— Первый — Конёв, — ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить Конёва в ряд с другими.
В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой — они заблестели.
— А что вы закончили? Или еще учитесь?
— Я после армии. Демобилизовался недавно, — сказал я.
— При чем здесь армия? — в голосе Терентьева прозвучало возмущение. Армия — это не диплом.
Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:
— Долг родине — святое дело.
— Армия — это не диплом! — повторил Терентьев.
Я решил если не перехватить у него инициативу — чего я, конечно, не мог никак, — то хотя бы не позволить ему влечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.
— Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?
Ход был верный, — Терентьев как споткнулся. Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:
— Хватит! Умник выискался! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?
Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.
— Пашу! — сказал я с вызовом. — Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.
— Вас кто-нибудь просил об этом? — взвился Терентьев. — Можете не пахать!
Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я этого хотел сам. Но все же я не мог спустить ему горлодранства.
— А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? проговорил я. — Нас в этот мир вызывают — никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!
Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я?
Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:
— Джинса у тебя идет!
Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:
— Какая джинса?
И он, по этому моему предательскому виду, тоже все понял.
— Такая джинса! — голос его радостно возвысился. — Думаешь, не видно?
— Не знаю, — сказал я. — Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.
— А чья? — потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. — Чья? Конёв тебя привел?
— С Конёвым мы земляки, — постарался я не ответить прямо.
— Понятно! — Терентьев снова бросил карандаш на стол. Но теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: — Деньги тебе Конёв давал?
Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. Элементарная логика подсказывала сказать «нет». Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, если б унизил себя такой жалкой и мелкой ложью. В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.
— Давал, — сказал я.
Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного — и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.
— И сколько же он тебе дал? — двинулся Терентьев дальше.
— Сто долларов, — сказал я.
— Сколько-сколько? — вырвалось у него.
— Сто долларов, — повторил я.
Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.
— Что же всего сто? — спросил он затем.
— Не знаю, — пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.
— Или это он тебе в долг дал? — Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. — О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?
— Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.
— И что же он: вот так просто взял и дал?
— Почему. Я попросил.
— Ты попросил, а он тебе — раз и дал! Как земляку!
— А он дал, — подтвердил я.
Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.
Это и произошло.
— Идите отсюда! — разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. — Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.
Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.
— Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.
Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. «Обалденел?» — в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
— А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева — «хмырь советского периода». Он его за глаза иначе почти и не называл.
— В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? — спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
— А ты ничего не понял? — встречно спросил он.
— Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
— Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
— Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
— Типа того.
— А сто баксов, он решил, — это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
— Мало — не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.
Это была правда — у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной — нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал — несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул.
— Ты, Бронь, даешь, — сказал я. — Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. — Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. — И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню…
— Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. — Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. Клади на все с прибором — и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
— А что же теперь мне? — спросил я.
— Что же теперь тебе, — эхом откликнулся Конёв. — Что тебе… исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть — ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет — видно будет.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками «баунти-марс», я торговал — словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? — и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, платил сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. «Не буду я надевать эти рейтузы», — говорила Лека. «Других у тебя нет», — говорила Нина. «Но они в пройме зашитые!» — восклицала Лека. «Других у тебя нет», — повторяла Нина. Она по-прежнему сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен!
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
— Большая девочка, как не стыдно, слезь! — дежурно произносила Нина.
— Для дядь Сани я маленькая, — дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: — Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?
У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя — Электра, — что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное.
— Какая ты маленькая, ты большая, — говорил я. — Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.
— Вот! — поворачивалась у меня на руках к матери Лека.
Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека брала меня за руку:
— Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.
Я взглядывал на Нину.
Нина просяще улыбалась:
— Если ты можешь…
У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль — звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и «Бехштейн» нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах «Праги» — до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена — это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним «навсегда», и Лека так сразу это и схватила, стала считать рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, — превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, — это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности проэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн — все во мне сохранилось кусками, отрывками; джазовые композиции, те мне дались почти сразу; но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, — это свое: три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, — и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
— Ну, красавица, — обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, — что мы желаем?
— Свое, дядь Сань, — освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. — Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
— Так, красавица наша хочет самодеятельности. — Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. — Ну, давай вот это… — отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости… черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему!
Я останавливался, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, заглядывала в глаза:
— Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
— Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!
— Сначала нужно научиться играть, — подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами «гостиной» свои незаметные домашние дела.
— А дядь Сань меня научит! — как о само собой разумеющемся восклицала Лека.
Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил — без особого азарта:
— Что ж, давай попробуем.
Учительство — эта стихия была не по мне.