— Прошу слова! Прошу…
— Ой, Нинка, только тебя и слышно, — проворчала про себя именинница и взяла сигарету.
— Ленка, ты меня не сбивай! Тебе скучно, а я подниму настроение. Я вам сейчас что-то исполню, желаете? Когда я училась в Москве, то читала со сцены. У меня голос, как у Тамары Макаровой. «Люди и звери» видели? Кто видел? Ну, сознавайтесь! А-а, жизнь собачья, никто не видел?
— Нинка, ты убавь обороты. Я видела, я знаю эту актрису.
— Елена, ты умница! Ты сама, как артистка! Куда мужики смотрят? Куда!? — Она на миг замолчала, потом опять встрепенулась, откинула голову. С ресниц у ней что-то посыпалось — я сразу зажмурился. Но она уже читала, наклонив набок голову. Глаза у ней казались снова огромные, а ресницы не двигались:
За столом стало тихо, протяжно, как будто все притаились.
— …Или что увидел, Или что услышал?.. — читала она, и голос был протяжный, рыдающий. Еще миг, еще секунда, другая — и сорвется рыдание. И треснет голос, а что тогда? Но она читала еще громче, громче, точно хотела напугать нас, — и тогда Елена не выдержала:
— Нинка, ты у нас лихоманка! Не мытьем, так катаньем. Но это ведь петь надо, а ты читаешь. А все равно — какие слова! — И вдруг по лицу у нее пробежал какой-то нервный испуг и сразу задергалось веко. «Господи, да у ней же тик! Доработалась, милая…» — подумал я с сожалением, и у меня больно екнуло сердце. Везде, видно, учительская судьба одинакова — хоть в простой школе, хоть в музыкальной. Как говорил один мой знакомый: детки, мол, они везде — детки… И каждый учитель когда-нибудь — инвалид… Я взглянул опять на нее и сразу отвел глаза. Отвел потому, что наша именинница плакала и промокала платочком лицо. Над ней наклонилась Нина Сергеевна. Стала гладить ее по голове, по плечам, но та еще больше заплакала.
— Чего зарыдала-то?
— Сама, Нинка, не знаю. Ты начала стихи, и мне что-то привиделось. Нервы это, конечно, они. — Она подняла лицо, улыбнулась. Никогда не забуду ее лицо. Оно стало вдруг красивым, притягивающим. И губы сделались припухлые, виноватые. Они что-то шептали сами себе, но я услышал:
— Прямо не знаю… Наверно, с ума схожу, — и она глубоко вздохнула. Потом перевела глаза на подругу. Нина Сергеевна покачала насмешливо головой:
— Детей надо тебе, Елена, тогда и нервов не будет.
— А это, Ниночка, вас не касается. У тебя тоже, вижу, полно сыновей.
— Верно, слушай, что верно, то верно. Не везет, гадство, хорошим людям. Дайте, что ли, огня? У меня табак не горит… — Она взглянула на меня, но я отшутился:
— А мой огонь похитил Прометей.
— Что-о?! Не пьющий, не курящий, а попугай говорящий. — Она почему-то обиделась и стала внимательно смотреть на портреты. Потом опять на меня перевела глаза, и теперь глаза ее были лукавые, длинные.
— У вас подбородок, как у Бетховена.
— Гордись, старичок, так и влезешь в историю!.. — засмеялся Олег, и все за столом уставились в мой подбородок. А я покраснел, как школьник, и не знал, куда деть лицо. Но в этот миг кто-то включил музыку — спас меня от позора. Я откинулся на стуле и сразу ушел в себя.
Тихий бархатный голос выговаривал дорогое, знакомое: «С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…» — какая чудная, какая возвышающая печаль! Под нее прошли и детство мое и юность, и мне всегда казалось, нестерпимо казалось, что лучше этих звуков и нет ничего. Ведь такая сила, такая грусть… А рядом, рядом совсем — надежды… И пусть проходят годы, и пусть время несет утраты и расставанья, и пусть никогда-никогда уж не встанут солдаты из тех глубоких братских могил, но все равно однажды вернется радость, а вместе с нею придет любовь… И эти звуки входили в душу и отнимали дыханье, и мне хотелось их слушать вечно-вечно, и чтоб каждый миг они были рядом, и чтоб даже потом, после смерти, они все равно б остались во мне, звучали… И как хорошо бы потом снова воскреснуть, как хорошо бы потом снова открыть глаза в какой-нибудь новой, небесной жизни, и чтоб снова эти звуки были в тебе, продолжались. И они сейчас продолжались… А я смотрел на всех и опять шептал кому-то: прощайте, прощайте… Но все равно было их жалко. Звуки наплывали сбоку, клубились, а я уже любил всех и всем желал счастья. И Олегу желал, и Феше, и нашей рыженькой имениннице, и этой старой учительнице, у которой муж погиб на войне, и она больше замуж не выходила, желал я счастья и самому себе, и Нине Сергеевне, и тем моим деревьям на высоком желтом обрыве. И опять душа шептала: прощайте, прощайте… А вальс все еще звучал, продолжался, казалось, что он будет вечно и так же вечно будет сжиматься моя душа…
4
Я подошел к окну и стал смотреть сквозь стекло. Мне казалось, что я вижу деревья. Они качались и гнулись под ветром. Но почему ветер? Ах да! Весна же за стеклом, и теперь с юга, с далеких теплых равнин, приходило к нам ровное, теплое, сокрушающее все морозы дыхание. И в этот миг сменились звуки — пришел какой-то «Аракс». И под него сразу все пошли танцевать. А я хотел пойти на крыльцо, но меня кто-то затронул. За спиной у меня стояла Нина Сергеевна.
— Я вас приглашаю. И ради бога извиняйте меня за Бетховена. Черт попутал — обидела человека. — Глаза у ней были понурые, виноватые, и я ее успокоил:
— Вы не обидели…
Она повела меня в танце и смотрела прямо в лицо. А я от нее отворачивался и почему-то смущался. Она заметила это и стала загадочно улыбаться. И не вытерпела, спросила:
— Я вам надоела?
— Ну что вы, что вы… — и я снова смутился.
— А вы еще неопытный, да-а?..
— В каком смысле, не понимаю?..
Но она не ответила — засмеялась. На пальцах у нее сияли два золотых кольца, потому ладонь была очень тяжелая. Она лежала у меня на плече, как какое-то наказание, и кольца ехидно сияли.
— А я через год уезжаю! Не могу дождаться — так бы и полетела. В Москву, в Москву! И только туда!
— Если мечтаете, значит, сбудется…
— Я не мечтаю, я — деловая женщина, я все рассчитала. У меня в Москве тетка похоронила мужа. Теперь одна — на двухкомнатной… Она меня впишет в эту площадь. А если не впишет — прямо в метро буду спать возле урны. Ей-богу, займу метро!
— Значит, здесь надоело?
— А разве тут люди?! Нет на них Володи Высоцкого. Господи, как он ненавидел мещан! Я подам ему руку даже в могилу…
— Значит, поедете? — я спросил ее почти машинально, но она схватилась за мой вопрос…
— Не говори! Так бы и полетела — прямо на крыльях или даже пешком… Как-то Олегу призналась: давай, мол, со мной, собирай чемоданы! А он же трус, его уже засосало…
— У Олега здесь родина…
— Что? Что? Повтори! — она закинула голову, засмеялась. — Родина там, где не зябко. А я тут мерзну все время, и, понимаешь, нет человека. Я ведь к Олегу тянулась. Фу, черт! Не то слово, тебе интересно?
Я промолчал. Она продолжала:
— Он три года назад походил на оленя. И рост хороший, и голос… Да, даю слово — я почти погибала. Приду в школу, а сердечко — тук-тук, нет терпенья. Ну и призналась. А он сдвинул брови: у меня же жена! Негодяй… Так и ответил. Не понимаю. Ты слушаешь?.. А я ему: «Что такое жена? Ты что у ней в клетке?» Да бог с ним… Его уже засосало. Да, да! Даю шею на отсеченье!.. Ты понимаешь, он копит деньги на «Жигули»… — и она опять засмеялась. И в это время кончилась музыка. Мы отошли к окну и сели на стулья. Лицо у ней дышало духами, а по щекам блестел пот, зрачки сильно блестели. Она походила теперь на пьяненькую, хоть и совсем не пила.
И у меня тоже в голове кружилось, болело в затылке. Так бывает, когда идешь в гору: один час идешь, другой, третий — и вот уж близко, где-то рядом — вершина, а у тебя уже нет сил, нет желанья. И повернуть назад тоже не можешь, ведь тебе надо вершину… И тут я усмехнулся: ну там, мол, горы, и душа требует испытанья, а здесь-то, здесь-то? Почему я не встану, не попрощаюсь?.. Но она прервала мои мысли:
— У тебя кто жена?
Я не ответил. Мне стало грустно, еще больше захотелось домой. И в тот же миг я вспомнил про свою Катю. Она, наверно, не спит, беспокоится, где же отец…
— Значит, не отвечаешь. Значит, жена красивая, молодая.
— Простите, Нина Сергеевна…
— Ах, ах, не прощаю… — Она покачала головой и закатила глаза. — Не умеете вы, мужики, жить по-московски. Там муж — в один конец, а жена на такси — в другой. И у каждого — свои удовольствия. А что? Раз живем… Ты молчишь? Ты какой-то, слушай, не серо не бело…
— Я серенький, Нина Сергеевна.
— А вот этим, миленький, не гордись. За это нынче в президиум не посадят. И пиджачок тебе надо сменить. Нынче носят вельвет, понимаешь? А в твоем — только по сено. — Она крутнулась на стуле и поднялась. Через минуту она уже танцевала с Олегом. А наша именинница танцевала одна. Она просто стояла на одном месте и вскидывала ладони.
— Как козлухи, куда же годно! А еще детей учат. Не стыдно…
Я оглянулся. За спиной у меня остановилась Феша и тихонько ворчала. Кофточка на ней топорщилась, и она пыталась застегнуть ее на груди, но никак не могла:
— До че́ мы дожили и еще до че́ доживем…
И в этот миг закончилась музыка, и Нина Сергеевна опять подошла ко мне. У ней было хорошее настроение. Она весело щурилась, играла приклеенными ресницами, и эти ресницы походили на быстрых весенних стрижей. Стрижи то поднимались кверху, то сразу падали, и я не мог их поймать глазами, да и стеснялся долго смотреть ей в лицо.
— Значит, скучаем? Может, покурим?
Я замотал головой. Она усмехнулась:
— Ух, забыла! Ты ж не пьющий у нас, не курящий. Тебя, поди, на руках носят жена?
— Где уж… — Я улыбнулся, потому что не знал, что ответить.
— И меня ценили, в ручки белые целовали. Ах, Нина, Нина, ах, дорогой мой Нинок! — она кого-то передразнила, потом сухо-сухо посмотрела мне прямо в лицо.
— Ты меня осуждаешь. Вижу, знаю, не отпирайся. А мне наплевать! Я не хочу скрывать, что страдаю. Порой так тяжело… — она остановилась, точно не хватило дыханья. — Часто думаю, хоть убил бы меня кто-нибудь по дороге. Я далеко живу, на окраине… А что? Никто не заплачет. А нам все равно. — Она засмеялась. И вдруг оборвала смех, пропела:
— А нам все равно-о-о, а нам все равно-о-о, пусть боимся мы волка и сову… Вот так, миленький! Хочешь загадку?
— Про что?
— А про волка? Вот скажи, бывает ли у волка ревматизм?
— Бывает, наверно!
— Ай, молодец! Конечно, бывает! Если волку устроить человечью жизнь. И не вынесет серенький… — Она засмеялась опять, потом наклонилась ко мне близко-близко и задела рукой мой подбородок. — Значит, как у Бетховена! Ха!..
— Зачем вы? Не понимаю… — я еле сдержался. Но она уже о другом начала:
— А ты хитрый. Тебе говорить со мной надо, а я, а я уже не хочу. Да что говорить. Я уж не живу сейчас — доживаю.
— Так я и поверил.
— Верь не верь — дело сделано. Но мне нечего обижаться. В Москве у меня все было — и розы, и апельсины. Да, милый мой, была любовь во все лопатки. А что еще бабе?.. Меня даже заметил сам Боренька Журавлев. Все поглядывал да поглядывал, и подойти не решался. На одном курсе учились… Ну что это, думаю, за парень. И дача у них в Красной Пахре, и дядька в главке, ну а смелости — никакой. Фу, черт, где б достать сигарету?
— Много курите, Нина…
— У кого табачок, у того и праздничок. Но ты не лезь в это дело. Борька тоже не курил, да я научила. А что? Пусть хоть запах мужской, я так полагала… А потом мой Боренька схоронил того дядьку, а зимой и я с ним рассталась… — Она посмотрела в упор на меня, как будто я — прокурор, а она — подсудимая. Потом губы поджала.
— Так надо было, так надо… Бросила я его, отказала. И вся любовь, говорю, Боренька, и ты меня не ищи. А весной направление в зубы — и прямо сюда.
— Где ж теперь Боря? — спросил я тихо, спокойно. Надо ж было о чем-то спросить.
— Бог с ним, не знаю. Да и зачем мне этот Боренька? Не понимаю… Не умри у того дядька — и жил бы он, как бог. А так, нет — смехота. Нам пришлось бы с Боренькой только на зарплату.
— Значит, вы не любили?..
— Ты серьезно? Ха-ха! — Она передернула рот и подмигнула мне, как ребенку: чего, мол, выдумал дуралей. Я сразу закрыл глаза, потому что больно стукнуло сердце. Когда открыл их, ее уже не было рядом. Она стояла теперь в дальнем углу и что-то доказывала Олегу, а тот был хмурый, печальный… Я пододвинулся поближе к окну и стал смотреть на деревья. Но я не увидел деревья, я ничего совсем не увидел в этой черной весенней тьме… Иногда эта тьма точно падала куда-то и отступала, и тогда я замечал за стеклом что-то живое уже и белесое, точно блестела там, переливалась вода. А потом — опять густое и черное, опять ветер постукивал по стеклу, и опять надрывалась душа в вопросах, и сам я точно был уже приговоренный, простреленный, точно стоял уже на высоком-высоком обрыве, и еще миг, секунда, другая — и я сорвусь с него, и никто не спасет…
5
И никто не спасет меня — ни жена и ни дочка. Ведь я сломаю их жизнь, потащу их в глухомань. А ради чего? Ради себя? Да, да, ради себя одного, чтобы выполнить какой-то несуществующий долг, какую-то муку, чтобы понять себя, испытать… Но ради чего? Ради чего все эти мучения, горе это, тоска? А ведь я еще молодой и мне бы нужно жить, жить и не искать утешений. Да, да, жить! Но как? Как?! И чему отдать свои лучшие годы? А они ведь — не вечно. И что после них? Один дым, только дым, пустота… Но ведь можно иначе? Но как решиться, как выбрать свой подвиг? Да, да, свой подвиг, свое испытание!.. Вон Чехов жил свободно, размеренно, а потом метнулся на Сахалин, на край света! Да, на край света… И мог сотню раз умереть по дороге, ведь его уже съедала чахотка. Мог утонуть, мог погибнуть, но он бросился сквозь сибирскую тайгу, сквозь распутицу… А ради чего?.. — и я рассмеялся. И точно бы сразу проснулся, обрел себя — ну он-то, мол, знал, зачем ему Сахалин, а вот мне-то зачем эта Заборка?.. И кто оценит мое геройство, да и никто не оценит. У великих, видно, свои законы, а у других, видно, тоже свои. Но почему? А душа? Да и какой пример подам дочери? Но она ведь маленькая и пока не поймет… И вдруг мне нестерпимо захотелось увидеть свою Катюшу, и я даже весь замер и сжал себя, но это… это не проходило. И тогда я снова и снова смотрел в окно, я искал свои деревья, приглядывался, но вместо них на меня оборачивались, тянулись ее глаза… Прости меня, Катя, прости… И чтоб больше не терзать себя и не мучиться, я направился к двери, но на пути встала Клавдия Ивановна и загородила проход.
— А у нас чай еще… Куда вы? Мы же обидимся. Сейчас торт нарежем, самый свежий, домашний. — Она взяла меня бережно за руку и усадила за стол. Ее доброта меня как будто связала. Мне хотелось уйти, но что-то мешало опять, не отпускало. А может, я боялся ее обидеть — так и было, боялся… Рядом с Клавдией Ивановной сидела Феша. На ней было теперь одно старенькое темное платье. Кофту она уже сняла, потому что в комнате стало жарко. Да и Клавдия Ивановна была тоже в темном, печальном платье. Всю жизнь она носила траур по мужу, а познакомилась она с ним еще давно, на фронте, в полевом южном госпитале, где работала санитаркой. Я знал об этом, потому что жил с Клавдией Ивановной в одном подъезде, только наша квартира была на втором этаже, а у ней — даже на пятом. Я часто видел, как она лезла к себе, на пятый, точно покоряла какую-то гору, и дышала она запаленно, как лошадь. И еще я часто видел ее на лавочке у самых дверей подъезда вместе с другими старухами. Они подробно обсуждали каждого, кто входил в дверь и кто выходил. И я всегда на них злился и нервничал, и на Клавдию Ивановну злился: еще, мол, была на фронте, а теперь опустилась… И все это мелькнуло в голове сейчас, как дуновение, и я почувствовал не то вину перед ней, не то даже стыд. Она смотрела на меня живыми притягивающими глазами, и голосок был такой же притягивающий, глухой:
— А я вот что придумала. Не обессудьте… — она замолчала, потом опять начала. — А давайте помянем наших мужей. Им уж с нами не праздновать, им уж снами не кушать. Но все равно — они вот где сидят! — Она притронулась к горлу. — Так что помянем. Они заслужили.
Она налила всем немного вина, потом внимательно посмотрела на Фешу.
— Всю жизнь мой Коленька был вот тут. — Она снова притронулась к горлу, вздохнула. — Но я всегда, Феша, знала…
— Что знала-то, договаривай! — Феша решительно подвинула к себе рюмку, потом так же решительно ее переставила. Вино она, видно, совсем не пила.
— А то знала, Фешенька, что я переживу Колю. И буду хранить об нем память, пока не помру…
— Так оно. Мы все заранее знаем. Голова не знает, а душа знает. Ее, голубушку, не обманешь, — Феша подняла голову и громко чихнула.
— Вон, вишь, душа-то простуду ворожит.
— А вам надо чай пить в калошах! — подговорился Олег и подмигнул мне: держись, мол, старичок, пока все нормально. А Феша весело посмотрела на Олега, потом пододвинула поближе тарелку.
— Я, Клавушка, тебя перебила. Да я что? Давайте помянем, помянем… — Феша наморщила лобик и снова задумалась. А Клавдия Ивановна подняла глаза на меня и как бы пригласила в сообщники.
— Может, я что не так. Кругом — праздник, а я — поминки. У старого, говорят, все по-старому. Может, что и смешно… Я вот и костюм храню Колин, все рубахи-перемывахи. Да их немного — всего две штучки да маечка. Бывает, запылятся, дак я стираю да глажу. А к дню Победы — это закон…
— А я опять все медали его храню, документы, — подговорилась Феша и посмотрела мне прямо в глаза. — Я целый год зарплату откладываю, а потом еду в мае к своему Михаилу Петровичу. Он у меня под Ленинградом лежит. Есть такая деревня Мхи. Там их много лежит да поляживает — могила-то братская. Нынче тоже вот собралась. Осталось мне до поезда ровно пятьдесят восемь дней… — Она мечтательно закрыла глаза.
— Хорошо мы жили с Мишей, Ивановна. Как птички жили, ясноё море. Поклюем свои зернышки да оберем свои перушки — и опять живем, друг на друга глядим… А нынче вон че, — она посмотрела долгим взглядом, на танцующих, — как козлухи скачут… — Она подергала недовольно плечиком, как будто на спине что-то мешало и беспокоило. Она походила теперь на синичку, которая встряхнула крылом.
— Я ведь с Мишей в одну школу ходила. Вспоминаю часто, если не сплю.
— А ты расскажи давай, не стесняйся… — Клавдия Ивановна посмотрела на меня прямым взглядом, точно приглашая снова в союзники: не осуждай, мол, старых-то, а лучше посиди с нами, не уходи. А Феша уже начала медленным голоском:
— Вместе, вместе училась я с Мишенькой. Ну дак че — дело было… Как-то оказался против меня мальчишко. Я мимо его, а он возьми да и подставь ножку. Захотел, наверное, поиграть. Ну и что бы! А я, дура, тогда закричала, и никто мне рот не зажал. Сколько лет прошло, сколько зим миновало, а я себе не прощу. — Она шмыгнула носом и утерла платочком губы. Потом посмотрела на меня, потом — на подругу:
— Дура, дура и дурой покрыло. Закричала ему тогда: убирай, мол, грабли свои, второгодник. А он сразу вроде обжегся: а пошто, мол, ты так? А пошто ты кричишь? А я че… Я хохочу, а сама на него наступаю да наступаю, а он уж к стенке жмется, а он уж рукой стал огребаться, — а мне забавно, а я пуще того: что, не любят мышки кота? Откуда и смелость взялась. Да и не смелость это — позор. А он как на меня посмотрел, а он так вот бровки дугой изладил: мышки-то, мол, мышками, так ведь я же болел. Потому на другой год и остался, что я заболел… Ну вот. Я сразу в класс побежала. За парту села, а что-то муторно. Я же его обидела. На доске что-то пишет учитель, а я точно буков не вижу, в глазах моих — метлячки. И вот так и эдак раскладываю — я же сильно Мишу обидела. Он болел, пропускал, а я обзывать начала. Ну так, хорошо… На другой день пришла в школу и взяла с собой яблоков. Я, поди, заговорила вас, а вы молчите — не скажете, — она обвела стол усталым взглядом, потом обратилась ко мне:
— А вы танцуйте, танцуйте. Чего вам старуху слушать. Вон и Олег Николаич танцует с Ниной Сергеевной. Вон че она проделыват — неуж не козлуха… А я ведь с вашим дружком в одной деревне родилась. Он-то помнит, да и я не забыла. Это теперь мы городски все, куда там. А раньше — сельски были, колхозны. Так оно? — Она посмотрела на меня со значением.
— Так, так. Но бывает по-всякому, — ответил я Феше.
— Все быват. У нас как-то в деревне кошка щенят принесла. Оправды! Лежат беленьки, бултыхаются… — Она засмеялась, приглашая меня к шутке, но я промолчал. Тогда она посмотрела куда-то вбок долгим взглядом, а я все молчал и молчал. И вдруг она опять засмеялась:
— Еще че бывало в деревне, чисто умора. Мы же куриченок, конечно, держали и уток немного. Так вот одна парунья жила, нет, я не могу. — Она схохотнула. — Вы не поверите: така умна была, прямо из умных умна. Захожу, бывало, в ограду, а она: ко-ко-ко да все ко-ко-ко. А то случится подбежит да крыльями схлопат, ну, а я не могу! Да умница ты моя, говорю, да разумница, тебе бы надо не курицей, ведь все чисто знашь.
— Феша-а, ему, поди, надоело, — прервала ее Клавдия Ивановна и посмотрела на меня. Я почему-то смутился:
— Что вы, что вы…