали! — кинула Надьке телеграмму и зарыдала, пошла багровыми пятнами.
Бедная мамка Клавдя! Плюхнулась на табуретку в своей пятиметровой кухне, подперла голову, некрасивая и нескладная, как кривое дерево, — передовица своего хлебного производства, уважаемая работница, а тут, дома, никто, «дура старая», каждый день одни обиды — конечно, за душу возьмет. Да еще э т а приезжает — нет, к сожалению, в нашем языке такого слова, которое бы определило это понятие — мать, которая родила, но не воспитывала своего ребенка. Как назвать такую: родительница, рожальница, детородница, производительница?
Мамка на кухне кашляет и плачет, Надька в ванной закрылась, кот Сидор банкой из-под лосося по полу гремит.
А вот, пожалуйста, кинохроника — расширим границы нашего повествования прямо до Дальнего Востока — кинохроника: синее море, белый пароход, синее море, Дальний Восток.
Плавучий рыбный завод. Лебедки заносят над трюмами тугие от рыбы пузыри сетей. Как серебристая мелочь, сыплется рыба и мчится по мокрым транспортерам в разделочные цеха.
Крутятся механизмы, дымят котлы, щелкают и гудят автоматы. А вот и банки из-под лосося. Вернее, для лосося. Они тарахтят, заполняя длинные столы. А вот и руки, которые укладывают в банки разделанную рыбу. Это женские руки. Две руки, четыре, шесть, сто, двести. Гигантский цех, сотни женских голосов. Голос диктора сопровождает эти кадры бодрыми словами о перевыполнении плана, комментатор берет интервью у бойкой белозубой рыбоукладчицы. И опять рыба, сети, автоклавы, банки с нарядными наклейками…
И на этом фоне начинается еще один монолог, тоже женский. Но женщина теперь иная: крепкая, широколицая, хорошо одетая (жабо белой японской блузки), причесанная в «салоне». Разговор идет с соседкой по самолетному креслу: лететь далеко, можно обо всем на свете переговорить.
Стюардессы разносят обеды, женщины едят, подставляют пузатые стаканчики, в которые им наливают вино, обе оживлены, свободны, веселы: полет, еда, разговор, мужские взгляды — жизнь!
Смеются.
— Чего бы покрепче! — Будем здоровы! — Смотри, икру дают! — Глаза б мои на эту икру не глядели!
— …Ну вот, — продолжает свой, видимо, издалека начатый разговор мамка Шура, так ее зовут в отличие от мамки Клавдии, — живу как сыр в масле, грех жаловаться, а ведь все сама, всю жизнь вот этими руками — видала такие руки?
Она показывает руки, и они поражают своей шириной, толщиной. Такие руки бывают только у работниц рыбзаводов, разделочниц и укладчиц, кто имеет дело с рыбой, крабами, креветкой: рыба и соль разъедают натруженные руки, они пухнут, раздуваются — это профессиональное заболевание. Вернее, даже не заболевание, а результат, признак именно этого труда. Как мозоли у плотника.
— Я его любила без памяти, — рассказывает Шура, — я за ним на край света пошла в буквальном смысле: взяла да прилетела к нему на Камчатку. А мне еще восемнадцати не было. Мы десять лет безразлучно на одном судне плавали, я все навсегда позабыла. У меня мама померла в Воронеже, я только через три месяца об этом узнала. Он краба ловил и креветку, корюшку, лосося, он у меня рос год от года, его весь Дальморерыбопродукт знает, мы с ним два года в Сингапур ходили, — видишь, у меня шмотки — импорт, фирма́, мы на двоих такую деньгу заколачивали, мама родная, не приснится! Тем более он молодым сроду не пил, только трубку курил да книжки читал. Как я его любила — это роман, ей-богу, если описать, одно счастье и счастье было у меня в жизни, больше ничего. Не расставались нигде!.. Ну и куда мне было с дитем, подумай? Сама еще девчонка, все в самом разгаре, один он у меня в голове, — и вдруг на́ тебе! Как я пропустила, не поняла по неопытности, а потом хвать — поздно! Вот это была моя самая р о к о в а я о ш и б к а в жизни! Ей-богу, я всегда так и говорю: «Надька — ты моя роковая ошибка!..» Да уж, видать, так устроено — за все расплачиваться. А ребенок значил конец всему: в плавание с ним уже не уйдешь, разлучайся, значит, на семь-восемь месяцев, он в море, ты на берегу — это все. Там таких, как я, на плавбазе еще четыреста пятьдесят, а он как выйдет с трубкой, глаз прищурит и по-английски: ду ю уот ис лэди дуинг ивнин тудей? И — отпад, любая тебе лапки кверху… Как мне его было оставить?.. Да где оставить! В слабость кидало, если я полдня его не вижу, не дотронусь хоть вот так. Я ни одного дня и ни одной ночи без него не жила. Нет, не опишешь!.. Короче, он даже не узнал ничего. Я вроде мать навещать уехала, она еще жива тогда была, все болела, а он в Ленинграде был на курсах повышения, и я с ним. Я так подгадала, что на три месяца нам расстаться, — господи, выживу ли?.. Ну, подгадала, чего только не делала врачиха, Ирина Петровна, век ее не забуду, такое золото попалась, я полтора суток в родилке, чуть не померла, она меня не бросила. Я ей-то все и рассказала потом. Роковая, говорю, ошибка этот ребенок, загубит он всю мою жизнь. Я даже видеть ее не хотела, представляешь, какая злая была. Кормить отказалась. Меня спрашивают, какое имя дать девочке, я молчу. Какое, говорю, хотите, такое и давайте. Ну что ты хочешь, мне двадцать лет, ни кола ни двора, а в голове только он! Он меня в Ленинграде ждет, а я что ж, с дитем на руках к нему явлюся? Он и так все спрашивал, что со мной, а я — ничего да ничего. Чтоб он фуражечку вот так, честь отдал и гуд бай, леди?.. Короче, пиши, говорит Ирина Петровна, заявление и забудь навсегда, что была у тебя дочь, глаза б мои на тебя не глядели! Четвертый, говорит, случай у нас, будьте вы прокляты, такие матери!
Стюардессы собирали обеденные подносики, мамка Шура обтерла свое крепкое лицо и твердый рот мокрой бумажной надушенной салфеткой, подкрасила снова губы, закурила «Мальборо» и продолжала, не могла остановиться, историю свою и своей дочери:
— Знаешь, вот сейчас говорю и будто про кого-то другого говорю, будто то и не я была и случай этот не со мной. Как сон или под гипнозом я каким находилась, ну ей-богу! Человек, говорят, весь целиком за семь лет меняется. Так я, выходит, с тех пор два раза переменилась. А было, знаешь, время, что я вроде и забыла про это. Нету. Не было. А чем дальше, тем больше мучить стало. И Николаю рассказала, не смогла, лет, может, через пять или шесть как-то под горячую руку. Он потом спрашивает — умный он у меня, понял: неужели, говорит, ты меня так любила, что ради меня ребенка нашего бросила? Ну и сам сказал: надо, говорит, ее найти. А где, как? Я стыдилась, да и не хотели нам говорить. Ирина Петровна сама в Сирии три года работала, я ее ждала, к ней потом поехала, во Львов. Ну, найти, говорит, можно, но зачем? У девочки другая семья, мать другая, вся жизнь другая. Мы с Николаем говорим: ну мы хоть издалечка поглядим. Нет, говорят, не мучайтесь и других не мучайте. Я говорю: Коля, если ты так ребенка хочешь, я тебе рожу. И тут он отвечает: нет, еще поплаваем, я без тебя тоже не могу. Вот такая судьба…
Соседка уже почти дремала, глаза ее хлопали, закрывались и открывались, что доказывает, кстати, нашу уже некоторую привычку к подобным историям, невосприимчивость.
— Ну и что же, — спросила соседка, торопя развязку, — так ты ее и не видела, дочку?
— Я-то? Я да не увижу! — Шура твердым жестом гасила сигарету в подлокотнике, глядела на кипень белых облаков за окном. — Каждый год вижу. Мы договорились: у той матери не забирать, ладно, хоть и проку там мало, одинокая всю жизнь, на хлебозаводе работает, одна тупость, но теперь… — Шура прищурилась. — Помогать мы все время помогали, и сейчас полный чемодан ей везу… Нет, теперь все не так…
Что́ именно «не так», Шура не договорила.
— Ох, господи, чего на свете не бывает! — сказала соседка и зевнула. Она, должно быть, ожидала некий более страшный конец истории. — Может, поспим часок? В сон клонит, прям не могу.
— Да, спи, спи, конечно, — сказала Шура. — Спи.
— А она-то к тебе как? — еще поинтересовалась соседка.
— Кто?
— Дочка.
— Дочка? Нормально.
— Ну и все. Что душу бередить, она теперь уже считай выросла.
— Это да.
Соседка откинулась, уже откровенно закрыла глаза. А Шура отвернулась к окошку.
Там сверкающие облака стояли внизу, как белое море.
И вот закачались на белом, как в мультяшке, черные сейнеры. Закачалась черная матка-плавбаза. И подул ветер, зазвенели снасти.
И покатилась опять рыбацкая хроника: женские молодые лица под капюшонами, твердые морские фуражки, лебедки с пузатыми тралами. Ручьями льется рыба. Речушками. Реками. Серебряный поток. Золотой… Потом это превращается в брикеты мороженой рыбы. Вот холодильные камеры. Трюмы рефрижераторов. Мощные автофургоны. Наклейки. Клеймы. Подписание торговых соглашений. Аплодирующие друг другу внешторговцы.
Сейнер мотает на волне, и вода перелетает через него, как через поплавок. Игрушечный кораблик в ванночке. Дитя, сидя в воде, лупит по воде корабликом. Рыба идет стаей.
…Не соврала, выходит, Надька и про Дальний Восток.
Гонит ветер корабликами сухие листья по тротуару, и они не шуршат, а гремят, как жестяные. Осень стоит сухая, солнечная, но сегодня вот ветер сорвался, бегут облака, и сразу нервно и неуютно на душе.
В районе, где живет Надька, все как в маленьком городе: дома не выше пяти этажей, мостовая еще булыжная, по узкой улице летит трамвай, сотрясая маленькие дома с геранями на подоконниках. Целый пролет меж двумя остановками занимает красная кирпичная стена старинного завода, где делают теперь холодильники, и длинные высокие окна забраны железными решетками. В окнах горит дневной свет, и больше ничего не видно.
Надька не села на трамвай, идет пешком вдоль заводской стены. На той стороне — домишки, деревья, заборы, вон детская площадка, давно ли Надька сама качалась там до одури на железных качелях, а теперь мотается с утра пораньше девчонка в голубой пуховой шапке, и качели визжат так же, как десять лет назад.
А там, за облетевшими кривыми липами, старинное здание школы. Надька ее не любит, школу, ничего хорошего не вспомнишь. Училась она плохо, была упряма, учителям грубила. В пятом классе хотели оставить на второй год, да мамка Клавдя пошла плакать, упрашивать, Надьку оставили, но с тех пор она не могла больше и х в с е х терпеть — за то, что одолжение сделали.
В школе учился один знаменитый летчик, построена она была еще до войны, но все это не интересовало Надьку, и она не понимала, что это значит, «до войны».
За каменным сараем двое девятиклассников передавали сигаретку один другому по очереди.
— Эй, Белоглазова! Здорово!
— Привет!
— Как живешь? В ПТУ топаешь?
— В МГУ! Захохотали.
— А у нас Марь Владимировна на пенсию ушла, слыхала? Помнишь, как она тебя?.. — Хохочут. — Возвращайся теперь, Белоглазова. У нас мемориальную доску открыли. Имени летчика Солнцева.
— Нужна мне ваша школа! — говорит Надька и отворачивается, а ее бывшие однокашники, затоптав наконец свою сигаретку, мчатся к школе, размахивая портфелями.
Она тоже явно опаздывала в училище, но никаких угрызений совести по этому поводу не испытывала — ну опоздает, ну и что? Пусть спасибо скажут, что вообще пришла. Потому что это училище, эта учеба — тоже — зачем?..
Вот стоять просто, и глядеть, и слушать, как несет ветер листья, как они скользят по асфальту, остановятся вдруг, а потом опять — загремели, понеслись, не хуже трамвая…
В железных чанах железные кривые руки-шарниры месят тесто. Гудит черно-белый тестомесильный цех. Стайка девочек в белых шапочках, в халатах, узко стянутых на талии, с тетрадками в руках, записывают на ходу лекцию, которую читает им прямо на месте преподавательница училища, — училище находится здесь же, при заводе.
Долетают слова: «Вымес продукции производится автоматами типа… выпечка хлеба в нашей стране достигла сорока миллионов тонн в год…» Преподавательнице Ирине Ивановне лет тридцать пять, у нее прямая стрижка, очки, вид самый обыкновенный. А Надька ее не любит. За что, сама не знает. Надька тоже в белом халатике, в колпачке, с тетрадкой — и Ленок с ней, и Бухара, — смотрит на Ирину Ивановну, суживает глаза: мол, говори, говори, я все равно не слышу.
Девчонки шушукаются, смеются.
— Девочки! — говорит преподавательница. — Ну что вы все смеетесь? Ну что вам все время смешно? — И глаза ее вдруг наполняются слезами.
— Чего это она? — шепчет кто-то.
— Депрессуха, — острит Бухара.
Ирина Ивановна оборачивается прямо на Надьку. Взгляды их встречаются. Казалось бы, в глазах девочки должны быть неловкость, сочувствие. Нет, у Надьки вызывающий, скучный, безжалостный взгляд.
Группа движется дальше. Механические руки месят и месят тесто.
Бухара дергает Надьку за халат: отстанем. Она запускает палец в тесто, пробует и корчит рожу. Они в самом деле отстают, шмыгают на лестницу, спускаются на один марш и останавливаются у автомата с газированной водой. Как не попить бесплатной газировочки, хоть и несладкой. Бухара пьет жадно, Надька нехотя.
И вдруг — мамка Клавдя. Она тоже в белом халате, краснолицая, потная.
— Вот они где! Здрасьте! — Мамка Клавдя отходчивая, а за работой вовсе забылась, и теперь тон у нее такой, что вроде ничего и не было накануне. — Надь! Ты не забыла? — Она тоже ополаскивает стакан, пьет. — Ты не уходи, я с ей одна сидеть не буду… Слышь?
И тут сверху, с лестницы, слетает белыми халатами опять вся группа.
— Газировочки! Пить! Давай!
— Надь! Надь! — перекрикивает всех мамка Клавдя. Надьке неприятно, что эта некрасивая, нескладная работница имеет к ней отношение. Хотя большинство девчат, конечно, мамку Клавдю знают. Но Надька демонстративно не слышит. И только хуже делает: высокая и толстоватая отличница Сокольникова Люся толкает Надьку в плечо:
— Тебе говорят, не слышишь?
— Что? А тебе что? Ты кто такая?
— Никто. Чего ты?
— А чего хватаешь? Больше всех надо?
— Да ты сама-то кто?
— Я?
Надька — сплошное презрение, а сбоку уже подтягивается Бухара. Ленок делает вид, что ее это не касается. Но тут сама мамка Клавдя вступает:
— Вы чего? Надя!.. Я кому говорю-то!
— Да отстань, слыхала я! — отсекает ее Надька и продолжает с Люсей: — Я — кто? Ты не знаешь?
Сокольникова отворачивается, а другая девушка, пучеглазая Виноградова, заслоняет ее и говорит Надьке:
— Опять нарываешься? Чего ты все нарываешься?
— Девчата, вы что это? — шумит мамка Клавдя. — Вы чего? Вы это тут бросьте! Вы на производстве! Вы у хлеба находитесь! Хлеб этого не любит! — Она явно обращается к девушкам, которые ни в чем не виноваты, и выгораживает Надьку. — Вы тут не на улице!
Сверху спускается Ирина Ивановна.
— Здрасьте, Клавдия Михална! Что тут такое?
Прямо такое почтение, куда там!
— Да это ничего, ничего, — начинает объяснять мамка Клавдя. Надька не слушает, кривится и идет в сторону. — Надьк! — несется ей вслед. — Сразу домой, поняла? Я с ей сидеть не буду!
Надька красуется перед зеркалом в новом тонком белом свитере, в светлом комбинезоне. Рядом другой свитер, зеленый, натягивает на голое тело Ленок. Шнурует на ноге кроссовку Бухара. Вещи, вещи, вещи. Из раскрытого чемодана парящая надо всем Шура вынимает еще нечто яркое, сине-белое.
— А это вот Клавдии Михалне!.. Михална, ну-ка!
— Чего это? Чего? — бросаются от своих обнов девчонки.
— Мне? А мне-то зачем? — Мамка Клавдя туго краснеет. Но ей уже дают сине-белое в руки, ведут, заставляют примерять, надевать, и оказывается, это кофта в крупную полосу, белую с синим, как тельняшка. — Господи, куда это мне такое? — Но сама еще пуще рдеет, глядится в зеркало — видно, что ей нравится.
— Уж не знаю, угодила ли, старалась, — не закрывает рта Шура, — у нас теперь товаров очень много, японских, сингапурских, каких хочешь. Ой, Михална, ну ты у нас невеста!
Они говорят, между прочим, все вместе, все разом, и все друг друга слышат. Мамка Клавдя так и ходит потом в новой кофте — ставит на стол тарелки с нарезанной колбасой, с сыром, — стол уже и без того уставлен, накрыт, торчит на нем бутылка вина.
— Надь, ну продашь мне этот зелененький-то, Надь? — страстно шепчет Ленок про пуловер, который остался на ней после примерки и облегает ее тонкую спину и талию.