Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Источниковедение - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы видим, что автор, признавая, что идеи А. И. Введенского находились в русле переосмысления философии Канта, все же счел необходимым акцентировать внимание на том, что западноевропейское неокантианство не повлияло на становление взглядов А. И. Введенского. И в этом случае создается впечатление, что русских философов можно было бы назвать неокантианцами только в том случае, если бы они заимствовали неокантианство немецкое.

Иными словами, речь идет об отсутствии укоренившейся традиции русского кантианства. Именно это отсутствие укорененности идей Канта в русской философии и обусловливает оригинальность и существенную специфику русской версии неокантианства. Русский философ-неокантианец Б. В. Яковенко (1884–1949) в «Истории русской философии» (1938) тоже не пишет о неокантианстве, а формулирует проблему почти так же, как современный историк философии: «Влияние учения Канта в России в XIX в.». При этом Б. В. Яковенко фиксирует некоторую особенность восприятия в России идей Канта по сравнению с идеями немецких и других западных философов:

Философия Канта оказала на русскую мысль достаточно сильное влияние, хотя оно начало проявляться относительно поздно и почти везде в гораздо более свободных формах, чем влияние Гегеля или Лейбница[56].

Любопытная конфигурация понятий «неокантианство» и «кантианство» применительно к истории русской философии представлена у современного историка философии Л. Н. Столовича. Автор озаглавил один из очерков в своей книге по истории философии в России «Русское неокантианство» (обратим внимание: не неокантианство в России, а именно русское неокантианство), но далее после первого абзаца вводных слов пишет уже о «кантианстве в России», однако все же, характеризуя русских философов этого направления, признает:

Все они были по своим философским убеждениям кантианцами. Поскольку же они продолжали традиции Канта, творчески их развивая и видоизменяя, в этом смысле они были неокантианцами, обновителями кантианства. Однако их неокантианство не находилось в связи с известными неокантианскими школами в Германии. Они следовали учению Канта независимо от других направлений неокантианства и по ряду вопросов придерживались иных взглядов[57].

Наконец, мы обнаруживаем констатацию феномена русского неокантианства в «Истории русской философии» (1951) Н. О. Лосского (1870–1965). Н. О. Лосский указывает на А. И. Введенского и И. И. Лапшина как на «русских неокантианцев» и начинает анализ русского неокантианства со следующей манифестации:

В Западной Европе иногда говорят, что русская философская мысль развивалась в стороне от кантовского критицизма и поэтому русская философия находится на более низком уровне развития, чем европейская. Как и в ряде других многих случаев, такие высказывания являются следствием полного незнания русской действительности [выделено мной. – М. Р.], ибо известно, что Кант оказал на русскую философию влияние не меньшее, чем на английскую и французскую[58].

Даже эти поверхностные наблюдения над историко-философским дискурсом, которые, впрочем, можно было бы продолжить, позволяют предположить, хотя бы на уровне гипотезы, существенную специфику так называемого русского неокантианства, обусловленную непосредственной апелляцией русских философов к учению самого Канта, но в новой социокультурной и познавательной ситуации, вместо прямой рецепции немецкого неокантианства. К этому можно добавить наличие существенных противоречий между русскими и немецкими неокантианцами в понимании некоторых принципиальных философских вопросов, в том числе и затрагивающих проблемы исторического познания.

2.2. Принцип признания чужой одушевленности

Что же принципиально отличает русскую версию неокантианства? Существенное, если не системообразующее значение принципа признания чужой одушевленности. Основоположником русской версии неокантианства, несомненно, выступил Александр Иванович Введенский (1856–1925). Б. В. Яковенко следующим образом характеризует его вклад в развитие этого направления в России:

Самым близким к Канту и в этом смысле самым ортодоксальным критицистом в России был Александр И. Введенский <…>. Несмотря на то что он принадлежал к поколению философов, провозгласивших лозунг «Назад к Канту», известное как неокантианство, его философское мировоззрение нельзя считать простым эпигонством: во-первых, оно было очень самостоятельно продумано, и, во-вторых, его отдельные составные части отличались подлинной оригинальностью. В этом особенно четко проявляется характерная способность и качество русского мышления вообще <…>: легко и охотно поддаваться чужим влияниям, но с определенного момента всегда или почти всегда осмысливать по-своему заимствованный материал и на его основе создавать нечто новое[59].

Исключительную роль А. И. Введенского в становлении русского неокантианства отмечает Н. О. Лосский:

В последней четверти XIX в. В России появились поборники неокантианства, не принимавшие участия в борьбе против Канта. Наиболее выдающимся представителем неокантианства в России был Александр Иванович Введенский (1856–1925), профессор Петербургского университета с 1890 по 1925 г. Все работы и курсы Введенского, посвященные логике, психологии и истории философии, определенно проникнуты философским мышлением, основанным на кантовском критицизме <…>. Опираясь на «Критику чистого разума», Введенский разработал специфическую форму неокантианства, которую назвал логизмом. Гносеологию как науку о пределах человеческого разума он развил, опираясь на логику, посредством теории умозаключений и способов доказательства общих синтетических суждений[60].

Принцип признания чужой одушевленности занимает особое место в философской системе А. И. Введенского. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что этой проблеме философ посвятил специальный философский трактат. А. И. Введенский видит задачу своего исследования в том, чтобы «определить, как именно каждый из нас проверяет свое убеждение, что, кроме него, есть душевная жизнь и у других существ, хотя можно наблюдать не ее самое, а только сопутствующие ей телесные явления». Полученные в ходе изучения заявленной проблемы результаты А. И. Введенский формулирует следующим образом:

…вследствие некоторых особенностей в деятельности нашего познания ни одно объективно наблюдаемое явление не может служить признаком одушевления, так что душевная жизнь не имеет никаких объективных признаков; поэтому если мы будем ограничиваться одними данными внутреннего и внешнего опыта, воздерживаясь при их обсуждении от всяких метафизических предпосылок (как материалистических, так и спиритуалистических), то нельзя будет с достоверностью решить вопрос о пределах одушевления, последнее позволительно всюду и допускать и отрицать (употребляя то или другое предположение в смысле регулятивного принципа), смотря по тому, что окажется более удобным для расширения нашего познания[61].

А. И. Введенский осмысливает проблему признания чужой одушевленности как, с одной стороны, этическую, а с другой – теоретико-познавательную. В теоретико-познавательном плане признание чужой одушевленности выступает как регулятивный принцип. А. И. Введенский сравнивает «физиологическую» и «психологическую» точки зрения:

Если в теоретическом отношении одинаково позволительно рассматривать всякое тело и как одушевленное и как бездушное, т. е. если ни в том, ни в другом случае не будет никаких противоречий с данными опыта, а вся разница между обеими точками зрения сводится только к тому, что в одних случаях неизмеримо легче провести первую из них, а в других – вторую; то очевидно, что в каждом отдельном случае мы вправе пользоваться тою точкой зрения, при помощи которой нам удобнее расширять свое познание данных опыта, т. е. тою, при помощи которой мы можем легче ориентироваться среди изучаемого класса явлений, легче предугадывать их ход и т. п. Например, мы вправе отрицать существование душевной жизни у всех окружающих нас людей, у всех исторических деятелей и объяснять их поступки и жизнь как результаты деятельности чисто физиологической (бездушной) машины. Назовем эту точку зрения физиологической. Ее <…> возможно с большим или меньшим трудом провести без всякого противоречия с фактами. Но к чему же она послужит? При ее помощи я не могу ни восстановить исторических событий по их уцелевшим следам [выделено мной. – М. Р.]; ни предугадать поступков людей, среди которых я живу; ни управлять своею деятельностью относительно их; ни расширять моих психологических сведений путем объективных наблюдений. Словом, она теоретически возможна, но практически бесполезна…[62]

С другой стороны, продолжает философ:

…я одинаково вправе допустить и обратную точку зрения, предположить, что все люди одушевлены Назовем такую точку зрения психологической. Ее признание, несомненно, содействует расширению известных видов моего познания: истории, психологии, педагогики, знания окружающих людей (житейской психологии) и т. п. При ее помощи я могу даже предугадывать поступки других лиц. Конечно, еще нельзя доказать одними эмпирическими доводами ее соответствие действительности; но ведь чисто эмпирическими доводами нельзя доказать и обратного. Поэтому я вправе и должен применять психологическую точку зрения всюду, где она оказывается более удобной и полезной для расширения моего познания, чем физиологическая; всюду, где легче рассматривать явления психологически, чем физиологически…[63]

Еще раз подчеркнем, что, по мнению А. И. Введенского (и других неокантианцев), «чужую одушевленность» эмпирическим способом доказать нельзя, но невозможно и опровергнуть, т. е. в конкретных исследованиях она, по сути, играет роль базовой гипотезы, а вернее – аксиомы.

Конечно, концепция А. И. Введенского – не «истина в последней инстанции». Ее подвергли критике как современные нам историки философии[64], так и философы – современники А. И. Введенского[65]. Но именно она составляет философскую основу дисциплинарного оформления источниковедения в начале XX в.

В этом плане размышления А. И. Введенского гораздо более созвучны построениям Вильгельма Дильтея (1833–1911), а не немецких неокантианцев. Поскольку В. Дильтей в истории философии стоит особняком и явно не помещается в прокрустово ложе тех или иных классификаций и систематизаций философских направлений (если не считать весьма расплывчатого отнесения его к философии жизни или к философской герменевтике, которая, в свою очередь, может строиться на разных философских основаниях), то, по-видимому, по этой причине из поля зрения историков философии часто выпадает вопрос о его влиянии на построения русских философов или, точнее, – о созвучии их идей с идеями Дильтея. А между тем в «Описательной психологии» (1894) он не только ставит проблему «возможностей и условий разрешения задачи описательной психологии» (иными словами, проблему воспроизведения чужой одушевленности), но и раскрывает механизм воспроизведения «чужого Я»:

Происходит это путем духовного процесса, соответствующего заключению по аналогии. Недочеты этого процесса обусловливаются тем, что мы совершаем его лишь путем перенесения нашей собственной душевной жизни. Элементы чужой душевной жизни, разнящиеся от нашей собственной не только количественно <…>, не могут быть восполнены нами…[66]

Сравним с подходом А. И. Введенского, кратко сформулированным Б. В. Яковенко:

Всякое познание чужой душевной жизни состоит лишь в мысленной подстановке себя самого в условия данной жизни, поэтому чужая жизнь всегда формируется из элементов душевной жизни того, кто познает[67].

Ученик А. И. Введенского И. И. Лапшин (1870–1952) вслед за учителем обращается к философскому рассмотрению проблемы «чужого Я», сосредоточив свое внимание первоначально на истории вопроса и выявлении типологии подходов к проблеме. Лапшин констатирует, что «проблема“ чужого Я” имплицитно, так сказать, в“ неопознанной” форме решалась, и решалась весьма различно еще в древней философии»[68], и обращает внимание на то, что у многих философов познание «чужого Я» происходит на основе аналогии, более того, аналогия выступает как основание признания «чужого Я»[69]. Но при этом И. И. Лапшин настаивает на необходимости специальной философской рефлексии этой проблемы в широком научном контексте – от зоопсихологии до эстетики:

Отсутствие определенного решения проблемы чужого «Я» в теории познания отражается весьма невыгодным образом и на разработке многих вопросов чисто психологических [здесь и далее выделено автором. – М. Р.]. Так, например, вся судьба зоопсихологии зависит от правильной установки «пределов и признаков одушевленности» в природе <…>. Не менее важен затронутый здесь вопрос и для эстетики. Проблема чужого «Я» включает в себя и проблему эстетического удовлетворения или вчувствования <…>. Наконец в новейшее время значение занимающего нас вопроса понято и социологами <…>[70].

Кроме того, И. И. Лапшин признает познание «чужого Я» – как одну из «проблем философии истории».

И. И. Лапшин выделил шесть основных способов решения проблемы чужого сознания: наивный реализм, материализм, гилозоизм, монистический идеализм, монадология и солипсизм. В результате проведенного анализа И. И. Лапшин выделяет общее в подходе к проблеме признания чужой одушевленности у всех обозначенных направлений, кроме материализма:

Во всех пяти указанных нами направлениях есть одна общая черта. «Чужое Я» рассматривается всеми или как нечто, существующее вне и помимо единичного эмпирического «Я», т. е. другие живые существа не суть нечто такое, реальность чего должна мыслиться нами пребывающей вне нашего сознания и независимой от него, но множественность чужих сознаний есть факт трансцендентный по отношению к моему сознанию. К допущению подобного трансценза указанные направления приходят путем рациональных рассуждений и изучения данных опыта[71].

Относительно материализма И. И. Лапшин пишет:

Для представителей материалистической точки зрения проблема реальности «чужого Я» ничем не отличается от проблемы реальности собственного «Я»: и то, и другое «Я» являются «эпифеноменами», за которыми скрываются в виде истинной сущности материальные процессы. Вот почему интересующая нас проблема, как особая проблема, для большинства материалистов не существует[72].

С точки зрения историографической практики для нас существенный интерес представляет позиция наивного реализма, поскольку лишь она последовательно воплотилась в исторических исследованиях. И. И. Лапшин утверждает:

Согласно этой точке зрения, мы непосредственно воспринимаем чужие психические состояния <…>. В столь непосредственной и наивной форме проблема чужого «Я» не ставится, пожалуй, никем в философии XIX века, но, в сущности, к ней примыкают, сами того не зная, многие сторонники чисто объективного метода в психологии[73].

Главную проблему «чужого Я» И. И. Лапшин, как и А. И. Введенский, видит в угрозе солипсизма. Впоследствии И. И. Лапшин возвращается к этой проблеме и специально разрабатывает гносеологические аспекты признания чужой душевной жизни в статье «Опровержение солипсизма» (1924), где отталкивается от типологии философских направлений, выявленной им в работе 1910 г.

Исследовав проблему «чужого Я» в современной ему философии, И. И. Лапшин приступает к рассмотрению ее с психологической точки зрения и обращается к исследованию не столько метода, сколько механизма перевоплощения, но при этом последовательно реализуя и развивая философский подход к проблеме. Естественно, что объектом исследования он выбирает художественное творчество[74].

И. И. Лапшин пишет о том, что «…познания своей и чужой душевной жизни до того взаимно проникают друг в друга, что едва ли возможно углубленное постижение Я без ТЫ, как ТЫ без Я». Он исследует механизм взаимодействия Я и ТЫ в процессе художественного перевоплощения:

Познание чужого Я и своего собственного идут рука об руку. Поэтому наклонность к перевоплощению (речь идет <…> о перевоплощении не фантастическом), есть равнодействующая двух сил: 1) меткой наблюдательности к чужой душевной жизни и 2) объективно верного понимания художником своего «Я»[75].

И. И. Лапшин обобщает свои наблюдения над механизмом воспроизведения «чужой одушевленности» следующим образом:

Когда я вижу чужое лицо с известной экспрессией, я воспринимаю <…> N чувственных качеств <…>, но я воспринимаю эти N ощущений не как алгебраическую сумму безразличных друг ко другу психических элементов – сверх N различных ощущений, я получаю еще N+1‑е чувство, которое соответствует комбинации или группировке этих элементов <…>. Таким образом, моментальная экспрессия человеческого лица охватывается мною сразу, как целое, вызывающее во мне, кроме N ощущений, N+1‑е чувство целостного впечатления, которое в силу прежних опытов непроизвольно ассоциируется у меня с настроениями и переживаниями, подобными душевным состояниям наблюдаемого мною лица[76].

Здесь же И. И. Лапшин подчеркивает непроизвольность этого восприятия. Он пишет, что при наблюдении, например, плачущего человека сам он может и не заражаться симпатически его печалью. Лапшин, по сути дела, вскрывает природу иллюзорности непосредственного восприятия «чужого Я» в «наивном реализме»:

Целостное впечатление экспрессии <…> так тесно срослось с телесными проявлениями, что мы проецируем этот добавочный психический процесс в тело другого человека <…>. Вот почему нам кажется, что мы прямо видим, интуитивно постигаем чужое Я[77].

Спустя несколько лет И. И. Лапшин возвращается к проблеме психологии творчества в основном фундаментальном труде «Философия изобретения и изобретение в философии» (1922) и многоаспектно рассматривает различные творческие сферы – философию, науку, искусство. Одним из основных понятий в концепции И. И. Лапшина выступает вводимое им понятие «фантасм», который он отличает от фантастических образов в искусстве:

Научные фантасмы таковы, что они в сознании ученого хотя и не соответствуют вполне по своему содержанию действительности, но в гипотетической форме и в самых грубых и приблизительных чертах верно схватывают известные объективные отношения между явлениями <…>[78].

Воспроизведение содержания чужой душевной жизни, таким образом, выступает теперь как частный случай фантасма. И. И. Лапшин подчеркивает, что научный фантасм формируется на основе объективных данных и не должен подменяться субъективной фантазией ученого.

Наиболее последовательно принцип признания чужой одушевленности в русском неокантианстве был реализован в методологических рефлексиях и исследовательской практике исторического познания. Внимание принципу признания чужой одушевленности уделяет В. М. Хвостов (1868–1920) в «Теории исторического процесса» (1910), посвящая ему значительную часть § 7 «Субъект и объект. Имманентная и трансцендентальная реальность» второй главы, в которой рассматривается теория исторического познания. Не останавливаясь на значении принципа признания чужой одушевленности в эпистемологической конструкции В. М. Хвостова, приведем квинтэссенцию его взглядов, данную в весьма сжатой формуле: «“Чужая душа”, в сущности, всегда“ потемки”, и мы всегда судим о других по аналогии с самими собою»[79].

Принцип признания чужой одушевленности в качестве методологической основы источниковедения был разработан А. С. Лаппо-Данилевским.

Помимо гносеологической, не менее существенна этическая значимость принципа признания чужой одушевленности. Вполне очевидна связь этики и гносеологии как составляющих системы философии. Эта связь хорошо прослеживается в философии И. Канта («Критика чистого разума», 1781, и «Критика практического разума», 1788), но специальное внимание ей уделяется в русской версии неокантианства. Уже А. И. Введенский, исследуя кантовскую этику, формулирует четвертый постулат практического разума – убеждение в существовании «чужих Я». А. С. Лаппо-Данилевский также рассматривает принцип признания чужой одушевленности не только как регулятивный в сфере познания, но и «в качестве нравственного постулата, без которого нельзя представить себе Другого как самоцель, в отношении к которой наше поведение и должно получить нравственный характер»[80].

Следует особо подчеркнуть актуализацию этической составляющей исторического знания в ситуациях постмодерна и постпостмодерна. При всем многообразии социальных функций исторического знания, нараставших и усложнявшихся на протяжении как минимум трех последних веков, в качестве устойчивого инварианта здесь может рассматриваться функция обеспечения идентичности, поскольку потребность в самоидентификации, по-видимому, относится к первичным социальным потребностям индивидуума. Лучше всего с задачей конструирования идентичности справлялись линейные национально-государственного уровня метанарративы XIX в. С началом процесса глобализации появляется понимание коэкзистенциального единства человеческого мира, а вместе с ним и задача воспитания толерантности как фундаментального условия выживания социума в XX в. В начале XXI в., с переходом от постмодерна к постпостмодерну, базовой характеристикой которого можно назвать переход от глобализации к глокализации (т. е. не нивелирование, а, наоборот, нарастание социокультурных различий, но в едином коэкзистенциальном социокультурном пространстве), предъявляются особые требования к толерантному мировосприятию и, соответственно, поведению. Именно принцип признания чужой одушевленности в качестве постулата «практического разума» (по А. И. Введенскому) может стать основой толерантности современного социума, отдельных социальных групп и человека как индивидуальности, самоопределяющейся во всем мировом социокультурном пространстве.

2.3. Объект познания в русской версии неокантианства

Потенциал строгой научности и, соответственно, возможность реализации некоторых идей русской версии неокантианства в неоклассической модели источниковедения заложены в концепции объекта познания. Проблема объекта гуманитарного знания в общефилософском – эпистемологическом и этическом – смысле была сформулирована А. И. Введенским, в частности в полемике с Л. М. Лопатиным по поводу принципа признания чужой одушевленности. Л. М. Лопатин указывал на общие основания, заставляющие не сводить признание чужой одушевленности исключительно к нравственному чувству:

…с одинаково непоколебимым убеждением мы признаем сознательную деятельность подобных нам существ и в тех случаях, когда дело идет об отдаленном, давно исчезнувшем прошлом и когда не может быть речи о непосредственном восприятии или каких-нибудь нравственных обязанностях[81].

Автор приводит классический пример из Фенелона[82]: если мы найдем на необитаемом острове мраморную статую, мы поймем, что на острове были люди, и наша уверенность не будет поколеблена, если нам докажут, что статуя находится на острове давно и скульптора уже нет в живых. Л. М. Лопатин пишет:

Мы поверим в прошлое существование художника единственно потому, что мы знаем, что эта статуя не могла бы [выделено автором. – М. Р.] возникнуть без технического умения и творческого гения. При этом, если бы было даже доказано, что на острове никогда не было людей, мы скорее подумали бы о чуде, чем приписали происхождение статуи простой игре случая[83].

Отсюда, по мнению Л. М. Лопатина, возможен единственный вывод:

…объясняя непосредственно наблюдаемую действительность, во многих случаях мы совершенно не можем обойтись без предположения интеллигенции, отличной от нашей, или – говоря просто – не можем обойтись без мысли о чужом уме, от нас независимом[84].

Нужно отметить, что, несмотря на философскую полемику Л. М. Лопатина с А. И. Введенским, это наблюдение Лопатина вполне созвучно построениям Введенского, который, обращаясь к проблеме способов воспроизведения чужой душевной жизни, замечает:

…наблюдать саму чужую душевную жизнь мы не можем, а должны лишь заключать об ней по ея внешним, материальным, т. е. объективным обнаружениям [здесь и далее выделено мной. – М. Р.], следовательно, при каждой попытке решать подобные вопросы мы уже должны быть уверены в том, какие именно материальные явления служат признаком, обнаруживающим присутствие душевной жизни, и какие проходят без ее участия[85].

Данное заключение А. И. Введенского принципиально важно для понимания специфики русской версии неокантианства в связи с актуальной для нее проблемой объекта исторического познания.

Немецкий философ Г. Риккерт, представитель Баденской школы неокантианства, разрабатывая проблему специфики исторического познания как идиографического, в отличие от естественно-научного – номотетического, сознательно и последовательно уходил от вопроса об объекте исторического познания, сосредоточивая внимание исключительно на его логике. Начинает он свой анализ с утверждения: «…логика истории является исходным пунктом и основой всех философско-исторических исследований вообще»[86]. Затем продолжает, уточняя и разъясняя свою мысль и вступая в полемику со сторонниками идеи выделения специфики наук о духе по их объекту:

Метод же заключается в тех формах [здесь и далее выделено автором. – М. Р.], которыми пользуется наука при обработке данного ей материала, и прежде всего именно только о формах. Конечно, и сам метод часто обусловливается особенностями материала. Совершенно неправильно, нападая на логическую трактовку научных методов, указывать при этом, что она, игнорируя предметные различия, необходимо лишается всякого значения. Выставляя вначале формально логические точки зрения, мы вообще, однако, не игнорируем научный материал. Исследование, принимающее во внимание различия в содержании отдельных наук, может, конечно, привести иногда к результатам, весьма ценным в логическом отношении. Но это, вообще говоря, дело случая, и потому логик, желающий наиболее верным и кратчайшим путем достичь своей цели, должен отвлечься от всех различий в содержании отдельных наук, чтобы тем лучше понять чисто формальные методологические различия[87].

Аргументируя свою позицию, Г. Риккерт критикует ряд своих предшественников, в том числе и В. Дильтея (концепция которого а некоторых аспектах близка русской версии неокантианства), за неопределенность используемого ими понятия «дух» в размышлениях о методе исторического познания; он считает, что в их трудах …либо, как у Вундта и Мюнстерберга, совсем не задет тот основной, центральный пункт вопроса, уяснение которого есть необходимое условие действительно логического понимания истории, либо, как у Дильтея, он недостаточно резко оттенен и не настолько выдвинут вперед, чтобы стать действительно плодотворным в логике истории. Это видно уже из обычной для всех этих трудов терминологии, противопоставляющей наукам о природе (Naturwissenschaf en) науки о духе. В настоящее время вряд ли найдется что-нибудь менее однозначное, чем противоположность природы и духа[88].

Отталкиваясь от практики современной ему психологии, Г. Риккерт приходит к утверждению:

Защитники логической противоположности природы и духа бессильны против утверждений подобного рода постольку, поскольку их основное понятие [понятие психического. – М. Р.] определяется ими недостаточно безукоризненно; что же касается понятия духа, то дать логическое определение его либо совершенно невозможно, либо, во всяком случае, возможно лишь тогда, когда предварительно уже имеется логическое понятие истории[89].

Попутно отметим, что, исходя из логики Г. Риккерта, корректно – применительно к неокантианству – говорить о противопоставлении наукам о природе именно наук о культуре, а не наук о духе, как мы это видим у В. Дильтея и что время от времени встречается в современной литературе.

Не оспаривая в целом критику Г. Риккерта, отметим, что В. Дильтей, как и А. И. Введенский, обращает внимание на необходимость вовлечения в исследование «предметных продуктов психической жизни». Размышляя о различных способах разрешения задач описательной психологии как метода наук о духе, В. Дильтей отмечает, что основная сложность обусловлена «внутренним непостоянством всего психического»[90] как процесса, и видит возможность ее преодоления следующим образом:

Весьма важным дополнением к этим методам, поскольку они занимаются процессами, является пользование предметными продуктами психи ческой жизни [выделено мной. – М. Р.]. В языке, в мифах, в литературе и в искусстве, во всех исторических действованиях вообще мы видим перед собою как бы объективированную психическую жизнь: продукты действующих сил психического порядка, прочные образования, построенные из психических составных частей и по их законам. Если мы наблюдаем процессы в самих себе или в других, мы видим в них постоянную изменчивость <…>; поэтому неоценимо важным представляется иметь перед собой длительные образования с прочными линиями, к которым наблюдение и анализ всегда могли бы возвращаться[91].

Эти идеи впоследствии будут развернуты А. С. Лаппо-Данилевским в эпистемологическую концепцию исторического познания, в центре которой – методология источниковедения, т. е. целостное учение о «реализованных продуктах человеческой психики» – исторических источниках, служащих основанием строго научного исторического знания.

2.4. Концепция источниковедения А. С. Лаппо-Данилевского

В начале XX в. А. С. Лаппо-Данилевский (1863–1919) предложил целостную теоретико-познавательную концепцию гуманитарного познания, системообразующее начало которой составляла методология источниковедения, основанная на феноменологическом понимании объекта исторического познания – исторического источника. Последовательно и системно концепция А. С. Лаппо-Данилевского представлена в его пособии к лекционному курсу, изданном в 1910–1913 гг.[92]

Анализу разработанной А. С. Лаппо-Данилевским концепции источниковедения стоит предпослать в качестве эпиграфа слова, которыми историк-методолог завершает исследование методов изучения исторических источников:

Без обращения к историческим источникам человек во многих случаях не мог бы испытывать на себе благотворного влияния и поддерживать преемство той культуры, в которой он родился и непрерывному развитию которой он служит. Вообще, без постоянного пользования историческими источниками человек не может соучаствовать в полноте культурной жизни человечества[93].

2.4.1. Исторический источник как объект исторического познания

В концепции исторического познания А. С. Лаппо-Данилевского принцип признания чужой одушевленности становится базовым. А. С. Лаппо-Данилевский вслед за А. И. Введенским исходит из того, что в строгом онтологическом смысле решить проблему «чужого Я» не удается, и использует принцип признания чужой одушевленности в этическом и теоретико-познавательном аспектах. Принцип признания чужой одушевленности принимается ученым в регулятивно-телеологическом значении, т. е. «в качестве научной гипотезы, нужной для объяснения некоторой части действительности». По убеждению А. С. Лаппо-Данилевского, признание чужой одушевленности необходимо «психологу, социологу или историку для того, чтобы объединять свое знание о наблюдаемых им чужих поступках и деятельностях»[94]. В историческом исследовании на основе этого принципа историк «конструирует <…> перемены в чужой психике, в сущности, недоступные эмпирическому <…> наблюдению»[95]. Кстати, во многом не согласный с А. С. Лаппо-Данилевским Г. Г. Шпет, анализируя его концепцию в контексте развития герменевтической проблематики, замечает: «Общая предпосылка Лаппо-Данилевского состоит в том, что приступающий к изучению исторического материала уже исходит из признания „чужого Я“, которому он приписывает возникновение данного источника»[96].

В концепции А. С. Лаппо-Данилевского базовым понятием выступает понятие «исторический источник». А. С. Лаппо-Данилевский в ходе логического анализа «добывает» (термин самого исследователя) следующее определение исторического источника:

Исторический источник есть реализованный продукт человеческой психики, пригодный для изучения фактов с историческим значением[97].

Мы не будем подробно рассматривать формулировку А. С. Лаппо-Данилевского. Очевидно, что она во многом фиксирует результат развития исторического знания в XIX в. в рамках линейных стадиальных теорий исторического процесса. Именно поэтому А. С. Лаппо-Данилевский пишет о фактах с историческим значением, под которыми понимает факт воздействия индивидуума (в том числе и коллективного) на среду, повлекший изменение этой среды.

Из «добытого» определения следует:

Если принять такое определение понятия об историческом источнике, то можно сделать из него и несколько выводов, не лишенных значения; они проистекают, главным образом, из понятия об источнике как о реализованном продукте человеческой психики и из понятия о его пригодности для изучения фактов с историческим значением.

Всякий, кто утверждает, что исторический источник есть продукт человеческой психики, должен признать, что исторический источник в известной мере есть уже его построение. В самом деле, то психическое значение, которое историк приписывает материальному образу интересующего его источника, в сущности, не дано ему непосредственно, т. е. недоступно его непосредственному чувственному восприятию; он построяет психическое значение материального образа источника, заключая о нем по данным своего опыта; но если под источником он разумеет психический продукт, то, очевидно, включая в понятие о нем и его психическое значение, он тем самым всегда имеет дело с некоторым своим построением, без которого у него не окажется и исторического источника.

Далее, нельзя не заметить, что исторический источник в качестве продукта человеческой психики, – есть, конечно, результат человеческого творчества (в широком смысле)[98].

Именно в этом рассуждении А. С. Лаппо-Данилевского зафиксирован феноменологический характер его концепции: исторический источник, с одной стороны, – объективированный результат человеческого творчества, но, с другой стороны, в качестве такового он опознается исследователем и в этом смысле представляет исследовательский конструкт.

Обратим внимание на то, что момент реализованности, объективации чужой душевной жизни – ключевой для понимания природы исторического источника в концепции А. С. Лаппо-Данилевского – полностью соответствует построениям А. И. Введенского и В. Дильтея А. С. Лаппо-Данилевский рассуждает следующим образом:

Впрочем, и с другой точки зрения можно придавать историческим источникам в узком смысле самое решительное значение для реконструкции истории человечества: без них исторические факты были бы известны лишь по влиянию их на последующие факты; но, не говоря о том, что такое влияние за известными пределами ускользает от нашего внимания, исторический факт, еще не отошедший в прошедшее и непосредственно обнаруживающий данную психику в самом процессе ее обнаружения, хотя и может служить объектом для познания другого связанного с ним факта, однако, еще не обладает некоторыми признаками, характеризующими понятие об историческом источнике в узком смысле: скоро преходящий факт сам нуждается в каком-либо закреплении для того, чтобы стать объектом научного исследования; собственно исторический источник, напротив, отличается обыкновенно большим постоянством формы, благодаря чему он и поддается более длительному изучению, к которому исследователь может возвращаться любое число раз [выделено мной. – М. Р.][99].

Соответствует этим концепциям и способ воспроизведения чужой одушевленности, предлагаемый Лаппо-Данилевским. Ученый так описывает процесс воспроизведения чужой одушевленности в ходе исторического исследования:

…процесс собственно научного психологического понимания характеризуется не инстинктивным воспроизведением чужой одушевленности, а возможно более наукообразным заключением по аналогии; на основании аналогии с тою связью, какую ученый стремится возможно более точно установить между данным состоянием своего сознания и внешним его обнаружением, он заключает о наличности у постороннего лица состояния сознания, соответствующего тому внешнему его проявлению, тождество которого (по крайней мере, в известном отношении) с собственным его обнаружением предварительно установлено; он заключает, например, о тех, а не иных состояниях сознания (т. е. «души») постороннего лица по его внешним действиям: движениям, выражению лица, жестам, словам, поступкам и т. п. Таким образом, историк стремится перевоспроизвести в себе то именно состояние сознания, которое ему нужно для научного объяснения изучаемого им объекта; он анализирует пережитые им состояния и выбирает то из них, которое, судя по чисто научному исследованию внешних его признаков (внешнему обнаружению), всего более подходит к данному случаю; он как бы примеряет наиболее подходящие состояния своего собственного сознания к проанализированному и систематизированному им внешнему обнаружению чужой одушевленности, подделывается под нее и т. п.; ему приходится искусственно (в воображении или в действительности) ставить себя в условия, при которых он может вызвать его и т. п., хотя бы и несколько раз. Лишь после таких исследований он может перевоспроизвести в себе то именно состояние сознания, которое он считает нужным для надлежащего понимания чужих действий. Наконец, следует иметь в виду, что ученый, в частности и историк, постоянно подвергает свое научно-квалифицированное психологическое построение чужой душевной жизни научному же контролю; он признает его лишь гипотезой, сила которой зависит от степени ее пригодности и области ее применения; он принимает ее лишь в том случае, если факты ей не противоречат и если она помогает ему объяснить эти факты[100].

Именно невозможностью полного воспроизведения «чужого Я» обусловливает А. С. Лаппо-Данилевский границы исторического и в целом гуманитарного познания. Он пишет:

…воспроизведение чужой одушевленности во всей ея полноте представить себе нельзя, хотя бы уже потому, что в таком акте всегда соучаствует то сознание, в котором чужая одушевленность воспроизводится: «я» не могу перестать быть «я» даже в момент сочувственного переживания чужого «я». Такое переживание, ассоциирование и заключение по аналогии обыкновенно сводится к воспроизведению в себе не чужого «я», а более или менее удачной комбинации некоторых элементов его психики…[101]

Исследователь подчеркивает эпистемологические сложности, возникающие при воспроизведении одушевленности исторического субъекта. А. С. Лаппо-Данилевский, как и В. Дильтей, при этом исходит из того, что его психика и психика изучаемого им субъекта различаются лишь интенсивностью составляющих их элементов. Однако историк не может быть полностью уверен в соответствии друг другу самих комбинаций этих элементов, поэтому, исходя из анализа собственной психики, историк вынужден ограничиться констатацией сходства отдельных элементов, «общих обеим одушевленностям», а не их систем[102].

Таким образом, А. С. Лаппо-Данилевский утверждает в качестве объекта исторического познания исторический источник, понимаемый как продукт человеческого творчества и изучаемый с точки зрения принципа признания чужой одушевленности.

2.4.2. Методология источниковедения

В учении о методах исторического исследования А. С. Лаппо-Данилевский выделяет две составляющие: методологию источниковедения и методологию исторического построения, сосредоточив основное свое внимание на первой. Приступая к анализу методологии источниковедения, разработанной А. С. Лаппо-Данилевским, следует еще раз подчеркнуть, что речь идет не о методах источниковедения как особой дисциплины, а об источниковедении как о системообразующем основании методологии истории.

Определяя смысл методологии источниковедения, историк пишет:

Методология источниковедения устанавливает, главным образом, те производные принципы и методы, на основании которых историк считает себя вправе утверждать, что факт, известный ему из данных источников, действительно существовал; она рассматривает, что именно источники дают для нашего знания об исторической действительности и в какой мере оно доступно нам при данных условиях[103].

При этом он подчеркивает:



Поделиться книгой:

На главную
Назад