— Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу.
Села на первого попавшегося ваньку и торопила его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Наконец приехали. Ступени госпитальной лестницы казались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез лицом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спрашивала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присутствующих овладела неумолимая, нежданная непрошеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я скажу его последние слова: «Прощай, Танюша, прощай любимая!» А дальше я ничего не помню, все поплыло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание.
Сильное нервное потрясение и простуда продержали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около меня в кресле. Большое количество пузырьков с привешенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу.
— Тяжко! — закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же самую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и рыдая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голову, плечи, словно обезумев от счастья, что я пришла в себя. Она выкрикивала: «Танюша! Солнышко! Господи… Господи… Господи…». Этот страстный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез.
— Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, — торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича.
Страх услышать его имя, со словами «умер», «уже похоронили», «панихиды», «кладбище», казался непереносимым. Да, давно это было, много, много лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко выступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня.
Николай Николаевич погиб от пустяка, от царапины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бывало, его поджидала бедная женщина и умоляла спасти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к девяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и лучшие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к полудню — кисть, затем — по локоть, по плечо. «Нет, нет, — говорил Николай Николаевич, — без руки я больше не врач». Ну вот и все.
Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожиданность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, ушла. И слово «дитя», которым продолжал меня называть Михалыч, ко мне уже совсем не подходило.
Кроме меня, в доме был тяжело больной Михалыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипываниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем:
— Как царя хоронили… Как царя-я-я… Народищу-то, народищу… Что было… Реву… Музыка играла… Студенты до самого кладбища гроб несли… Голубчик мой!.. Ох…
Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истерика. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в церковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч понемногу стал затихать, стал как-то особенно сосредоточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глубоким стариком. Елизавета Николаевна рассказывала мне, как Михалыч утешал мать и ее во время моей болезни: «Бог увел барина, Николая Николаевича и ее дитя беспременно уведет… Беспременно три покойника полагается в доме… Так положено», — и все в этом роде.
Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Новикове. В день смерти Николая Николаевича он подал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Куда? Никто не знал. На меня это произвело очень тяжелое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который успокаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сестер и братьев осталась в живых самая младшая сестренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то дичился нас и был всегда очень сдержан, словно ревновал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не покидала мысль, даже уверенность, что он поехал искать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей тогда на границе Монголии.
Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее волосах; после ухода Николая Николаевича и моей болезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная прическа сменилась гладкой, с пробором посередине и узлом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспрекословно, что выражали и ее глаза, временами совершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух «дорогих, любимых», стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елизавета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери.
Я все время чувствовала тяжкий душевный надлом. Смерть как таковая не выходила у меня из головы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: «Как же это так, утром я говорила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?» И в этом была для меня какая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок.
Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично… А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний кофе и в час дня — завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуждающее, скоропостижное, что увело всех троих из дома. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом «свобода». О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы — я заглянула в книгу тайн: «Что такое приход и уход человека? Каковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответственность за все наши действия, даже мысли?» Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назначение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тайно непонятным, еще неосознанным. Но он существовал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и беспокоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, добро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее познании. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ.
Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смысла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы «брызги мудрости». Моему выздоровлению, физическому и психическому, если можно так выразиться, помогла и исцелила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живительным теплом и радостью, радостью, исходящей от меня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю — ни времени, ни действительности. Может быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, незабываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, участвует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так.
До свидания, до следующего письма.
Письмо девятое
Урал
Как говорят, «случайно» я познакомилась у моих московских друзей с семьей одного золотопромышленника с Урала, «случайно» разговорилась. Уж не знаю, случайно ли, но мы друг другу настолько понравились, что в первый же вечер нашего знакомства я охотно приняла их приглашение провести весну, или сколько мне понравится, у них на приисках, в лесах Урала. Условились, что я приеду в Петербург в середине апреля и вместе с ними уеду на Урал. Случайно получилось, что русло моей жизни повернулось в сторону совершенно новой обстановки, новых ощущений, нового образа жизни, которые ни мне, ни Вам, будучи на моем месте, даже в голову бы не пришли. И все случилось так только потому, что я зашла к своим друзьям именно в тот день, когда семья золотопромышленника была у них, а на другой день они уже уехали в Петербург и, зайди я днем раньше или позже, вряд ли я вообще очутилась бы на Урале.
У меня, пользовавшейся всегда скорыми поездами, с вагоном-рестораном, сохранилось в памяти приятно-веселое воспоминание о путешествии, в обыкновенном пассажирском поезде с собственным вагоном-рестораном, то есть с двумя очень увесистыми корзинами и с огромным чайником для кипятка. Первая корзина была набита самой разнообразной едой: копченый сиг, черная икра, цыплята, телятина, ветчина, всех сортов колбасы, пирожки — да всего не перечесть. Вторая корзина со специально приспособленными отделениями для тарелок, ножей, вилок, чашек, стаканов и других необходимых предметов в этом роде. В ней же находились всевозможные сорта хлеба, печенье, фрукты, вино и, может быть, еще кое-что, но я уже не помню. Ели и пили чай почти что целый день, это напоминало Пасхальный и Рождественский праздничные столы, заваленные яствами, и еду не вовремя, так как жевали целый день. Подобные поездки на Урал из Петербурга семья золотопромышленника совершала ежегодно и считала чуть ли не своей традицией, заведенной с давних времен, когда еще сын и дочь были детьми, но и теперь еще они всю зиму мечтали об этой поездке.
Семья С, моих гостеприимных, хлебосольных хозяев, каковых на Руси было не счесть, состояла из отца, матери, сына Володеньки, химика, только что окончившего Санкт-Петербургский университет, и дочери, семнадцатилетней Любочки. Отец и молодежь обожали лес. Мать, госпожа С, была истой петербуржанкой и лес переносила, как она сама, смеясь, говорила, «ради малых сих», то есть ради детей и мужа. Она не ныла, не охала, не жаловалась, но и не восторгалась. Вся семья была мила, проста, естественна.
Об Урале можно написать обстоятельную и очень толстую книгу, но я хочу написать только впечатления молодой девушки, которой шел двадцать третий год. Все было ново. Жизнь в лесу, прииски и их обитатели, добыча золота, уклад и нравы приисковой жизни, простота общения с людьми и все, все окружающее было мне, жительнице большого города, прямо в новинку, особенно в первые дни моего приезда.
Прежде всего, поразил меня лес. Он был тот самый, по которому водила меня в детстве няня Карповна, «с белочками, с лисичкой-сестричкой, с крысятами, ежом», и кого-кого, и чего-чего только в нем ни было, даже мишка, живой, в лесу на свободе!
Мне рассказали, как однажды приисковые рабочие поймали и выкормили маленького медвежонка, но держали его не в неволе, а дали ему полную свободу. Когда он вырос, то ушел в лес, от времени до времени появлялся, а на зиму исчезал совсем. Недалеко от жилья был вбит кол, наверху доска, на которую ставилось для Мишки молоко, краюха хлеба, намазанная медом и все сладкое, что было под рукой, вплоть до шоколада. Мишка был сластена. Весной он часто являлся и уничтожал дочиста угощение.
Не одни белочки с лисичками поразили меня. Был конец апреля, и я впервые в жизни наблюдала, как от зимней спячки просыпались: лес, речушки, речки, как журчали ключики на полянках, как цветы сменяли друг друга, как воздух наполнялся новыми нежными ароматами. Я только спрашивала: «Чем пахнет?» Это лиственница задушилась, а это черемухой потянуло, а это — липа зацвела. На Урале я впервые познакомилась с казацким седлом и вошла во вкус «бродить по лесу», как говорила Любочка, на немудрых с виду, косматых сибирских лошадках. Какие они крепыши и какие умницы! Я еще не раз буду Вас водить по лесам Урала, но это в свое время.
На второй или третий день по своем приезде, я очень развеселила своих радушных хозяев. Вот представьте себе такую картину: толпа рабочих в день получки собралась у дверей конторы, которая примыкала к дому. Это была толпа оборванцев с всклокоченными неопределенного цвета гривами, обросших бородами, начинавшимися прямо из ушей, все какие-то чубастые, скуластые, сутуло-плечистые, со сверкающими не глазами, а глазищами. «Разбойники», — чуть ли не вырвалось у меня. С сильно бьющимся сердцем я буквально бросилась обратно в дом, и первое лицо, которое я встретила, была Любочка. Выслушав меня, она так искренно смеялась, что даже не сразу смогла говорить. Я поняла, что в будущем, если и не разбойники, то ожидают меня многие неожиданности, которые в столицах не водятся. Долго надо мной трунили, особенно Володенька, насчет разбойников, зато объяснение я получила полное.
На приисках бродяга, беспаспортный, с темным прошлым человек, был весьма неплохим работником. Из их среды выбирался «старшинка», который бил нещадным боем провинившихся (в особенности, укравших что-либо у товарищей), и даже мог подвергнуть их выгону с приисков. Их дисциплина и этика были железные, вернее на их языке она называлась «варнацкой честью», от слова «Варнак» — беглый каторжник, беспаспортный бродяга на местном наречии. Старшинка часто кричал провинивше муся: «Держи ришпект». Самое страшное для бродяги — выгон из артели, из приисков; он вновь попадал властям и мыкался по тюрьмам.
Показали мне так называемую контору, где стоял обыкновенный сундук с большим висячим замком. В него сдавалось намытое за день золото, в присутствии одного, обязательно грамотного, рабочего, хозяина или управляющего и конторщика. Золото взвешивалось, записывалось, затем следовали три подписи присутствующих. Таково было правило для сдачи золота в казну. Затем раз в неделю или два, точно не помню, запрягали коробок (плетеная корзинка на длинных дрогах), очень удобный экипаж по трясучим с выбоинами лесным и проселочным дорогам. Садились артельщик, еще кто-нибудь из служащих, кучер, и без всякой охраны, то есть без урядника, без оружия трусили до ближайшей железнодорожной станции. Дальше ехали в город и сдавали золото в казну.
Еще раз возвращаюсь к комнате, которая называлась конторой; в ней, кроме сундука с золотом, стоял стол, три стула, полки и конторки с книгами. Никто в ней не жил, никто золота не сторожил. Золото и контора запирались на ключ, который находился у управляющего. На мое утверждение, что легко сломать окно и разбойникам ничего не стоит украсть золото, мне, смеясь, ответили:
— Куда они денутся с золотом-то?
Да, вот как жили в те времена, меня это удивляло даже тогда. О золоте, добыче его, разведках, шурфовке, что такое так называемое «жильное золото» или «кустовое», а также оборудование для промывки, то есть самой добычи, получения золотого песка, я почерпнула самые подробные сведения из разговоров Володеньки с отцом. Они оба могли говорить только об этом. За вечерним чаем обычный разговор сводился к намывке за день золота, их часто тревожило уклонение жилы. Володенька занимался исключительно разведкой, и все делал новые заявки, как бы подготовляя будущую работу для следующего лета.
Однажды вечером он вбежал в столовую, махая маленьким мешочком.
— Смотрите, смотрите, полфунта золота с одного шурфа.
Но отец, старый, опытный золотопромышленник, сказал:
— Это золото — кустовое. Это западня для новичка, но в то же время также увлекательно, как рулетка в Монте-Карло. Если тебя покинет хладнокровие, то ты прокопаешь то, что нашел, и столько же добавишь своих, если не все, что имеешь. Даю тебе неделю срока, заложи еще шурфы вокруг золотоносного в шахматном порядке, и если они будут пусты, то успокойся. Если же в одном из шурфов окажется что-либо, то проделай с ним то же, что сделал с первым.
Отец оказался прав, Володя становился с каждым днем мрачнее. К концу недели мы его ни о чем не расспрашивали, но чувствовалось, что он отравлен надолго беспокойным желанием найти во что бы то ни стало продолжение богатой залежи.
Урал — как добыча золота, приисковая жизнь, без гравюр, без вспомогательных пособий и рисунков, был мною воочию изучен и исчерпан. В себе я не находила ни отзвука, ни тяготения сделаться золотопромышленницей.
На предложение моих друзей сделать заявки рядом с ними, или где приглянется, я так чистосердечно расхохоталась, что Володя, не без грусти заметил:
— Да, я сразу увидел, что в Вас нет этой жилки. Больше мы к этому вопросу не возвращались.
Когда я наблюдала отца и сына, то мне всегда казалось, что золото ослепило их, отдалило от действительности. Они были глухи и слепы ко всему, что не касалось приисков. Мне было жаль этих людей, они как бы отошли от самой многоголосой, многоликой жизни и взяли только однотипное, монотонное, серое, скучное. А может быть, я ошибаюсь, они большего и взять не могли, а брали, что было присуще их натурам, то есть азарт при изыскании золота, и это их вполне удовлетворяло. Может быть, у каждого человека есть свой азарт, и он выражается сообразно его вкусу и темпераменту. А каков мой? И есть ли он у меня? Пока еще не знаю.
Так прошел почти месяц, я очень окрепла, румянец вновь окрасил мои щеки. Из дома я стала получать все чаще и чаще письма. Пора собираться домой, но то, что случилось совершенно неожиданно и, как всегда, случайно удержало меня еще на некоторое время на Урале, околдовало и заставило меня выстроить терем в лесах Урала и поселиться в нем. Это, конечно, похоже на одну из сказок моей дорогой няни Карповны, но случилось так.
Сегодня мы с Любочкой заблудились, уже вечерело.
— Бросьте поводья и потреплите Пегашку по шее, он знает, что это значит, вот увидите.
И, действительно, когда я проделала все мне сказанное, Пегашка постоял, постоял, вдруг круто повернул назад, и через полчаса мы подъезжали с противоположного конца к рабочим казармам, которые находились шагах в ста от барского дома. Звуки гармошки приближались все ближе. Я и раньше слышала эту гармошку, но ветер слабо и отрывисто доносил ее звук на террасу барского дома, и, по правде сказать, никакого внимания я на нее не обращала. Но сейчас вдруг гармония сменилась гитарой.
— Подъедем ближе, послушаем, — сказала я. Вокруг костра сидели «разбойники», а на бочке коренастый человек спиной к нам с гитарой.
— Кто это играет? — спросила я Любочку.
— Да это же Иван Иванович!
В тоне Любочки было даже удивление. Как это я до сих пор не знаю, кто этот Иван Иванович. Он провел по струнам, нет, скорее, пробежал, как артист-пианист по роялю. Что это? Какая-то незатейливая русская песня, но все эти вариации… У меня усиленно забилось сердце. Да ведь этот исполнитель был подлинным артистом! Как это я целый месяц прожила здесь и не знала, что на гармонии и на гитаре можно было так играть? Когда я посмотрела на этих беглых, на всю эту сбродную толпу, то на их лицах я прочла власть звуков, власть таланта. Что-то смягчило эти огрубевшие лица, наверное, вспомнилось давно ушедшее, давно утерянное. «Эх, мамка! Где ты? Жива ли?» — словно простонал рыжий, всклокоченный детина и как-то понурился, съежился. Переборы, то есть вариации Ивана Ивановича на гитаре и гармошке были художественно музыкальны и относились к его дарованию, а может быть, даже к гениальности.
«Гм, — скажете Вы не без презрения, — на гармошке… Гм, подумаешь!» А я Вам скажу, что не в гармошке дело, а в самом исполнителе, в его мастерстве заставить и мое барское сердце так же умиляться и плакать, как и этих выброшенных за борт людей. Иван Иванович владел чарами, которые принадлежат только избранным.
В этот же вечер меня познакомили с Иваном Ивановичем. Само собою разумеется, музыка нас очень сдружила. По просьбе Ивана Ивановича я играла на фисгармонии, которая была в доме, и сожалела, что не было рояля, ибо фисгармония все же не рояль. Чайковский положительно восхищал его, он был близок его душе. Бетховен на фисгармонии у меня как-то совсем не удавался, а наигранный мной 19-й этюд Шопена оп. 25, посвященный его несчастной любви к Марии Водзянской, Иван Иванович сыграл на гитаре с таким большим чувством и тоской, что — даю Вам слово — вся грусть души моей оживала.
Запал мне в душу тоскующий вихрастый рыжий каторжник. Попросила я Ивана Ивановича узнать у него подробный адрес его матери. Я хотела, по возвращении в Москву, попробовать найти ее и сказать ей, что ее потерянный сын жив. Но Иван Иванович даже перепугался.
— Не трожь, не трожь! Если и молится старуха о нем как о покойнике, то приняла, успокоилась… А ему ходу нет, в деревню явится, мужики не примут, выдадут, и будет и ему, и ей горше, чем сейчас.
С первого дня приезда я очень часто слышала «скажите Ивану Ивановичу», «позовите Ивана Ивановича», «ну, это сделает только Иван Иванович», и все в этом роде. Приисковый одноэтажный барский дом был выстроен Иваном Ивановичем с комфортом, присущим в те времена только городам. Когда мне пришлось посетить ближайшие, далеко не бедные прииска и заходить в дома, то в первую минуту невольно хотелось зажать нос от весьма неприятного смешения запахов. Мне, Любочке и Володеньке пришлось однажды заночевать верст за сорок от нашего дома, также на приисках одного из очень богатых золотопромышленников, чудака-бобыля, живущего и зиму, и лето безвыездно на прииске. Мы всю ночь промучились в душном низком подслеповатом, типично приисковом доме, я имею в виду маленькие оконца и очень низкие потолки. Одолевали нас клопы, а утром единственный в доме умывальник, который помещался на кухне, сломался, пришлось мыться прямо на улице из рукомойника, привешенного к дереву около дома. Рядом стояло ведро с водой и ковш.
Приехав к своим друзьям С. прямо из столицы, я не почувствовала никаких неудобств. В моей комнате был умывальник с горячей и холодной водой, стены были отштукатурены, окна большие, потолки высокие, воздуху было масса, весь дом был уютно и удобно распланирован, могу сказать, что комфорт был полный, то есть неудобства не чувствовались.
Строителем и архитектором был ни кто иной, как опять же Иван Иванович. В данный момент он как раз заканчивал «промывалку» для золота, названия ее не помню, но она была гораздо более совершенна, чем все имеющиеся. Иван Иванович ввел какие-то ценные усовершенствования, изменения или добавления, так мне объяснил Володя. Одним словом, мужики говорили о нем: «усе знает, тысячу и еще один». Ну разве это не вторая няня Карповна!
Не бывши ни в консерватории, ни на архитектурных курсах, этот русский мужичок-самородок тонко чувствовал, улавливал нутром самый смысл, или вернее, гармонию линии, звуков. Вот она, наша матушка Русь многогранная, многоликая.
Наконец Иван Иванович закончил все работы и уехал в город, к своей семье, взяв с меня слово, что я приеду к нему в гости перед отъездом в Москву.
Семья С. всегда останавливалась в городе у Ивана Ивановича, а он у них, когда приезжал, жил обычно в маленьком домике, около бани. Вот о ней-то, о русской бане, я Вам забыла рассказать, но ничего, еще будет время, и до нее доберемся.
Итак, наступил день моего отъезда с приисков. Провожать меня поехали госпожа С. и Любочка, приурочив свои покупки в городе. Семнадцатилетняя Любочка — прелестное, доброе существо, была в периоде обожания людей старше своего возраста, а потому искренно оплакивала мой отъезд.
Дом Ивана Ивановича находился почти на окраине города, рядом с женским монастырем. Монастырь был старинный, с обширными угодьями, огородами, оранжереями, с колоссальными погребами-холодильниками, и питал он город летом овощами, а главное, мороженой дичью и мороженой рыбой (осетриной, волжской стерлядью, сибирской нельмой и нежным хариусом). Славился цветами, ведь на севере это было сложно, без оранжерей не обойтись. Кроме того, монахини промышляли и медом, боюсь сказать, сколько было ульев, но на глаз много, сразу не счесть. А мастерская вышивок белья, скатертей, простынь — залюбуешься! У любительницы голова закружится.
Все блестело в доме Ивана Ивановича. Ризы на иконах, лампадки, самовар, окна и в особенности пол, устланный самоткаными дорожками. Дом был обширен и далеко не плох. О чистоте, опрятности Дарьи Ивановны, хозяйки дома, я уже знала от госпожи С. Сама же Дарья Ивановна была предобродушная, дородная русская женщина, румяная, сероглазая, приветливая, сразу располагающая.
За два дня, проведенные у них, я осмотрела город и познакомилась с работой каменщиков, так назывались мастера, которые гранили драгоценные камни, и те, которые создавали удивительные вещи из малахита, мрамора и всех сортов яшмы. Представьте себе черную полированную мраморную доску, пресс-папье, и на ней же из камня соответствующего цвета лежала, как живая, ветка земляники с листиками, или веточки малины или смородины. Все это ручной тончайшей работы. Шкатулки, письменные приборы, да и все, все. Нет, это надо видеть. Всем я накупила подарков на память с Урала. А отливки из чугуна! Скульптура Каслинского завода: тройки, пары лошадей, или крестьянская упряжка в телегу, в розвальни группа медведей, и в этом роде. А меха! Меха! Иван Иванович завез меня к своему приятелю крупному меховщику, который имел дело даже с заграницей. Такое богатство и разнообразие можно видеть только во сне. О, как богата была наша Родина, и как мы мало знали ее, не ценили, не интересовались и мало любили!
Сегодня проводили госпожу С. и Любочку — мы расстались друзьями и, когда я потом бывала в Петербурге, где семья С. проводила зиму, я всегда навещала их.
— А завтра пора, пора домой, — сказала я Ивану Ивановичу и Дарье Ивановне за вечерним чаем.
— А знаешь, Татьяна Владимировна, — сказал Иван Иванович, он всем говорил «ты», — как я приметил, шибко ты до природы охоча, да и видать, что любишь, а ведь настоящего Урала-то ты так и не видала.
— Как не видала? А прииски! — воскликнула я.
— Прииски — лес да лес, ну попадаются речушки, да больше болотины, да валежник, а из-за леса-то ничего и не видать, а он, вишь, тут на сотни верст тянется. А ты вот оставайся-ка еще на день, так я тебе покажу Урал, а ты, Дарья Ивановна, заготовь корзиночку с провизией. Завтра мы чуть свет выедем. Остаешься? — обратился он ко мне.
— Остаюсь! — чуть не с вызовом бросила я ему. Рано утром солнышко еще только просыпалось.
Я, Иван Иванович и Дарья Ивановна на паре добрых коней, в уральском коробке, на сене, как в люльке, быстро ехали по Сибирскому тракту. То, что развертывалось перед глазами, было ново, невиданно, неизъяснимо, увлекательно. Тракт был широк, шел лесом, слева стена хвойных лесов, местами вперемежку с лиственными, а справа лес чередовался с обрывами, озерами. Все время шел подъем. Наконец мы взобрались на очень высокую гору. Иван Иванович остановил лошадей.
— Вот, гляди… Вишь, что в левом углу горы, отсюда верст десять будут, вот в тот-то угол мы и поедем. Ну что, похоже на прииска, аль есть разница? — торжествующе спросил он.
Выражение моего лица было ему ответом. Мои губы шептали:
— Господи, Господи, как красиво, как непостижимо красиво!
Я впервые видела восход солнца в горах. Нет слов, нет красок, чтобы сочетать и описать ту ширь, которую охватывали глаза на десятки верст и больше. Купы деревьев, как пятна. Темная хвоя и ярко-зеленые лиственные, зеркалами блестели разбросанные озера, а вдали синели горы. Под ногами у нас было то самое огромное озеро, которое мы огибали в начале пути, и оно то приближалось, то исчезало за поворотами или поблескивало через просеки леса. Попадались и страннички боковыми дорожками, ими же проторенными, с посохами, с котомочками шествующие. Всколыхнулось сердце. «Карповна, милая, родная, все, о чем рассказывала, я наяву увидела». Остановились мы.
— Куда идете?
— К Сергию, к Троице, — был ответ. Дала я им денег.
— Это на нужды ваши, на свечки, куда хотите! Мы порядочно отъехали, а они все еще стояли, крестились и кланялись. Ведь это наша сермяжная Русь. Стало как-то тепло, радостно на душе от этой встречи. Проехав еще пять верст, мы свернули вправо от тракта и очутилась на узкой лесной дорожке, заросшей травой, она имела вид малоезженой, и лес был так густ и высок, что после ярко освещенного тракта, здесь были сумерки, как на приисках, подумала я.
— Скоро приедем, — сказал Иван Иванович утешающе. Не проехав и версты, въехали на ярко освещенную поляну, переехали две неглубокие речушки, от которых я пришла в восторг, уж очень они были живописны, а через три поворота, через молодой лесок, растущий от пней, очутились как-то сразу у гор и у полотна железной дороги. Иван Иванович остановился и сказал:
— Под горой дом, вишь, так это последний полустанок перед нашим городом.
Мы переехали полотно железной дороги и опять остановились:
— А это, — он указал на огромную поляну, — моего деверя земля начиняется. Вишь, весь лес вы рубил, прокорчевать бы, да клевер посеять, два десятка коров с этой поляны зиму прокормишь.
Наконец въехали в березовую рощу и очутились у самых гор. Ухо поймало журчание воды. Еще поворот, и мы на берегу речки, шириною с полторы сажени. Тут уж речка не журчала, а разговаривала довольно громко с мешающими ей на ее пути валунами-порогами.
Письмо десятое
Последняя весна в Москве
Все неожиданное и случайное всегда имеет продолжение, а я хочу Вам рассказать о двух случаях из книги моей жизни, где продолжение было вырвано и утеряно. Так же, как из книги, которую Вы читаете, был бы вырван, потерян лист или два на самом интересном месте. О! Как много, много прошло времени с тех пор, и лицо жизни также много-много раз меняло свое ласково-приветливое выражение и не улыбалось так, как тогда, по весне-молодости на двадцать четвертом году жизни.
Вы можете поставить мне на вид, что я несерьезна и пишу о глупостях. О колдовстве весны, о коврах лютиков в моем лесу, о том, что лучшие духи — это аромат просыпающегося леса, после зимней спячки, о том, что солнечный день в лесу, в парке, в саду дарит вечную картину красоты теней, света и красок. А вот лунной ночью в лесу зимой и летом одинаково. Вы там не один. Ночью и леший разгуливает, перебегает, прячется за толстой сосной, только по его космам, по тени знаешь, за какое дерево он спрятался. Няня Карповна заверяла, что ежели креста на шее нет, быть тому удушенному, а ежели Вы совсем один на один с лешим очутитесь, то обязательно начните либо свистеть, либо петь, тогда не так страшно. Ну, довольно о сказочном, опять весна, молодость и могучая власть жизни широко распахнулись перед свободолюбивой Таней.
Как хорошо на солнышке в этот весенний теплый день! Вы только вдохните этот чудесный ароматный воздух волшебницы-весны. А соловей весной «певец любовных чар, певец тоски сердечной», да и травка, и земля. А аллеи распустившейся сирени! Да все, все после зимы вновь воскресло и как-то властно увлекает, околдовывает, как будто и сам другой, и в тебе потянулось, просится наружу вновь новое, пьянящее, молодое.
Ну разве можно сидеть дома в такой день? Все дела побоку. Все рамки обязательств дня сломать и выскочить на свободу. Сколько мне лет? А не все ли равно, сколько. Не знаю, как у кого, а у меня весной до сего времени душа молодеет, хотя годков уже порядочно. Никто так не чувствует весны, как мы, северяне. Вместе с природой обновляешься, и все твои душевные морозы, вьюги оттаивают на солнышке мечты-весны.
Сейчас я живу в большом южном городе и, хотя весну больше ощущаешь по календарю, а газолин автомобилей убивает свежесть весеннего ветерка, но зато память многих весен свежа. Об одной из них я хочу Вам рассказать.
Итак, сегодня все дела побоку. Урок музыки в половине первого отменить по телефону и врать нечего, не приду и только. В два тридцать портниха — отставить. В пять часов спевка у нашего регента в ближайшей церкви, где я очень люблю петь по субботам и под большие праздники, вот это уже сложнее. Сейчас десять часов, и до пяти времени много, и все-таки обязательство будет тебя зудить: «Как бы не забыть, как бы не опоздать». Нет, нет, и от этого надо отделаться, а то будет, как долго неотвеченное письмо, маячить перед тобою целый день. Хочу быть сегодня свободной, абсолютно свободной, ни тени забот, ни тени обязательств.
— Ну, Ваня, вези, куда глаза глядят!
— Да ты что это, барышня, с горя, что ль?
Он повернул свое ширококостное веснушчатое лицо, с большой круглой картошкой вместо носа, и добродушно осклабился.
— Вот что, дуй в Петровский парк! Была там одна чудесная аллея.