Я сразу понял нехитрую тайну Люси, и мне впервые стало жалко эту девушку, потому что я понял, почему ее любят ребята, таскаются за ней, ублажают…
Сама Люся сделала это открытие позже, и сразу обвалился ее мир, все растрескалось, растеклось.
–
Один из заводских привел Люсю в какие-то гаражи на опушке леса, там возился грязный, черноглазый, очень красивый парень, желанный…
Они раздавили на троих бутылку «Осени», поболтали, Люся захотела писать, зашла за гараж и вдруг, через тонкую железную стенку услышала:
– Нах ты ее привел, гнойную!
– Тихо, тихо: для связи…
И тут-то все и обвалилось, растрескалось, растеклось, лопнуло – как хотите – любая нехитрая метафора… Люся натянула трусики и как-то по-новому увидела свои острые колени. И она побежала в лес, царапая ноги. Она бежала, и деревья всё продолжали падать.
События последних лет жизни предстали перед нею в новом свете. Она увидела своих подруг, своих парней, все свои несчастные любовные истории и главное – стихи, написанные по поводу дружбы своей и любви. Всё, вроде, остались те же самые слова – об одиночестве, непонятости, тишине… Вот и я был, в прошлом году я подарил ей спелую дыню с получки, сводил в кино, не тронул, даже не поцеловал, она привела меня в общагу, похвастаться перед подругами, и в тот же вечер я танцевал с другой, с которой и удалился, а Люсе уже как-то потом, при случайной встрече, тихо и грустно сказал:
– Святая, – сказал я.
–
Красивые девушки не шатаются по улицам в поисках приключений, не ходят на танцы, не отзываются на небрежные оклики. В человеке, как еще кто-то из наших сказал, все должно быть прекрасно. И репутация следует за красотой, как «ре» следует за «до», через полутон, или как сказуемое за подлежащим – в других, нерусских языках. Для обслуживания
Не вяжется. Это курсив.
А ведь она была гадким утенком, Люся. Лет через пятнадцать-двадцать, когда все эти красавицы, которым она служила, состарились, расползлись, стали тетками, Люся превратилась в стильную женщину: юношеские прыщи исчезли без следа, и новое, очищенное лицо засветилось зрелой красотой, она вылечила волосы, ее походка, движения, приобрели чисто наживную грацию, ее умение вести беседу, кокетничать и соблазнять сделали ее одной из самых лакомых добыч в кругу столичных поэтов, и вторая часть ее жизни была удивительной, полной счастья, признания, славы, настоящей взрослой любви.
Прошло много лет, и мы снова встретились, потому что просто не могли не встретиться, ибо слишком тесен и порочен наш круг, еще более тесный и порочный, чем круг жизни вообще.
Я к тому времени худо-бедно, но стал все же профессиональным литератором, она…
Люся поступила в первый медицинский, переселилась в Москву, в другую уже общагу, где, разумеется, продолжала работать связной – так уж ей было определено при рождении… Альбом с юношескими прыща… То, есть, простите, стихами – открывался все реже, пока и вовсе не сгинул куда-то во время одного из переездов. Проработав гинекологом в N-ской городской больнице более двух десятилетий, она, на гребне новой государственности, стала народным депутатом, известным политическим деятелем по женской части, попав тем самым в наш тесный, наш порочный круг – круг власть имущих и их вечных прихлебал.
Я не сразу узнал Люсю в этой длинноволосой, матовокожей, стильной красавице средних лет –
Что уже на самом деле –
Жабра
Он был мальчиком для битья как для своего класса «Б», так и для двух смежных, «В» и «А» в котором имел несчастье учиться ваш покорный слуга. Лично я сам никогда не бил Жабру, не щипал его за мягкий жирок на боках – такие лакомые места, которые, как мы узнали из рекламных роликов, появившихся на голубых экранах много-много позже, называются любовными рукоятками. Мы с моим другом, в новые времена умершим, доброй и не очень памяти Юрой Самолюком, предпочитали издеваться над Жаброй иначе: я сочинял какие-то бредовые песенки, а Жабра разучивал их, пел, а мы, обступив его с обеих сторон или окружив, если кто-то подходил на голосок, самозабвенно дирижировали.
Это было какое-то завораживающее зрелище, и его трескучая кинопленка до сих пор крутится перед моими глазами: Юра, плавно водящий руками, выросший, спившийся и умерший от пьянства, Жабра, широко раскрывающий свой большой рот с какими-то особо острыми уголками, что было странной особенностью его лица, и мои собственные руки, накрест перечеркивающие всю эту виниловую красоту.
Жабра пел чистым тонким голосом, он радостно улыбался, делая вид, что ему нравится эта забава. Вполне возможно, что она ему и вправду нравилась, чисто сравнительно: ведь другие просто-напросто били его, мучили, ссали ему в рот и пытали электрическим током.
Почему он был Жаброй, почему не Рыбой или Рыбаком? Даже родной отец в глубине души презирал этого несчастного мальчика. Однажды, глядя, как он вскапывает дачную грядку, как мелькает, натягивая кожу, его позвоночник, родной отец глубоко вздохнул, с сожалением и жалостью:
– Эх, ты, Жабра…
Накануне он впервые услышал это слово от соседского парнишки, который, прилипнув к забору, зычным голосом звал сына гулять:
– Эй, Толя! Толя, выходи! – и, не получая ответа, что было неудивительно, поскольку отец только что наказал мальчика двумя часами молчания, начал перебирать все его имена: Толька! Толян! Анатолий! Рыбаков! Жабра!
Остановился он все же на Жабре и продолжал орать, монотонно, как мяучит кошка, маниакально раскачиваясь на заборе:
– Жабра! Жабра! Жабра вонючая! Выходи, поганая Жабра!
Он жаждал общения, ему было чем поделиться: сегодня ночью ему приснился очень интересный сон, будто бы он был на войне, прятался за дверцей какого-то автомобиля, стрелял из пистолета, целясь в маленькие, от дерева к дереву перебегающие фигурки фашистов, и в какой-то момент придумал поднять капот, чтобы получился настоящий щит.
Этот сон сбылся для него через четверть века, в девяностые, когда судьба сделала его бандюком. На сход приехала ватага кавказцев, они с Димоном хотели просто перетереть насчет двух-трех спорных палаток, в натуре, готовые их с кавказцами даже и поделить, не беря в голову ничего такого, но кавказцы тереть не стали, а попросту начали стрелять. Димон уже лежал под колесами без верхушки черепа, а он все бегал и бегал вокруг машины, отстреливаясь, и тут вспомнил свой детский сон, смекнул, что сон-то был вещим, сначала спрятался за дверь, потом дернул рычаг капота, щелкнул, перекатился по траве, мажась грязью, вскинул капот, выстрелил по горбоносому из-за капота, и тут же поймал пулю в плечо, прошившую именно этот капот. Он корчился и моргал, думая, что вот-вот проснется, когда над ним выросла большая, как церковный купол, усатая голова, и фашист кавказец произвел контрольный выстрел, отправив московского бандюка в вечное сновидение.
Это в будущем, а в начале семидесятых, жарким летом, когда горели торфяники, он висел на заборе, повторял в словах свой великолепный сон про войну и страстно хотел рассказать его Тольке Рыбакову. Сначала он любил Рыбакова, представляя его внимательное большеротое лицо, как тот будет слушать его сон, затем, долго не получая ответа, возненавидел Рыбакова, словно джинн в кувшине, и орал, уже не вызывая, а дразня:
– Жабра склизкая рыбья! Жабра дурная!
Сын, в этот час наказанный тишиной, что было в семье Рыбаковых наследственным методом воспитания, все гнул и гнул спину, мелькая позвонками, надрезая лопатой пласты, и отец, отчего-то возненавидев его, сказал угрюмо:
– Деда твоего звали Рыбаком, я тоже был Рыбак, а ты-то почему Жабра?
Если бы этот простой, скудно мыслящий организм смотрел на реальность пристальней, он мог бы понять, что где-то с середины шестидесятых человечество стало жить более абстрактно, нежели прежде: клички давали ассоциативные, словоблудные. Самолюка, например, звали Сундуком, а меня – Графом, производя этот уважительный ник не от дворянского происхождения, о коем никто не ведал, а от слова «графин».
Вместо Жабры из калитки вышел его отец, взял будущего бандюка за ухо, протащил несколько метров по траве и дал ему длинного леща.
– Забор мне сломаешь, – угрюмо пояснил он.
Любимой историей маленького Жабры, как уже догадался читатель, даже самый тупой из оных, была сказка о гадком утёнке. Особенно его волновал момент кульминации, когда утёнок выпархивал, расправляя крылья, из своей вонючей пещерки и направлялся к прекрасным лебедям.
Пусть уж лучше они заклюют меня, заклюют! – думал этот мерзкий утёнок, стремясь по направлению к сванам.
Он еще не знал, что и сам незаметно стал таким же сваном, столь же безликим красавцем, как и они.
Самым странным в мультфильме (а Жабра, разумеется, никакой сказки не читал, и ему никто не читал сказку вслух) было то, что став лебедем, гадкий на какое-то время затерялся среди них: камера небрежно отошла в сторону и мы уже не можем понять, кто из них он, и далее, когда они летят своим величавым треугольником, мы не видим, где же среди них он, пока наш герой не срывается вниз и не пикирует над птичьим двором.
Вторая удивительная черта этой истории заключается в том, что приземленные жители двора так и не поняли, зачем крутнулась над ними птица, так и не узнали, что эта прекрасная птица и есть их прежний гадкий утёнок.
Нет, не читали сказок приземленные жители нашего двора: они вообще ничего никогда не читали.
Думая об этой мудрой и доброй сказке, Жабра представлял себя тем самым утёнком и будто чувствовал на спине крылышки, и как бы махал ими, выбираясь из своей засранной пещерки, но со стороны вдруг увидел, что это не выросший лебедь вылетает на волю, а ковыляет гадкий, неправдоподобно большой утёнок с огромной головой, и прекрасные лебеди клюют, клюют его, ибо такой как он не только не должен даже и приближаться к ним, но и вообще не имеет права жить.
Жабра вырос, забрали его в армию, где как ни странно ему было легче, чем многим другим, поскольку он давно привык к мучениям окружающей среды. Здесь даже был некий мизерный, но положительный момент: в течение двух лет среди незнакомых, но столь же злых юношей, он ни разу не слышал слова «Жабра». В армии его и вправду звали Рыбаком.
Вернувшись, он вскоре женился на первой же девушке, которая обратила на него внимание, и через девять месяцев родился у них сын.
Когда принесли его из роддома, Жабра, глядя на мелкое, шевелящее жалкими ножками существо, с грустью подумал, что и оно когда-нибудь умрет, как и все живое на земле… Неужели и он проживет точно такую жизнь? Неужели и его будут унижать, мучить, мазать говном, бить электрическим током, ссать ему в рот? А однажды какой-нибудь вушлый малец скажет ему шепотом, что его отец и мать… Под кроватью…
Есть вещи, которых я никогда себе не прощу, какое бы надежное отпущение грехов не сулила религия, выдуманная людьми еще и для того, чтобы дать им возможность безнаказанно грешить. Эти мерзкие поступки до конца дней будут мучить меня, нет и не может им быть никакой индульгенции. Ну, например, однажды я спросил Жабру:
– А ты знаешь, что твои мама и папа ебались?
Жабра вылупил глаза.
– Нет! Ты что? – сказал он. – Этого не может быть.
Ебаться – означало для нас нечто совершенно гнусное, омерзительное, грязное. Впрочем, оно так и есть, и от того, что я вырос и состарился, это действие не стало иным.
Нам с Жаброй было тогда лет по семь-восемь, точно не помню, но не менее семи, поскольку разговор происходил по пути из школы, за плечами Жабры был новенький рыжий ранец, его черные ботиночки часто переступали по бордюру, на солнце поблескивая, слева был тротуар, справа – пропасть, и Жабра балансировал, помахивая ладошками и подергивая головой на тонкой шейке.
Чистый это был мальчик, неиспорченный. Я сказал:
– Если бы твои мама и папа не ебались, то тебя бы на свете не было.
И тут же поведал Жабре, откуда появляются дети. Жабра на тот момент времени думал иначе. Он полагал, как ему рассказывала старшая сестра, что дети появляются от того, что дядя засовывает свой петушок тете в попку и туда писает. Это было, конечно, ужасно, но Жабра уже смирился с таким положением дел. А тут – ебаться, ни более, ни менее.
– Это неправда, – тихо сказал Жабра. – Ебаются только самые подлые люди. Мои мамка и папка не ебались никогда. А с тобой я больше не буду водиться.
Так закончил Жабра свою речь, поправил на плече ранец и бросился наутек, боясь, что за последние слова, за такую непростительную дерзость я буду его бить.
Еще несколько месяцев после этого разговора, пока Боря Либерзон не подтвердил мои слова, Жабра был счастливее меня, поскольку искренне полагал, что его отец всего лишь нассал в жопу его матери – и ничего более. Я же, отягощенный истиной, был давно и серьезно несчастен, зная правду.
Впрочем, правда была неправильной. Я и сам, умудренный, полагал тогда, что взрослые ебутся в своей жизни ровно столько раз, сколько у них детей. Я был единственным ребенком и в конце концов простил своим родителям эту одноразовую мерзость, а вот другие, многочисленных детей хозяева, многодетные родители-герои, представлялись мне настоящими чудовищами. Единственным светочем этой жизни еще долго оставались Ленин и Крупская, у которых вообще не было детей.
То была цивилизация лжи, жалкая цивилизация честных, стеснительных людей, чей извращенный моральный кодекс не позволял материться в межполовом общении и рассказывать детям правду о сперматозоидах. Родители предпочитали, чтобы обо всем нам поведала улица. Понятно, почему родители так стеснялись своих детей – в их глазах постоянно читался вопрос: знает уже? Знает?
Благосклонный читатель, пожалуй, уже подумал, с удовлетворением или брезгливостью, в зависимости от своих ебаных политических взглядов, что автор-де молодец, так их, не любит он Ленина и коммунистов, машет их говном, или наоборот – сука паршивая, гад, жид: не любишь ты моего Ленина и моих коммунистов.
Нынешняя цивилизация, – опущу я вас обоих, – не менее извращенная и жалкая: убогий мир матрещины и онанизма, анального секса и шопинга, мерзость, преисполненная мразью, мерзость и мразь, в которой вы имеете удовольствие жить, являясь ее составной частью.
Однажды Жабра вышел погулять с мамкой в парк. В парке к ним подошел какой-то усатый дядя и стал с мамкой разговаривать. Мамка сначала молчала, потом стала улыбаться, посматривая то на дядю, то на Жабру. Затем дядя указал ладонью вперед, как это делал каменный Ленин, который стоял посреди огромной розовой клумбы.
Они вышли из парка и перешли улицу, вошли в какой-то дом и поднялись на третий этаж. Жабра был уже большой, он умел считать ступеньки и испытывал от этого настоящее удовольствие.
Дядя включил телевизор и так же, как в парке, ладонью – указал на глубокое кресло цвета спелой вишни. Жабра сел в кресло, погладил его по мягким, выпуклым валикам, и отчего-то ему сделалось очень приятно.
Затем дядя, похоже, очень любящий свою большую ладонь, опять взмахнул ею, уже перед мамкой, и мамка чему-то тихонько рассмеялась.
Мамка и дядя ушли в другую комнату, а Жабра, стал смотреть телевизор. Смотреть его всегда было интересно, чего бы там ни показывали, потому что у них дома не было телевизора, но папка копил на телевизор деньги и часто говорил, потирая руками, что скоро и у них будет телевизор и они будут смотреть футбол и хоккей, Гадкого утёнка и многое, многое другое.
По телевизору шла передача про корову. Две старые женщины в белых платках ходили вокруг коровы с ведром. Одна села на табуретку, стала гладить корову и похлопывать ее большое, блестящее вымя. Другая подставила под корову ведро. Тут первая принялась дергать розовые влажные титьки, похожие на пальцы, и из этих титек брызнуло молоко. Жабра был так увлечен передачей, что ему почудилось, будто он слышит запах этой коровы – такой странный незнакомый запах, чем-то напоминающий рыбу, хотя на экране была не рыба, а безусловно корова. Правда, полностью насладиться передачей Жабре не удалось, потому что где-то неподалеку, наверное, в другой квартире, кто-то громко и долго, неустанно пилил доску.
Передача про корову кончилась и на экране телевизора возникла сетка. Эта сетка, как обычно, гудела протяжно и ровно, но здесь и теперь она не только гудела, а как бы еще стонала и покрикивала человеческим голосом, будто никак не могли угомониться за сеткой старушки, которые доили корову.
Жабра слушал сетку, наклонив голову, словно щенок, и ему показалось странным, что стоны сетки совпадают со звуком пилимой доски, который доносится издалека. Жабра стал елозить в кресле, стараясь попасть в этот ритм. Он стал водить ладошками по выпуклым валикам кресла, которые заканчивались твердыми пипочками и сделалось ему очень и очень приятно, и не только ладошкам, но и где-то внизу живота.
Жабра был в коротких штанишках, скорее, даже в трусах – таких голубеньких, с белой полосой по бокам. Вдруг он увидел, что его пиписька вся красная и вылезла из трусов вдоль ноги. Это явление показалось ему чрезвычайно странным. Он потрогал пипиську пальцами. Она была твердая, как морковь, и очень похожа на коровью титьку. Жабре стало очень приятно. Тогда он стал тереть пипиську часто-часто, чувствуя, что ему становится все приятнее, и вдруг стало так приятно-приятно, что он даже вскрикнул от неожиданности.
Затем он потерял всякий интерес к пипиське, почему-то даже забыл о ней и стал рассматривать комнату. На подоконнике стоял большой розовый кувшин, а внутри него будто бы горел огонь. Жабра не сразу понял, что это просто отражается в кувшине солнце, которое светит за окном.
Посередине комнаты был круглый стол. Жабра встал с кресла и подошел к столу. На столе лежал большой лист бумаги, а на нем был нарисован корабль.
У корабля была труба, якорь и множество окошек, но чего-то кораблю не хватало. Тут же, на бумаге, прямо под якорем корабля лежал остро заточенный карандаш.
Жабра понял, что кораблю недостает матросов. Он принялся рисовать маленьких человечков – на палубе и на мачтах, высунув язык и сильно нажимая на карандаш. Вот какие хорошие человечки. Много-много хороших маленьких человечков нарисовал Жабра, пока мамка и дядя не вышли из другой комнаты.
Мамка посмотрела на Жабру очень радостно, наверное, ей было приятно видеть его за столом, что он рисует, исправляет неправильный рисунок. Он никогда не видел у мамки такого красивого, счастливого лица. Улыбался и дядя, но недолго: улыбка скорчилась под его усами и скрутилась в трубочку, а губы стали похожи на куриную попку.
Вдруг дядя схватился за голову, как это делают люди в кино, и заохал. Он произносил странные, непонятные юному Жабре слова:
И Жабра мысленно повторял эти слова, стараясь их запомнить.
– Вон отсюда, бидища странная! И выболтка своего убери с моих глаз, пока я ему хребет не сломал!
Мамка, до сих пор кроткая, смущенная и красная, вдруг побледнела и затряслась.
– Что?! – вскричала она. – Хребет? Ах, ты слабак вонючий, ипотека! С маленьким своим пупочком!
Дядя вдруг размахнулся и шлепнул мамку по роже.
– Я тебе сейчас покажу – маленький! Мало тебе, скука! Мало, сикуха!
Среди незнакомых, непонятных слов мелькали хорошо известные, те, которые говорил мамке отец. Известные слова, как уже понимал Жабра, были обидными, грубыми, несправедливыми, отчего он делал вывод, что и неизвестные принадлежали к той же категории.
Вот, например – выболток, почему дядя назвал его выболтком? Разве он много болтал? Разве этот дядя, которого он видел впервые в жизни, знал, сколько он болтает и как? Да и мамку этот дядя никогда раньше не видел, ведь сегодня в парке, у памятника Ленину, он спрашивал мамку, как ее зовут и сам ей сказал, как зовут его, только вот почему-то забыл уже Жабра, как этого дядю зовут. Но, как бы его там ни звали, рассуждал Жабра, он никогда раньше не видел мамку, так почему же он называл ее скукой и сикухой, как и отец, который знал мамку давно?
– А как зовут этого дядю? – спросил мамку Жабра, когда они уже шли по городу и почти пришли домой.
– Какого дядю? – нахмурилась мамка, оглядываясь по сторонам. – Ах, этого… Да я уж и не помню, как его зовут! Только вот что… – мамка присела на корточки, остановив Жабру, крепко схватила его за плечи, тополиные пушинки, что лежали на асфальте, взметнулись и понеслись, движимые ветром от мамкиного платья, которое легло на асфальт мягким сиреневым колпаком.
– Вот что, – сказала мамка, строго глядя на Жабру своими большими серыми глазами, – ты никому не рассказывай про этого дядю, сынок. Это очень плохой дядя, злой. Если ты расскажешь про этого дядю отцу, то он убьет его. И тебя убьет, и меня, и всех нас. Вот какой это страшный дядя. И усы у него черные, колючие. Молчи про этого дядю, забудь о нем.
Легко сказать: забудь! Жабра так перепугался этого дяди, что ночью тот приснился ему. Дядя был пиратом, бармалеем с огромными усищами, он бегал по палубе корабля и вместе с другими человечками ловил корову. Поймав, человечки принялись доить ее и сосать ее молочко. Когда Жабра проснулся, он снова заметил, что его морковка неправдоподобно большая и будто бы даже скачет в пижамных штанишках. Теперь он уже знал, что надо делать с морковкой, чтобы угомонить ее.