Они смотрели вслед плотику, когда в один из вечеров Кузьма шепнул Фаине:
— Если к берегу не прибьет, нынче поженимся.
Фаина ахнула, не ожидая этих слов, а сама напряглась, вглядываясь в алое, шевелящееся пятно посреди темной воды — прибьет или не прибьет? Плотик попал в воронку, завертелся, во все стороны посыпались искры, пламя взлетело вверх, раз, другой, казалось, что плотик вот-вот перевернется, но он устоял, вырвался из воронки на стремнину, разгорался ярче и ярче и плыл по самой середине реки.
— Нынче! Нынче! — Кузьма сгреб Фаину в охапку и на руках с ней вымахнул на крутояр. Ничего они друг другу про любовь не говорили и даже не целовались ни разу, а все, оказывается, было сказано.
У старой Лукерьи, матери Фаины, был большой, круглый дом и пристройка к нему. В пристройку на лето пускали отдыхающих. В тот год приехали из города муж с женой. Приехали на своей машине, а это в ту пору было в деревне диковинкой. Фаина подошла и потрогала маленького, блестящего оленя на капоте. Странно ей было, что люди имеют свою машину, да такую, какой нет и у директора леспромхоза. Да что там директор, если начальник из района и тот приезжал на грязном, ободранном газике, крытом брезентом.
Она терпеливо ждала, пока приезжие распакуют чемоданы и выйдут. А когда вышли, Фаина прижмурила глаза — так ослепительно недоступна была их одежда. Особенно у женщины. Ее платье из легкой, чуть шуршащей материи распространяло вокруг тонкий запах, нет, даже не запах, а легонький ветерок, пахнущий неизвестным, нездешним запахом, А ведь был обычный, будний день, а как же тогда женщина одевается в праздники?! Отступая, чтобы не оказаться рядом, Фаина, даже не глядя на себя, увидела себя всю с ног до головы, будто была она на месте квартирантов: старое платьишко, линялое от стирки и не раз починенное, грязные галоши на босу ногу и серенький платок, вырезанный из изношенной юбки, которая пошла на вехоть, потому что ремки больше никуда не годились. И хотя она собиралась на огород, поливать огурцы в этой одежде, и хотя были у нее платья и платки лучше, все равно ничто не сравнялось бы с нарядом приезжей.
Фаина отступила за угол, и они прошли мимо, кивнув ей.
С того дня на квартирантов она смотрела в оба глаза, забыв обо всем, старалась лучше узнать этих людей, глянуть на них не издали, а вблизи. И все время удивлялась. Машине, нарядам, тому, как живут они, весело и беззаботно.
По-иному взглянула и на Кузьму и тоже неожиданно увидела его другими глазами: бедно одетого, невзрачного, деревенского, который никак, ну никак, не походил на приезжего. И не будет походить, догадывалась Фаина, никогда. А она сама? Все сильнее ей хотелось быть такой же, как квартирантка. И однажды, набравшись смелости, она зашла к отдыхающим в пристройку. Поздоровалась, ее усадили, и Фаина, неожиданно для самой себя — не думала, что решится — спросила:
— Вы не поможете мне в городе устроиться?
Мужчина удивился и стал расспрашивать, какая у нее профессия, но женщина перебила:
— Что ты как на допросе! Смотри, такой прелестный цветочек в глухомани. Эту красавицу только чуть приодеть, ну, ты же можешь. Позвони.
Фаина сидела, едва дыша. Судьба ее решалась так, как она хотела.
Кузьма кричал на нее и размахивал руками. Его обычная веселость пропала, и он становился еще неказистей в своих стоптанных кирзовых сапогах с вывернутыми наружу голенищами, в кепке с огромным козырьком, в широкой, не по плечу, вельветке. Глядя на него, Фаина думала: как же она раньше не видела? На короткий миг кольнула жалость к Кузьме, но жалость была, как к чужому, не та, которая не дает покоя.
Кузьма начал материться. Прошла и жалость. Фаина смотрела на него и улыбалась.
Заметив эту улыбку, Кузьма осекся, понял, что Фаину не отговорить, плюнул и тихо прошептал:
— Истаскают тебя, как тряпку, и выбросят. И черт с тобой! Я еще припомню, посмотрю на тебя, на выброшенную!
Нахлобучил на глаза кепку и не оглядываясь заторопился прочь. Фаина тоже пошла, только в другую сторону.
Приезжие обещание свое сдержали и устроили Фаину в ресторан, пока на кухню, а потом, когда обвыкнется, глядишь, и перейдет в официантки. Ресторан ошеломил ее. Звоном, гамом, многолюдьем, роскошью, музыкой. Но привыкла и освоилась быстро, через полгода она уже ловко бегала между столиками с подносом, не забывая при этом улыбнуться и качнуть бедрами — наука, оказывается, тоже не шибко хитрая. Первым ее городским женихом стал директор магазина «Одежда». Яркие витрины этого магазина видны были из окон ресторана. Директор, еще не старый пятидесятилетний мужик, одевал ее как куколку, на своей машине возил в ателье и сам заказывал платья. Иногда Фаине казалось, что это сон, что вот придет завтрашнее утро и она проснется в материной избе, где по стенам шустро носятся тараканы. Но рядом были вещи, была веселая жизнь, все настоящее, не приснившееся, и Фаина жила. И веселилась, веселилась. Веселилась даже тогда, когда директор магазина ее бросил. Но она уже не была той ошеломленной, деревенской дурочкой с вытаращенными от удивления глазами, она была уже опытной женщиной, хорошо понимавшей, что жизнь надо брать за глотку. И она брала — обеспеченных, уверенных мужиков, приходящих в ресторан, на ее долю хватало. Но попутала нелегкая, захотелось денег больше, чем давали ей. Фаина стала помощницей директора ресторана и завпроизводством. Однако теплую компанию накрыли. Фаина к тому времени затяжелела и, как предчувствуя, все оттягивала неприятное больничное дело, а когда началось следствие, смекнула — это единственное, что может ее спасти. И не ошиблась. Суд к будущей матери отнесся по-божески.
Жизненная дорога, сделав крутой поворот и чуть не опрокинув на нем, привела Фаину в низенький деревянный барак. Он стоял неподалеку от глубокого оврага, заваленного мусором, кое-как, на живульку, сколоченный из толя и досок еще в войну, — один из тех бараков, какие густо лепились друг к другу на городской окраине.
На руках грудная Поля, денег почти нет, и хозяйка, нудливая непричесанная старуха в шлепающих домашних тапках, каждое утро напоминала, что только из жалости сдает ей, непрописанной, комнату. Плату брала за два месяца вперед.
Самодуровка — так называли бараки вдоль оврага — отличалась узенькими переулками, где и двоим не разойтись, скрипучими мостками и непроглядной темнотой по ночам. Соседи частенько дрались и плакали.
Новая жизнь пугала Фаину, она боялась ее, как боялась ходить в уборную, которая стояла на высоких тонких столбах, врытых в склон оврага, поскрипывала и пошатывалась, грозя свалиться в любую минуту. Фаина кинулась по старым знакомым, но все ей дружно советовали переждать, пока, мол, не время. Переждать Фаина решила в Оконешникове, распродала последнее, что оставалось, и поехала домой.
— Выкинули? — не скрывая злорадной усмешки, спросил ее Кузьма при первой встрече и сам же, довольный, ответил: — Выкинули.
Фаина промолчала, она надеялась, что еще выберется. А тут, как яичко к пасхе, подоспело и предложение заведовать «Снежинкой». Она с радостью согласилась, и жизнь пошла почти прежняя, такая же веселая, но в этот раз Фаина не заметила того момента, когда всерьез стала пить, а не заметив его, не замечала и многого другого. Не замечала, что уже не мечтает о возвращении в город, не думает о том, что еще утрет нос Кузьме, да и вообще были бы деньги да магазин работал…
…Дежурка остановилась у крыльца леспромхозовской конторы, мотор заглох и стало слышно, как с днища кузова стекает жидкая грязь. Фаина спрыгнула на деревянный тротуар, огляделась, поймала украдкой брошенный взгляд Кузьмы и отвернулась. Наступающий день показался ей таким противным, что она даже сморщилась. Махнула рукой, развернулась и пошла обратно в Оконешниково.
8
За ночь Галина собрала вещи, которые, как она считала, понадобятся в первую очередь. Все, что понадобится не скоро, оставляла. Но ей лишь казалось, что собирается она с умом и толково. На самом деле складывала в чемодан, что попадало под руку: флакон с одеколоном, почти пустой, старое настольное зеркальце с трещиной, вышитую накидку со швейной машинки, будильник, а белье, не разглядывая, вообще свалила кучей. Чемоданы были полными, она их едва закрыла. Села передохнуть, огляделась и поняла, что почти все остается.
— Никуда уж, видно, не денешься…
Она сказала эти слова и ей стало страшно от мысли: ведь бежит, бежит, закрыв глаза, от запутанной своей жизни, наугад, не дожидаясь увольнения в леспромхозе, не зная, как примет ее тетка, живущая в соседней области, а главное — не повторится ли и там прежнее? Закрывала глаза и отмахивалась от страшного вопроса. Ей хотелось уйти от него. Галина надумала принести воды, взяла ведра, вышла на крыльцо и остановилась, вдруг дошло до нее — вода больше не понадобится, через несколько часов придет автобус. Вернулась назад, оттащила к самому порогу чемоданы. Скоро идти на остановку. Но еще оставалось у Галины несделанное, самое главное, отложенное напоследок. Из комода достала она черный полушалок, низко, по-старушечьи подвязала его, почти закрыв глаза.
Едва она успела выйти в переулок, а навстречу ей уже семенила, спотыкаясь, бабка Шаповалиха. Увидев Галину, бабка засеменила еще быстрей. Маленькое дряблое лицо, похожее на сморщенную картошку, вытащенную летом из погреба, было озабоченным и жалостливым. Галина хотела юркнуть назад в ограду, да куда там!
— Подожди, милочка, подожди меня. — Бабка подсеменила к ней и перевела дух. — Здоровьишка-то совсем нисколько не стало, чуток прошлась и заздыхалась, спину как железом кто тычет, ноет и ноет. Дело-то, милочка, какое нехорошее, мне его вчера уборщица сельсовета рассказала, Мотя Звягина. Григорьеву в районе велели, чтобы выселил тебя, к тюремщикам куда-то. От страхи-то, а?! А Дмитрий-то Палыч возьми да запрети ему. Него там у них было, говорит!
Бабка ждала, что ответит ей Галина, и тогда она со спокойной душой пойдет рассказывать про этот ответ. Но Галина молча обошла бабку и, не оглядываясь, почти побежала по переулку. Приостановилась только за деревней, на горке, когда показалось внизу, примыкающее к самому краешку бора, деревенское кладбище. Подняла глаза и сразу увидела одинокую, изогнутую березу, уже совсем голую, и внизу, под ней, голубую железную оградку и голубой железный памятник. Галина побежала вниз, поднимая рукой полушалок, чтобы лучше видеть, побежала так, будто не к могиле, а к живому Алексею несли ее ноги, к Алексею, который защитит, обогреет, отведет все беды, даже самые страшные.
Маленькие воротца чуть слышно скрипнули и сами закрылись за ней, тихонько звякнув защелкой, словно знали, что никого сюда больше пускать не надо. Дерн, которым Галина еще по весне обложила могилу, растрескался, высох, трава на нем давно завяла, а в щелях между усохшими кирпичиками пробилась горькая полынь. Царапая о нее лицо, Галина упала плашмя и замерла, раскинув руки. Она не кричала, не голосила, а лежала и тихонько постанывала. Потом замолкла, вслушиваясь, но лишь один ветер посвистывал в голых ветках березы, да растрепанный воробей, что примостился под крестом соседней могилы, изредка подавал тоненький голосок. Галина старательно продолжала вслушиваться, сама не зная зачем, но из-под кирпичиков дерна не доносилось ни звука. Тишина там была, какой и положено быть на кладбище. Уже не в первый раз вслушивалась Галина в эту тишину, ожидая, что вот-вот донесется до нее хоть какой-то звук, тот, который однажды так ее напугал.
После похорон Алексея прошло три дня. Каждый вечер, забываясь, Галина выглядывала на улицу в окно, смотрела на улицу и ждала. На третий день к свекровке, которая приезжала на похороны, пришли старухи. Посидели, повздыхали, поговорили о покойном, потом начали рассказывать друг другу, что всегда рассказывают в таких случаях, не очень-то веря своим рассказам, но и не очень-то сомневаясь в них.
У одних покойника вынесли вперед головой из избы, и он снился всем домашним, жалуясь, что его не могли даже похоронить как надо; у вторых другая история случилась — не закрыли покойнику глаза, а он еще двоих подглядел из семьи.
— У вас-то все хорошо, все по-людски, — успокаивали старухи свекровку и дальше перечисляли страшные случаи.
Галина слушала краем уха и даже не обратила внимания на эту историю — мало ли чего старухи наговорят. А история такая. В одной деревне помер молодой мужик. И стало сниться жене, будто живой он и будто просит могилу раскопать, выручить его. Жена всполошилась, подняла всех на ноги. И на своем настояла. Приехала милиция, могилу раскопали, открыли гроб, а там — батюшки мои! — покрывало в ногах, рубаха порвана, пальцы в крови, а от крышки гроба прямо щепки отколупаны, видать, хотел, бедняга, вырваться.
Бабки ушли. Галина легла спать и во сне увидела живого Алексея. Утром вчерашняя история уже не казалась выдуманной, наоборот, она стала самой настоящей правдой.
Тайком от свекровки Галина ушла на кладбище и там, припав к свежему, земляному холмику, к сырому, желтому песку, уже накрытому снегом, напряглась, вслушиваясь изо всех сил, до звона в ушах. И вдруг оттуда, из-под земли, донеслись до нее глухие звуки, они упорно пробивались из глубины, и когда им совсем немного оставалось, чтобы вырваться наружу, они таяли, как тает легкий вздох, а дыхание после него уже неразличимо.
Дикий страх затряс Галину, она не помнила, как бежала с кладбища, не помнила, как оказалась в сельсовете и как требовала от Карпова, чтобы он разрешил разрыть могилу. Она не слышала ни себя, ни других — в ушах все еще стоял тот звук, пробивающийся из-под земли.
— Галя, успокойся, успокойся. — Чья-то легкая рука прикоснулась к ее плечу. Галина вскинула голову и увидела врачиху Борисенкову и много людей, набившихся в кабинет в Карпову. — Успокойся, он не может быть живым, его же анатомировали, понимаешь?
Галина уперлась взглядом в ее большое, морщинистое лицо и поняла, что врачиха говорит правду и никакой надежды быть не может.
Воробей, сидевший под крестом, несколько раз несмело чирикнул и его неожиданный голос словно разбудил Галину. Она медленно подняла голову и встала на колени. Надо было уходить. Не поднимаясь с коленей, она вырвала метелки полыни, аккуратно сложила их кучкой, поправила кирпичики дерна и тихо закрыла не скрипнувшие на этот раз воротца.
— Прости меня, Алексей. — Не только попрощаться приходила она сюда, но и прошептать эти слова. Повиниться, что в горе не смогла остаться чистой и твердой до конца. Перед людьми она виниться не хотела.
Поднимаясь на горку, Галина все оглядывалась на кладбище, на голую березку, на синюю оградку, на памятник в ней, оглядывалась, чтобы еще раз увидеть и запомнить.
Из Оконешникова она уехала незамеченной, в автобус села не на остановке, а далеко за селом. Автобус был старый, скрипучий, весь забрызганный грязью, и тихонько, как серый жучок, полз по дороге, расхлестанной лесовозами.
9
Развернув широкие плечи, чуть прищуриваясь, поблескивая тщательно начищенными сапогами, шел по улице почти строевым шагом участковый Григорьев.
Если он оказывался возле магазина, то всегда заходил туда и покупал пачку дорогих сигарет, и каждый раз думал, что при его не ахти какой зарплате это настоящая роскошь. Но привычка укоренилась основательно, и он только поругивал себя, открывая хрустящую пачку.
Очередь в магазине подалась назад, сжалась, как пружина, и освободила ему место у прилавка. Продавщица привычно подала ему пачку сигарет. Провожаемый любопытными взглядами, твердо ставя ноги в блестящих хромовых сапогах, Григорьев вышел из магазина и слышал, как за спиной прокатились шепотки — новость от бабки Шаповалихи все уже получили.
— Выселять, наверно, пошел.
— Да нет, рано, говорят, документы сначала надо собрать.
— А важный-то, важный, прямо генерал.
— Ты его видала?
— Кого?
— Генерала-то.
— А как же. По телевизору частенько показывают. Прямо вылитый генерал.
«Прямо вылитый генерал. — Григорьев усмехнулся и распечатал пачку. — До генерала мне, тетка, як до Киева рачки».
Он был человек трезвый и на все, в том числе и на себя, смотрел трезво. Давно заметил: что другим дается играючи, ему приходится брать терпением и упорством. В школе милиции с курса на курс он забирался, как на высокую гору, но зато уж ставил ноги так твердо, словно припаивал, — не соскользнут. Точно так же и работал. А что в работе участкового главное? Главное, чтобы на вверенном ему участке был порядок. Пока же этого порядка не было. Дальше так продолжаться не могло. И Григорьев, долго не раздумывая, решил: деревню, как муку, надо очистить от отрубей. Он не понимал, да и не хотел понимать сомнений Карпова, ему все было ясно. Одних — в ЛТП, других выселить, тогда, глядишь, и показатели будут другими. За показатели Григорьев сильно переживал. Ну, ничего, он их вытянет, обязательно вытянет.
В своей жизни и в недолгой милицейской службе он не раз убеждался — если слова до людей не доходят, значит, они не нужны. Вот нынешней весной пришлось ему задерживать городских браконьеров, которые ряжевой сетью перетянули протоку, а потом напились и, грозя ружьем, не давали никому проплыть мимо на лодке. Григорьев выскочил на берег с голыми руками, приказал, чтобы вытащили сеть и сдали ружье. Один из мужиков смерил его мутным взглядом, неторопливо поднял с земли двустволку и зловеще предупредил:
— Тихо, рыбу напугаешь.
И Григорьев знал — словами такого не проймешь. Может, кто другой и пронял бы, но он таких слов не имел. Резко качнулся, забирая влево, потом вправо и с места вытянулся в прыжке. Щеку опалило порохом, Григорьев инстинктивно дернул головой и с наслаждением, освобождая себя от запертой внутри злости, несколько раз, со страшной силой, впечатал свои кулаки в мужика. Тот судорожно икнул и послушно свалился на землю, лежал и разевал рот. Остальные браконьеры, когда Григорьев поднял ружье, сделали все, о чем он просил их раньше. Хотя теперь он не сказал, ни слова.
Так раздумывал участковый, сворачивая с центральной улицы и приступая к выполнению задуманной им задачи. Для начала, решил он, нужно коллективное письмо от жителей, чем больше подписей, тем лучше. Как говорят теперь — сигнал. А дальше уже дело техники. За помощью Григорьев решил обратиться к Ерофееву. Мужик видный, ответственный, тут уж никуда не попрешь. В любое дело, которое ему поручали, Иван Иваныч вносил степенность и уважительность к самому себе.
Дом его, стоящий в переулке, виден был издалека. Крыша под железом, ограда и палисадник обнесены ровным штакетником, который выкрашен зеленой краской, а застекленная веранда — синей. У такого хозяина без пользы ничего не пропадает. Даже обрезки от тарной дощечки, их в леспромхозе обычно на дрова выписывают. Привезут и сразу в печку, радуются, что пилить-колоть не надо. А Иван Иваныч дощечки рассортирует, разложит — одни на топку, другие, которые почти целые, приберет за сенки в штабелек, пусть лежат, деньги за место платить не надо. Зимой приедут из-за Оби алтайские мужики, где сроду с лесом туго, только увидят и сразу загораются, особенно если кто строится. Просят, чтобы продал, и с ценой долго не рядятся. Потом еще и благодарят.
Нынче Иван Иваныч тоже выписал машину отходов. Наталья Сергеевна их сортировала и целые дощечки уносила за сенки. Григорьев поздоровался, спросил, где хозяин.
— Дома, дома, проходите.
С интересом оглядываясь вокруг, он прошел. Сначала по деревянному настилу из толстых плах, выглаженных рубанком, потом через просторную, застеленную чистыми половиками веранду, через просторные и тоже с половиками сенки и, наконец, открыл дверь, обитую дерматином. В ерофеевском доме Григорьев был в первый раз, и удивлялся. Все здесь, начиная с крючка на калитке, было сделано прочно и надолго. Рассказывали, что дети Ивана Иваныча, уехавшие давным-давно в город, живут там тоже по-отцовски — прочно и основательно. Изредка они наведывались в гости на своих машинах, выстраивали их в ограде, три штуки, одна к одной, и почти всякий оконешниковский житель, проходя мимо, невольно думал: «Да, эти вертеться умеют».
Иван Иваныч лежал на диване и читал газету. Увидев на пороге участкового, он быстро отложил ее в сторону, снял очки и сел, нашаривая на полу комнатные тапочки.
— Здравствуйте, здравствуйте, проходите, гостем будете, чай пить, сейчас только хозяйку позову.
— Нет, нет — работа. Я по делу к вам.
Иван Иваныч сразу подобрался, посерьезнел, убрав с лица радушную улыбку, и поднялся с дивана, всем своим видом выражая готовность внимательно слушать.
Григорьев коротко рассказал о том, что он задумал, достал из кармана тетрадку и протянул ее Ерофееву.
— Я вот здесь все указал, надо, чтобы под документом стояли подписи.
Ерофеев поправил очки на носу, быстро пробежал глазами написанное в тетрадке, но долго еще делал вид, что читает. Он раздумывал, сопоставлял свой вчерашний визит к Карпову и сегодняшний приход Григорьева, О том, что между председателем сельсовета и участковым пробежала черная кошка, он знал и теперь прикидывал — как лучше ему во всей этой истории выглядеть. Решил, что будет не лишним еще раз показать свою активность. Одобрительно крякнув, вернул Григорьеву тетрадку, спрятал в комод очки и сказал:
— Дело общественное — дело святое. Да. Оденусь я только.
10
Надо было брать себя в руки, надо было заниматься обычными, повседневными делами, которые нельзя откладывать в долгий ящик, а Карпов никак не мог сосредоточиться и лишь тупо глядел на листы бумаги, разложенные перед ним на столе. На этих листах умно и толково были расписаны самые разные мероприятия, после проведения которых в Оконешникове должна была наступить иная, спокойная и красивая, жизнь. Но не наступит. Карпов твердо знал, что не наступит. Ведь он так много сочинил бумаг, планов и обязательств, и так часто бумаги оставались только бумагами, а обязательства обязательствами, что он начал терять надежду и ему уже не верилось в какую-либо добрую перемену.
Сегодняшняя утренняя встреча с Фаиной и Кузьмой, неожиданная оглядка в прошлое, когда он увидел их молодыми, что-то сдвинули в душе Карпова. Долгое непонимание как бы начало рассеиваться, и постепенно, все четче обозначалось главное — за бумагами Карпов перестал видеть людей. Конкретных, живых Фаину, Галину, Васю, других. Эта мысль, долго мучившая его, долго не дававшая ему покоя, теперь оформилась и предстала во всей обнаженной, пугающей правде: гибнут люди, не какие-то, абстрактные Ивановы, а живые, теплые люди…
Ошарашенный всем этим, Карпов сник за своим столом, словно его придавили непосильной тяжестью. И сидел так, не поднимая головы, клонясь все ниже и ниже. Страшно откапывать корни зла в самом себе. Но раз уж взялся за это дело, надо доводить его до конца. Карпов тяжело оторвался от стула, сгорбившись больше обычного, подошел к высокому полированному шкафу, несмело, медленно, словно ожидал подвоха, открыл легкую створку и вытащил одну из папок, которая была засунута в самый дальний угол. Он не вынимал ее ни разу с тех пор, как засунул. В папке лежали листки из школьной тетрадки в клеточку, исписанные простым карандашом, тяжелыми натруженными каракулями. Под каждым листочком были проставлены год, месяц и число. Ох, как не хотелось Карпову переворачивать и читать эти листки, как не хотелось ему ворошить все, что было связано с ними. Оттягивая тяжелый момент, он закурил и долго смотрел в окно, как бы заново изучая давно знакомый вид: клуб, изгородь перед ним, угол «Снежинки», широкую грязную дорогу и мотающиеся от ветра, совсем уже голые, ветки тополя, а там, выше тополя, клубилось и текло над землей темное, мохнатое нёбо, все еще наполненное дождевой влагой.
Карпов решительно затушил папиросу, сел на свое место и взял в дрогнувшие руки первый листок.
«Вчера, с четверга на пятницу, Витька Вахромеев, сын Дуси Безрукой, нахлестался пьяней вина и собрался еще на мотоцикле в магазин за водкой. Три раза падал, пока доехал. Хотела я его домой отвести, а он понужнул меня матом и опять свое. Купил две бутылки, большие которые, назад поехал и на чурку возле Дугиных налетел. Зашибся насмерть. А бутылки целы остались, Дуся их потом на поминки выставила, и выдули их, бутылки эти, глазом не моргнули. Господи, чего с людями творится, чего дальше будет!»
«Баню в субботу истопила, пока мылась да парилась, потемки уж. Притащилась в избу, легла на кровать, думаю, отпыхаюсь щас да пойду двор еще на крючок закрою. Лежу, значит, подремывать начала, а потом вскинулась, усну, думаю, а двор-то не запру. Встала да в окошко нечаянно глянула, глянула, а оно ровно красным светится. Я туда-сюда, на крыльцо выскочила — Зудовы молодые горят. Побежала по переулку, заблажила, а у самой ноги подсекаются и голосу нету. А дом-то уж вовсю пластат. Пока сбежались, да тушить начали, крыша уж обвалилась. Валька Зудова тут же мечется, в одном халатишке нараспашку, титьки вывалила, ревет, плачет, от телевизора, говорит, загорелось, и вытащить ничего не успели. Хорошо хоть ребятишек к бабке увели. От дома одни головешки, а Леньки-то самого Зудова не видать было, мне и в ум сначала не пало. А завтра уж рассказали, какой там телевизор загорелся. Пили они, значит, пили, Ленька с Валькой, на пару, и разругались. Ленька вышел в сенки, собрал тряпочки со щепками и поджег. А сам в баню спрятался. Люди дом тушат, а он в бане сидит, прячется».
«Вот гляжу, гляжу и думаю: чем дальше, тем чудней. Привезли бабке Останихе дрова из леспромхозу. Свалили с машины как попало и улицу перегородили. Утром пастух коров гонит, бабку материт, на машине или на мотоцикле кто едет, тоже матерят. А пильщика нынче найти — сразу двадцать пять рубликов выкладывай да еще угощенье выставляй. А пенсия-то у бабки всего-навсего пятнадцать рублей. Покрутилась Останиха, покрутилась, десятку у меня заняла да кое-как нашла пильщика, Саню Ухина, а помощником у него Вася Раскатов. Изрезали они дрова, сели, значит, за стол, выхлебали, что бабка поставила, еще требуют, а у бабки нету. Обиделись они и ушли. И что ведь, стервецы, придумали, взяли и продали бабкины дрова алтайским, те ночью подъехали, чурки скидали и увезли. А саму бабку еще и припугнули, дескать, если скажешь, мы на тебя бумагу сочиним в сельсовет, что брагу гонишь. Так старуха зиму и топила чем попало».
«Жил смешно и помер грешно. Валька Астахов домой ночью пьяный таращился, в колею упал и грязью захлебнулся».
Обо всех этих случаях, старательно описанных Домной Игнатьевной, Карпов хорошо знал. Но случаи происходили не один за другим, а с какими-то промежутками во времени и не так поражали, а вот сейчас, собранные воедино и обваленные скопом, они заставляли содрогнуться. Гибли, пропадали ни за понюх табаку, зверели и глупели самые что ни на есть знакомые люди, которых знал с детства и которые гибли и пропадали на твоих глазах. Медленный, но неотвратимый больной переворот совершался в мыслях и в сознании Карпова. Он начинал понимать, почему все бумаги, сочиненные им, оставались лишь бумагами потому, что он сочинял и пытался претворить их в жизнь с холодным равнодушием. Не было изначальной страсти, не было боли, страдания за тех, кто пропадает. О чем он думал? Да все о том же. Как отчитаться, что в райисполкоме скажут, будут ругать или нет, да успеть бы к сроку. А надо было думать… да хотя бы о Дусе Безрукой! О сыне ее, непутевом Витьке Вахромееве.
Карпов закуривал, сорил пеплом на листки и казнил самого себя самым страшным судом, какой может быть у человека — это когда судит его собственная совесть. Дуся Безрукая, сын ее Витька… Карпова охватила такая страшная тоска, такая безысходность и невозможность ничего поправить, что сердце набухло прямо-таки физической болью. Дуся Безрукая… Руку ей покалечило на лесоповале, где она работала после войны совсем еще девчонкой. И руку отрезали. Года через два-три вызрела Дуся в красивую, ядреную девку. Но — калека… И вяла пустоцветная красота, так никого и не одарив. Витьку своего, отчаявшись и совсем потеряв надежду, родила она лет в тридцать. Каким же счастьем, каким теплом и радостью светились ее глаза, когда появлялась она на людях со своим толстощеким пацаном. Люди же, глядя на нее, улыбались и не заводили, как водится в таких случаях, разговоров про отца. И статью, и лицом пошел Витька в мать, взгляд невозможно отвести — такой вымахал парень-красавец. Была бы жена, были бы дети, такие же красивые, но ничего не будет! Лишь постаревшая, потерявшая голову от несчастья ходит спотыкающимся шагом на кладбище Дуся Безрукая.
Карпову подумалось, что если бы жива была церковь, то впору — настало такое время! — залезть на колокольню, ухватиться за веревку и бить в набат, бить так долго, настойчиво и громко, пока все не очнутся и не проснутся, как очнулся и проснулся он сам, Дмитрий Павлович Карпов, вызвавший самого себя на высший суд. В том, что случилось и что творится сегодня в Оконешникове, он виноват в первую очередь, виноват больше, чем кто бы то ни был, потому что ему было доверено главное — люди. А он от них ушел, ушел и загородился. Ведь что он ответил той же Домне Игнатьевне, когда она притащила ему в сельсовет листки? Он ей ответил:
— Знаешь, Домна, ты страхи не собирай. Это отдельные случаи, рядовые, можно сказать, случаи… Да и вообще, куда я твои бумажки приспособлю? Забирай.
Листки Домна Игнатьевна не забрала. Тяжело вздохнула, глядя на Карпова, покачала печально головой и вышла из сельсовета, неловко спотыкаясь, словно побитая.
Как ни тяжело ему было, Карпов дочитал листки до конца, сложил их, но папку в шкаф не засунул, оставил на столе.
11
…А еще Поля любила ходить на оконешниковский холм. Он высился у самой кромки бора, правее кладбища. На левый его склон взбегали молодые сосенки, мохнатые и разлапистые, а правый был густо затянут колючим облепишником. В облепишнике ярко желтели маленькие ветки с початками спелых ягод. Ягоды, если приглядеться, на солнце просвечивали. А солнце к обеду неожиданно прорвалось сквозь густую завесу туч, набирало силы, веселило и обогревало всех людей, какие ходили под ним, и не только людей, но и забоку, бор, Обь, она посветлела, больше уже не казалась пустынной и серой, а на излучине даже поблескивала.
Чтобы подняться на макушку холма, надо было пройти по узкой тропинке через густой облепишник. Когда идешь по ней, початки спелых ягод чуть не задевают за лицо. Поля осторожно сорвала с ветки одну ягоду с серым хвостиком, положила в рот, шершавая шкурка облепишки лопнула, и кисловатый сок чуть защипал язык. Вот и тропинка позади, теперь впереди только холм, затянутый до макушки серой, жесткой травой, шуршащей под ногами. Ее называют могильником. Если могильник понюхать, то пахнет от него приторным запахом, какой всегда появляется в доме, где лежит покойник. Макушка у холма голая, на ней серый песок, успевший чуть-чуть подсохнуть на солнце. На песке была поставлена на попа толстая сосновая чурка. Поля присела передохнуть и жадными, наскучившимися после разлуки глазами осмотрелась вокруг, стараясь разглядеть и запомнить все, что виднелось внизу. А виднелось: справа — крутой изгиб Оби и яр на другом берегу; прямо — деревня, обласканная солнцем, деревню охватывал полукольцом темный бор, но темнел он только поверху, а ниже был подкрашен серо-золотистым цветом стволов, казалось отсюда, что они стоят плотно, один к другому, как частокол.