– Ну как, сынок?
Бочкин бил кулаками голову, плакал и сквозь слезы говорил:
– Ничего у меня не выходит. Учу, учу, и все из головы вылетает. Лучше уж пошли меня коров пасти.
В голове стоял сплошной туман. Путались триумвираты. Неизвестно было, с кем делил власть «незначительный Лепид», и причем тут был Красс, потерявший в Парфии легионные орлы?
– Ничего, – утешал его отец, – ты лучше ляг, поспи, а завтра встань пораньше и еще поучи. Утречком, знаешь, голова свежее… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
Так хотелось сделать из сына человека, избавить его от незавидной отцовской доли. А за стеной спала мать, затомившаяся за день со своими постирушками, починками и беготней.
В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?
– Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
– Покорно благодарю.
– Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
– О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как раз в это время немцы перешли вторично в атаку. Дело доходило до гранат. Солдаты, черные от грязи, в криво сдвинутых набок фуражках, с перекошенными лицами, дышали, как выброшенные на песок рыбы, стреляли, натыкались друг на друга, иногда падали с коротким вздохом. Бочкин бегал по окопу, следил за «питанием патронами», исправлял задержку в пулемете, охрип от криков. В трубке полевого телефона пел более страшный, чем немецкие атаки, голос:
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…
Немцы дошли до проволочных заграждений и там залегли. Кое-где валялись их распластанные трупы. Бочкину не было страшно, только сердце сжимала невыразимая тоска, и, может быть, это и был страх. Казалось, что ничего не было в мире, кроме этого кусочка поля, болотца и корявых кольев заграждений, грохота и трескотни. Но положение было ясным, как день, – нужно было уничтожить людей в серых мундирах, залегших перед окопами.
Вечером, воспользовавшись темнотой, немцы уползли к себе. Опять возобновился обстрел. Осколком одного из снарядов Бочкину пробило ступню. Точно ударило раскаленной палкой. Боли не было никакой, но он свалился, как подкошенный. Солдаты на шинели потащили прапорщика на перевязочный пункт, находившийся в овраге.
Когда фельдшер разрезал сапог и перевязал рану, Бочкин потребовал, чтобы его отнесли назад в окопы. Он не хотел покидать в тяжелую минуту остатки своей роты. Там уже опять начиналась перестрелка и таканье пулеметов. Гигант фельдфебель встретил его с кривой улыбкой:
– Ваше благородие, да как же вы с ногой-то…
В ту же ночь прапорщик был убит шальной пулей, а спустя час пришла смена – наполовину поредевшие роты сменил первый батальон.
Имя прапорщика Бочкина было напечатано в газетах.
У него было мужественное сердце, как у многих других. Едва покинув школьную скамью, они становились мужами. Их мужеству позавидовали бы те римляне, дела и стихи которых в свое время доставили им столько хлопот. Буря разметала дубовые листки.
Как дым
Степан суетился вокруг телеги и, приподнимаясь на носки, разгребал и уминал узловатыми руками солому, чтобы мне было удобнее сидеть. Заботился он о моем удобстве не потому, что чувствовал ко мне особенную симпатию, и не из желания подслужиться, а потому, что так принято было в деревенском обиходе – заботиться о спутнике, которого послал Бог. Но, глядя на хлопотливые движения мужика, я испытывал какое-то непривычное умиление и чувствовал себя одиноким, бесприютным. С озабоченным лицом Степан еще раз переложил свои городские покупки – бутылку с постным маслом и пахучий сверток бумаги, в котором, очевидно, были завернуты селедки, и торопливо подошел к лошади, чтобы поправить упряжь. Пузатая крестьянская лошадь, белая, но пожелтевшая от старости, одна из тех классических лошадок, которых любили изображать представители нашей гражданской живописи на всяких «Первопутках» и «Порожняком», стояла, понурив голову, и ее ресницы, редкие пушистые ресницы старой лошади, вздрагивали, как будто кто-то невидимый махал рукой перед ее глазами. У лошади был такой безнадежно печальный вид, точно она понимала, что на всю жизнь обречена таскать эту неуклюжую телегу. Вероятно, она уже давно позабыла, что была когда-то веселым жеребенком, что звал ее теплый и обеспокоенный материнский голос, когда, задрав хвост, она кружилась в поле или легкомысленно отставала от обоза.
– Почему не доедем, – бодро возразил на мои сомнения Степан, – доедем, за милую душу доедем.
Я бесцельно бродил по двору, смотрел на этого бородатого мужичонку в заплатанном тулупчике несмотря на летнюю пору, разглядывал лошадь, ее покорные глаза н ветвистые вены на животе, неуклюжую телегу и ремешки упряжи, и мне казалось, что все это я уже видел где-то – именно такого мужика, именно такую лошадь, такие же вены на ее животе.
На крыльце стоял хозяин, в доме которого я провел эту ночь. В сравнении с маленьким замухрышкой Степаном у него был упитанный и внушительный вид. Он успел надеть поверх белой рубахи жилет с серебряной цепочкой часов, которые он тут же не без удовольствия завел и, приложив к уху, послушал – хорошо ли они идут. По всему было видно, что у него много всяких забот и, судя по тому, как озабоченно пощипывал он свою густую черную, как смоль, бороду, одна из этих забот заключалась в том, чтобы поскорее сплавить нежданного гостя.
Жизнь на дворе уже просыпалась. Из полуоткрытой двери сарая, за которой еще стоял ночной мрак, вышла озабоченная курица и тотчас же принялась за поиски пищи, смешно разглядывая землю то одним, то другим глазом. Но рыжая лохматая собака лежала у ворот, положив голову на лапы, и, очевидно, спала после ночной службы. Ночью сквозь сон я слышал, как она лаяла, перекликаясь с городскими псами.
Стало уже совсем светло, и я мог теперь видеть архитектурные подробности того дома, где я ночевал – резные наличники на окошках и игривые сердечки в зеленых ставнях. В одном из окошек, среди гераней и еще каких-то цветов в глиняных горшках, я успел заметить женскую фигуру в рубашке. Поймав любопытными бабьими глазами мой взгляд, женщина спряталась за простенком. Это была жена Ивана Петровича. Вчера, когда я неожиданно явился к ним глухою ночью, она принесла мне красную пухлую, как облако, подушку и сшитое из разноцветных лоскутков одеяло и устраивала меня на ночлег. В разговорах моих с Иваном Петровичем она участия не принимала, все позевывала и после каждого зевка вздыхала:
– Ох, Господи, прости нас грешных!
Степан закончил наконец свои приготовления к отъезду.
– Ну вот, – сказал он весело, – можно теперь и ехать.
– Поезжай, поезжай, Степан, – озабоченно подтвердил Иван Петрович, – дай Бог засветло добраться.
– Прощевайте, – протянул ему руку Степан, – теперь, значит, до Покрова мне уже не бывать, а там что Бог даст.
– Ну-с, желаю счастливого пути. Не стоит благодарности, помилуйте, – провожал меня хозяин. Собака нехотя отошла с дороги.
Степан вывел лошадь на улицу, вскочил боком на телегу, и мы загремели по варварской мостовой. Позади Иван Петрович, широко расставив руки, уже затворял ворота.
По обе стороны улицы стояли сонные домишки с закрытыми ставнями. Редкие прохожие, бабы с заплечными корзинами, какие-то мещане в фуражках, нищий в солдатской шинели с котомкой, равнодушно глядели на нас и шли своей дорогой. Скоро мы завернули за угол, и телега перестала греметь, потому что здесь улица уже не была вымощена. Здесь домишки ничем не отличались от деревенских изб. Кое-где в палисадниках краснели осенние росистые георгины, придавая унылому деревянному пейзажу лачуг и заборов еще более скучный и захолустный вид. Мой возница решительно ни на что не обращал внимания, занятый своими мыслями. Я же с любопытством смотрел на непривычные картины – на домики, на георгины, на деревянные узкие дорожки вдоль улиц, на пузатую бочку водовоза. После петербургских улиц все казалось мне странным, как сон, все походило на декорацию какой-то старомодной оперы, для которой малоодаренный композитор написал серенькую и скучную музыку. Я не понимал, зачем живут здесь люди, какие могут быть у них интересы. И не было ни малейшего признака, что в двадцати верстах бушует гражданская война. Впрочем, чувствовалась какая-то тревога в воздухе, как в доме, где лежит тяжело больной, где не спали много ночей подряд.
– А раньше-то вы были в Должанах? – спросил Степан.
– Нет, никогда не бывал. Красивое место?
– Да ничего. Анбар каменный. Речка есть, все, что надо. Верст двенадцать от нас будет. Переночуете у нас, а завтра утречком доставим как-нибудь.
– Но-о! – подбодрял он свою лошаденку.
– Я вам за все заплачу, – сказал я, с трудом выговаривая слова, потому что телега тряслась на неровной дороге.
– Это вы уж с бабой посчитаетесь, – ответил Степан.
Когда лошадь вновь пошла шагом, он решил завести серьезный разговор. Мы уже проехали слободу, которой кончался городишка. За слободой тянулись огороды. Солнце было где-то за облаками, и его торжественный восход в это утро не состоялся. Уже открылись широкие пустынные поля – скудный и лирический пейзаж. Степан обернулся и после некоторого раздумья сказал:
– Скажите вы мне на милость, что же это теперь будет?
Я понял, о чем он меня спрашивает. Но что я мог ему сказать? Меня самого крутило в этой буре, под напором которой качалась наша жизнь.
– Революция, – сказал я.
– Леворюция, – повторил он, и я понял, что мы говорим на разных языках и никогда не поймем друг друга.
Ах, этот черный ветер революции! Это он выгнал меня из моей привычной норы на Пятой линии, это он заставил меня штурмовать теплушки, ночевать на заплеванных вокзалах, с опаской оглядываться по сторонам, бояться за свое бренное существование.
Впрочем, Степан не решился продолжать разговор на такую скользкую тему с малознакомым человеком. Времена теперь такие, что всего надо опасаться.
– А вы, что же, сродственником им будете, должанским-то? – опять спросил он.
– Родственником, – соврал я, – двоюродным братом.
– Двоюродным братом, – повторил он, и хотя выговорил все буквы, но слово у него прозвучало по-иному, чем у меня, и я опять подумал, что мы говорим на разных языках.
Некоторое время он не возобновлял разговора, и я мог спокойно смотреть по сторонам, любоваться бедной и печальной русской землей, дышать прохладным утренним воздухом, который напоминал мне почему-то о детстве, о тех временах, когда меня возили на дачу. Тогда я впервые начал рисовать меловыми красками. Я вспомнил свои первые попытки передать красоту мира. Это была жалкая мазня, но такой же детской мазней мне показались и мои академические картины, за которые меня очень хвалили критики. Двадцать лет тому назад отец впервые подарил мне первую коробочку дешевеньких красок – два десятка разноцветных квадратиков, в которых скоро появились ямочки с коробочками по краям, потому что кисточка была в неопытных руках. Ее часто приходилось мыть в стакане с водой, и вода делалась то дымно-красной, то нежно-голубой. Почему-то было приятно вспоминать о детских вещах. Но мои мирные воспоминания были прерваны глухим громом с той стороны, где остался фронт.
– Стреляют, все стреляют, – покачал головой Степан, – это все народные денежки на воздух пущают. Разорится Россия.
А-ах! А-ах! – вздыхали вдали пушки.
– Стреляют, – повторил Степан.
Между тем, мы уже подъезжали к какой-то деревушке. Кругом лежали нескончаемые поля, унылое сырое жнивье. На горизонте голубела полоска далеких лесов. Когда мы подъехали поближе к деревушке, я увидел, что работа там в разгаре. На огуменках шевелились люди. Над овинами курились дымки. По деревенской улице медленно полз воз снопов. Рядом шли два мужика в зеленых солдатских рубахах. Но мы свернули в сторону и снова затряслись по корявой сельской дороге. По-прежнему на горизонте голубели таинственные леса. Где-то там, за этими лесами, витала ледяная прекрасная душа Елены.
Все мое сознание было заполнено ею, точно она была рядом со мной. Мне казалось, что я должен быть благодарным Елене уже за то только, что она существует на свете – такие сладкие легкие мысли вызывала она во мне. А она жила за лесами и не знала, что я еду к ней, чтобы сказать ей, что я не могу без нее жить. Я приеду и скажу: «Я не могу без вас жить». Сотни раз я повторял эти слова, и от них сердце наполнялось сладкой нежностью к самому себе; о том, как отнесется Елена к моему неожиданному появлению, я старался не думать. Мне казалось, что самое главное, чтобы она узнала, что я ее люблю.
Я видел ее, как будто она была перед моими глазами. Ветер шевелил ее черное платье, в котором она обыкновенно приходила ко мне с сестрой на Пятую линию, когда у меня собирались по вечерам студенты и художники. Она молчала во время самых жарких споров. Причин для споров было много. Жизнь кипела, как разворошенный муравейник. Одним революция казалась прекрасной, как греческая трагедия, другие просто мечтали о хорошем правительстве. Я не знал, с которыми из них была Елена. Она была ничуть не глупее, чем ее шумливые подруги, но какая-то женственность мешала ей спорить, утверждать свое мнение, точно она предоставляла решать положение вещей более сильным, чем она. Может быть, поэтому она всегда с особенным вниманием слушала мужчин. Впрочем, я ничего о ней не знал. Я знал только, что у нее молодое несильное воздушное тело, которое казалось мне драгоценным.
Елена очень нравилась мне в то время. Мне было приятно, что она приходила ко мне, почти всегда со своей сестрой Александрой Александровной, веселой, но некрасивой барышней, у которой лицо было шире, чем лоб, и которая, в противоположность сестре, была блондинкой. С Шурой можно было смеяться и шалить, с Еленой нужно было молчать. Было в ней что-то такое, что заставляло выбирать слова в разговоре с нею.
В те дни я чувствовал к ней только грустную нежность, какую обыкновенно испытывают молодые люди к хорошеньким, но суровым барышням. Но теперь мне казалось, что она необыкновенное существо, что она богиня, живущая среди варваров, которые не знают, что ей нужно поклоняться. Она была богиня, очеловеченная каким-то людским недугом. Может быть, верхушки ее легких были уже затронуты туберкулезом, и, может быть, поэтому у нее были такие большие глаза и несильное, точно прозрачное тело. Мне казалось иногда, что только я один сумел оценить ее прелесть, и мне было обидно, что она со мной даже более сурова, чем с другими. Только когда Елена уезжала из Петербурга к тетке, в эти самые Должаны, куда теперь направлялся и я, она как-то особенно посмотрела на меня и просила меня не забывать ее. К ее словам я отнесся легкомысленно. На ее проводах я был даже особенно весел, потому что ее внимание польстило мне, но после ее отъезда я понял все. Тогда я, понял, что люблю Елену.
Как меня тянуло на Церковную улицу посмотреть на дом, в котором она жила до отъезда в Должаны, у подъезда которого я говорил ей обычное «до свидания». У меня не было ни ее карточки, ни единой строчки, написанной ее рукой. Даже наши общие знакомые, с которыми мне было приятно встречаться, потому что с ними можно было говорить вслух о Елене, куда-то разъехались, разбежались в разные стороны. Я остался в Петербурге один как перст. Зима была трудная и скучная, предстояли еще более трудные времена, и тогда я решил уехать к своим в Ростов-на-Дону. Меня подкрепляла мысль, что по дороге я могу увидеть Елену. Я махнул рукой на работу в Академии, достал мифическую командировку раскапывать какие-то скифские курганы, хотя сам никак не мог понять, кому нужны в такое время скифские курганы, и отправился на юг к обильному белому хлебу. После всяческих приключений я приближался к своей цели. Должаны были уже недалеко.
Все время мы ехали проселочными дорогами – кратчайшим путем, как объяснил мне Степан. Изредка нам попадались встречные подводы с бабами и мужиками. Некоторые из них здоровались с нами и провожали нас любопытными взглядами. Однажды в стороне проехали всадники.
– Кто это? – спросил я.
– А кто их знает, – прищурился Степан, – похоже, что казаки.
Всадники проехали и скоро скрылись за холмами. Справа все время доносились глухие громы.
– Когда мимо нас фронт проходил, – сказал Степан, – все поле за деревней изрыли; хорошо, что хлеб вовремя убрали.
– А страшно было? – спросил я.
– Не сладко, – согласился Степан. – Два дни сражения продолжались. Потом ушли.
Когда я собирался уезжать из Петербурга, фронт был еще далеко. Теперь он уже отрезал меня от Елены. На последней станции – дальше шли только воинские поезда – я провел несколько дней, не зная, что предпринять. Я ночевал в теплушке на запасных путях, бродил среди паутины рельсовых путей, ходил за молоком в соседнюю деревню, разговаривал с красноармейцами. Нужно было переходить фронт, но я не знал, как это сделать. Станция была запружена военным людом. В станционных комнатах трещали телефонные звонки и стучали телеграфные аппараты. Все время проходили воинские эшелоны, теплушки с солдатами, с зарядными ящиками и повозками, прикрытыми брезентом. Вдали, около маленького леска, дымился серый бронепоезд, и днем можно было разглядеть на нем мотающийся на ветру красный флаг. Иногда в открытое окно теплушки неожиданно высовывалась розовая морда молодой лошади, точно поинтересовавшейся узнать, где она находится. В больших лилово-черных глазах можно было ясно прочитать изумление.
По другую сторону вокзала находилась грязная, заваленная навозом площадь и тянулся скучный, как долгая болезнь, поселок. Несколько чайных с уцелевшими старорежимными вывесками были вечно набиты красногвардейцами, которые пили там чай, вынимая прямо из карманов грязные кусочки сахара. Иногда и я отправлялся в поселок в надежде что-нибудь узнать о дороге в Должаны.
– Александр Андреич! – окликнул кто-то меня.
Я обернулся с некоторым страхом, так странно было встретить здесь знакомых. За мною стоял Гребнев, мой знакомый по Петербургу.
– Вы какими судьбами сюда попали? – спросил меня Гребнев, сверкая зубами, как деревенская молодка.
– Да вот… командировка, – промямлил я. – А вы, что же, воюете? – спросил я, в свою очередь.
– Да… мобилизовали, – показал он на кобуру.
Не сговариваясь, мы пошли в сторону от поселка по дороге, уходившей в поля. Там мы разговаривали более откровенно, и все кончилось тем, что он дал мне адрес своего родственника в Н., откуда легче было перейти через линию фронта, так как военные действия происходили главным образом вдоль железнодорожных путей.
Наше путешествие проходило без всяких приключений. Степан дремал с вожжами в руках. Никто нас не остановил, никто не спрашивал наших документов, и было уже совсем темно, когда мы приехали в Дворницы – так называлась деревня, где жил Степан, и где мне нужно было переночевать.
Кое-где светились тусклые окошки – мужики ужинали. От этих окошек стало еще темнее на деревенской улице. Иногда свет отражался в широких черных лужах, по которым бесстрашно ползла наша лошадь. Неожиданно откуда-то вынырнула кавалькада всадников. Лужи весело захлюпали под копытами.
– Никак казаки? – удивился Степан. – Казаки и есть.
Хмурые всадники проехали мимо нас. На их шинелях я увидел погоны. Я впервые видел добровольцев.
Между тем наша лошадка уже сворачивала на свой двор. На крыльце избы, два окна которой тоже тускло светились в темноте, стояла баба. Маленький мальчик сбежал к нам навстречу.
– Дождь-то тебя не захватил в дороге? – спросила баба вместо приветствия.
– Не… – ответил Степан, – никакого дождя и не было.
– А у нас-то, – жаловалась баба, – целый день лил, лил… Значит, полосой прошел.
– А это кто же будет? – изумилась она, увидев, что Степан не один.
– А вот гостя привез, от Ивана Петровича, – сказал Степан.