Сергей Саканский
Mi Lucha
Теперь уже ни просьбы, ни угрозы не могли ничего изменить. Я хотел стать художником, и никакая сила в мире не заставила бы меня стать чиновником.
30 апреля 1945 года
В последний день своей берлинской жизни Гитлер проснулся как обычно – в 5.30 утра. Он буквально выпал из сна, обнаружив себя на коврике у кровати, что было его давней и тайной, неподдающейся никакому лечению болезнью.
Ему снились кривые улочки и черепичные крыши Линца, города, где прошло его детство, именно крыши, по которым он бродил, высматривая неожиданные городские пейзажи и смутно мечтая стать архитектором или – в худшем случае – художником.
Гитлер подошел к окну, закурил сигару. Эта контрабандная кубинская сигара была, скорее, ритуалом, чем удовольствием. Она включала полупроснувшегося человека, своей едкой сытностью напоминая о том, что в мире идет война.
Город в предрассветных сумерках выглядел причудливым, серым и злым. Казалось, что он лежит в руинах, а сизый утренний туман стелется, словно дым пожарища.
Гитлер писал обычно сразу после утренней сигары, пока сновидения еще не рассеялись. С истинно немецкой пунктуальностью он каждое утро выкуривал половину сигары у окна, осторожно стряхивая пепел в корешки своей любимой
В тот день ему предстояло закончить
Холст размером семь на три, низко установленный на трех массивных опорах, закрытый белыми занавесями, напоминал какую-то запретную стену, и маленький человек в полосатой пижаме, остановившийся перед ней в нерешительности, смахивал на сумасшедшего, задумавшего побег. Именно такая фотография и была предъявлена мировой общественности, с подзаголовком –
Другая фотография являла Гитлера, но уже перед открытым холстом. Картина, состоявшая из множества кубов и ромбов, пересекающихся линий, также была похожа на некую стену, но только расписанную жизнерадостным граффити. Подзаголовок гласил:
Впрочем, в газетах, симпатизирующих художнику, надписи были другими, соответственно:
Как бы то ни было, но образ стены присутствовал во всех публикациях, и не потому только, что картина была узкая и длинная. Общее отношение к художнику, которое культивировалось в критике примерно с июня прошлого года, было таково: все знали, что в жизни и творчестве пожилого гения наступил кризис, который мог означать либо окончательное падение в безвестность, либо новый небывалый взлет.
Гитлер подошел к небольшому пульту в восточной части мастерской и дернул за рычаг. Тихо, вкрадчиво заурчал механизм, и занавеси с шорохом разъехались, обнажив картину. Солнце еще не взошло, но для того, что собирался сделать художник, не надо было дневного света.
Гитлер нажал на красную кнопку, и картина медленно поднялась – так, что нижний ее край оказался на уровне глаз. Гитлер выдавил на палитру тонкий червячок газовой сажи, капнул скипидара, взял колонковую кисть третьего номера и вывел в нижнем правом углу:
Мысль изменить название картины возникла внезапно. Падающие башни, горящие лестницы, изломанные небоскребы – типичный американский город, в котором можно было узнать Хьюстон и Даллас, лежащие теперь в руинах, Лос-Анджелес, Чикаго и Вашингтон, где проходила линия фронта, – все это символизировало Апокалипсис Иоанна, но также и несло отпечаток личности того, кто сам стал символом тяжелого, тупого, всепожирающего кошмара.
Рука со свечой, выброшенная из-за портьеры, которая обращается в Бруклинский мост, пока еще живой… Свалка ковбойских шляп, гонимая мусорным ветром… Мертвые лица и лопнувшие тескикулы истерзанных негров… Черные тараканы на клавиатуре рояля…
Все это и было именно
Три месяца изнурительного труда. Гирлянды нейронов, навсегда уснувших в мозгу.
Он ощутил себя огромным, как тюльпанное дерево или статуя Свободы. Во всем мире не было художника, равного ему. Он стоял, словно желтый тополь среди столетних дубов, ветром продутый, солнцем просвеченный насквозь, и где-то в глубине листвы скрывался его бедный, больной, выбеленный временем череп.
И солнце взошло над городскими крышами в этот миг, и ветер подул в мастерской…
Гитлер оглянулся. Скрипнула и хлопнула дверь. Какой-то человек быстро вошел в мастерскую и двинулся к нему. Другая фигура метнулась вдоль стены, блокируя черный ход.
– Это не папараци! – успел подумать Гитлер, когда сильные руки схватили его, тщедушного и маленького, и в лицо ударила струя холодной, обжигающей жидкости из пульверизатора, и он обрел себя стоящим посередине странной и смутной, видимой и невидимой, черной и белой черемуховой рощи в цвету.
Берлин – Париж
Это был какой-то маленький, тесный гроб с нетвердыми стенками: они прогибались, когда Гитлер пытался пошевелиться. Он был в три погибели согнут – колени упирались в одну стенку, затылок и шея – в противоположную, спина и крестец, темечко, стиснутые предплечья – все части его тела уткнулись в упругие, как будто кожаные стены. Тело спеленато, словно мумия, рот забит кляпом.
Было странным, что он еще может дышать. Более того: лицо обдувала тонкая и вялая струя свежего воздуха. Он не сразу понял, откуда она берется. Совсем близко раздавалось электрическое жужжание: где-то на уровне живота работал моторчик, он-то и нагнетал воздух в эту портативную темницу.
Кроме того, в черном мире Гитлера существовали еще какие-то звуки… Совсем близко раздавалось сухое шарканье, голоса, а где-то вдали – гудки и подозрительно знакомое чуханье. Вдруг послышался частый стук каблучков, приблизился, прошел мимо и удалился…
Вся эта звуковая схема была хорошо ему знакома. Гитлер узнал ее: это был вокзал. И тут, будто в подтверждение, раздался внятный и чистый девичий голос:
– Поезд Берлин-Париж отправится в восемь тридцать с первого пути. Повторяю…
Тут же все внешнее пространство пришло в движение. Гитлер понял, что летит, поднимается, качается вперед-назад…
Без всякого сомнения, он лежал, скрюченный, плотно спеленатый в большом кожаном чемодане, построенном специально для него и оборудованном вентиляцией для дыхания, и чьи-то руки подхватили его и понесли.
И тут же, словно отвечая на его вопрос, сверху донеслась сдавленная, явно не предназначенная для посторонних ушей, испанская речь:
– Que trataro veno esto mudaco?
– Veno el mudaco con primero perrono.
Какое-то время его несли, затем поставили на землю.
– Господа, такой большой чемодан следует сдать в камеру хранения, – раздался голос проводника.
– В этом чемодане дипломатическая почта, – ответили наверху.
Гитлера пронесли несколько шагов, забросили вверх и положили на бок. Он почувствовал облегчение. Лежать в новой позе было приятнее. Все, что он теперь хотел от этой жизни – это большой кусок курицы и маленький фарфоровый унитаз.
Поезд тронулся. Чемодан взяли, перебросили и открыли. Воздух и свет ударили Гитлеру в лицо.
– Если вы не будете поднимать панику, то всю дорогу мы обеспечим вам максимальный, насколько это возможно, комфорт.
Речь пожилого человека с тонкими мафиозными усиками была донельзя корректной и правильной.
Гитлер удивленно посмотрел на него.
– Вы верно меня поняли, Адольф! – сказал человек, в то время как другой, молодой и крепкий гигант, принялся разматывать бинты. – Меня зовут Генрих Геблербухер. Я немец. А это мой друг, Сальвадоре Мучачо. Он немного владеет немецким, но весьма молчалив. К сожалению, во всей Империи не нашлось другого парня, который был бы столь же силен, чтобы нести чемодан, и одновременно говорил на языке Вагнера и нибелунгов.
– Yo credo caballo cabano! – сказал Сальвадоре.
– Он такой огромный, – продолжал Генрих, – что в сочетании с чемоданом, вашим временным жильем, выглядит совершенно нормально, так, как если бы это был самых обычных размеров дорожный чемодан. Полагаю, вы уже догадались о цели нашего путешествия, не так ли, Адольф?
– Вы – люди товарища Лучо, – сказал Гитлер.
– Совершенно верно. Конечная цель нашего путешествия – Мексика, ваша встреча и беседа с Императором.
– А потом?
– В зависимости от результата беседы. Вполне возможно, что вас расстреляют. Шутка. Но в любом случае – в Берлин вы больше не вернетесь, милый Адольф.
– Не называйте меня
– Esta gumacha gomofovia, – сказал Сальвадоре и, в знак своего раздражения – громко рыгнул.
– Вы пессимист,
– Я ненавижу вашу Империю, – сказал Гитлер.
– Нам это известно.
– Я ненавижу всех инков до последнего колена, а также – всех майя и ацтеков.
– Это совершенно естественно.
– Я ненавижу вашу мразь с усиками, – вашего товарища Лучо и вашего Троцкого.
– Это также простительно.
– Я ненавижу вашу дерьмовую еду.
Мужчины переглянулись. Сальвадоре схватил Гитлера за воротник и коротко ударил ладонью по лицу.
– Do not tell us about our grand paprica! – сказал он почему-то на почти английском, даже не скрывая волнения.
– Сальвадоре очень любит поесть, – уточнил Генрих. – Мы могли бы предложить вам холодные сосиски с теплым баварским пивом.
– Я хочу курицу, – угрюмо сказал Гитлер. – Я всегда ем вареную курицу в дороге.
Он посмотрел в окно. Поезд двигался сквозь предместья Берлина, так хорошо знакомые… Только что, в клубах паровозного дыма промелькнул дом, где он когда-то жил со своей Мицей.
– Он хочет курицу, – сказал Генрих, почему-то по-русски.
– Значит, я обязан ему доставить эту ебанную курицу, – тоже по-русски ответил Сальвадоре.
Гитлер не подал виду, что понимает русский язык. Это был первый прокол в кем-то хорошо продуманной операции. Он с грустью посмотрел в окно.
– Принеси ему, мать-перемать, горячую курицу из ресторана!
– Если бы ты знал, как я ненавижу курятину!
– Но ведь ты любишь товарища Лучо?
– Еще как! Если бы мне было позволено, я бы засунул свой трепетный язык ему в анус. Только все дело в том, что я забыл, как будет курица по-немецки. И поэтому в ресторан пойдешь ты.
– Окей! Пусть этот парень пока просрется, – сказал Генрих, выходя из купе.
– Стойте! – закричал Гитлер. – Я не хочу оставаться наедине с этим педриллой.
– Полноте, друг мой! Сальвадоре сегодня на службе. Впрочем, если вы так боитесь венерических болезней, то я настоятельно рекомендую всегда носить в жилетном кармане презерватив.
– Бог смотрит, что мне не очень хорошо наблюдать, как вы будете делать свое sierra cerrato, – сказал Сальвадоре, устроившись в позе стража в дверном проеме купейного туалета.
– Видит Бог… – машинально поправил его Гитлер.
Он нашел свой утренний окурок в кармане пижамы и с изумлением уставился на него. Сегодняшнее утро казалось ему невообразимо далеким, впрочем – как и вся жизнь…
На полочке для туалетной бумаги Гитлер увидел какую-то изорванную книжицу, пробежал несколько строк и сразу узнал этот нервный, витиеватый, частым дыханьем прерванный стиль. Это была именно она –
Так можно заставить подписать любые бумаги, оклеветать самого себя, от кого угодно отречься… Можно заставить служить хоть самому Дьяволу, но разве может насилие стать источником вдохновения художника?
– Что, какая еще шлюха? – пробормотал Гитлер, вчитываясь, и вскоре понял, что товарищ Лучо имел в виду Европу.
Гитлер вырвал несколько страниц и размял. Дом, промелькнувший в золоте и дыме, теперь крепко остановился перед глазами, как бы вправленный в рамку. Неизвестно, как сложилась бы его судьба, не вытащи он Мицу из петли в 1916-м году. Мица прожила еще десять лет. И все равно – покончила с собой.
Но ведь он мог и не стать тем, кем стал! Он хотел доказать своей жене, что мир прекрасен, что жить в этом мире радостно, что любовь – это сплошной праздник…
Вот почему тогда, в 1916-м, он и вернулся к живописи, написал несколько городских пейзажей, исключительно для своей Мицы, вскоре один знакомый художник пригласил его на выставку, которую посетил Пикассо… И внезапно все завертелось и понеслось: его заметили, о нем заговорили… Но ничто не спасло его Мицу: как-то промозглой зимней ночью она приняла барбитурат…
– Вот ваша курица, любезный! – провозгласил вошедший Генрих. – Сразу, как кончите испражняться, можете приступить к трапезе.
После еды Гитлера повалили ничком на кушетку и содрали него брюки. Сальвадоре легко шлепнул его по голой заднице.
– Я все расскажу товарищу Лучо! – тонким голосом пригрозил Гитлер.