Замечательная песня. В первый раз я слышал. Тут никого не ругали.
Второй урок был — арифметика. Надо было выходить к доске и писать цифры, и сколько будет одно с другим. Ошибались.
И так началось учение каждый день. В школе ничего не было страшного, а просто замечательно. И так мне нравилась школа.
Учитель, Сергей Иванович, приходил к моему отцу — пить чай, обедать. Был человек серьезный. И с отцом все говорили они хитрые вещи, и казалось мне, что отец ему говорил, что все не так — не так он говорит.
Помню, как-то раз захворал отец, лежал в постели. У него был жар и лихорадка. И он мне дал рубль и сказал:
— Сходи, Костя, на станцию и достань там лекарство, вот я написал записочку, покажи ее на станции.
Я пошел на станцию и показал записочку жандарму. Он мне сказал, выйдя на крыльцо:
— Вон, видишь, мальчик, тот вон маленький домик, тот, вон там, с краю, у моста. Вот в этом домике живет человек, у которого есть лекарство.
Я пришел в этот дом. Вошел. Грязно в доме. Какие-то стоят меры с овсом, гири, весы, кульки, мешки, сбруя. Потом комната: стол, всюду все навалено, заставлено. Шкафик, стулья, и за столом, у свечки, сальной, сидел старик в очках, и лежала большая книга. Я подошел к нему и дал записку.
— Вот, — говорю, — за лекарством пришел.
Он прочел записку и сказал: «Подожди». Пошел к шкафчику, открыл его, достал маленькие весы и из банки клал белый порошок на весы, а на другую чашечку весов положил маленькие плоские медяшки. Отвесил и завернул в бумагу и сказал:
— Двадцать копеек.
Я дал рубль. Он пошел к постели, и тут я увидал, что у него на затылке была надета маленькая ермолка. Долго он что-то делал, доставал сдачу, а я смотрел на книгу — нерусская книга. Какие-то большие черные знаки подряд. Чуднáя книга.
Когда он мне отдал сдачи и лекарство, я спросил его, показав пальцем:
— Что это здесь написано, что это за книга?
Он мне ответил:
— Мальчик, это книга мудрости. А вот где ты держишь палец, тут написано: «Бойся больше всякого злодея дурака».
«Вот так штука», — подумал я. И дорогой думал: «Что же это за дурак такой?» И когда пришел к отцу, отдал ему лекарство, которое он развел в рюмке с водой и сморщился, — видно, что лекарство горькое, — то я ему рассказал, что я достал лекарство у такого странного старика, который читает книгу, нерусскую, особенную, и сказал мне, что в ней написано — «Бойся больше всякого разбойника дурака».
— Кто же, скажи мне, — спросил я отца, — этот дурак и где он живет? В Мытищах есть?
— Костя, — сказал отец. — Он, такой дурак, живет везде… А правду тебе сказал этот старик, самое страшное — дурак.
Очень задумался я над этим. «Кто ж это такой? — все думал я. — Учитель умный, Игнашка умный, Сережка тоже». Так я и не мог узнать — кто этот дурак.
Вспомнив как-то в школе во время перемены, я подошел к учителю и спросил его, рассказав про старика, и кто дурак.
— Много будешь знать — скоро состаришься, — сказал мне учитель. И только.
Так я и не узнал, кто дурак.
Помню, я учил урок. А учитель был в другой комнате у нас в гостях, с моим отцом. И они все спорили. И помню — отец говорил:
— Это хорошо — любить народ, желать ему блага. Это похвально — желать сделать ему счастье и благополучие. Но это мало. Этого может желать и дурак…
Я тут насторожился.
— И дурак желает блага народу, — продолжал отец, — благими намерениями вымощен ад[116]. Это ничего не стоит — желать. Надо уметь сделать. Вот это и есть суть жизни. А у нас и горе от того, что все только желают, и от этого могут пропасть, как можно пропасть от дурака.
Еще страшней мне показалось. Кто же этот дурак? Разбойники. Я знаю, они стоят у леса или у дороги, с дубиной и с топором. Пойдешь — он и убьет, как убили извозчика Петра. Я с товарищами — Сережкой и Игнашкой — ходили за село — смотреть. Он лежал под рогожей, зарезанный. Стра-а-ашно. Я всю ночь не спал… И стал бояться ходить вечером за село. В лес, к речке — ничего, он не поймает, я убегу. Да у меня ружье, я его сам ахну. Но дурак страшней. Какой же он?
Я не мог себе представить и опять пристал к отцу; спрашивал:
— Он в красной шапке?
— Нет, Костя, — сказал отец, — они разные. Это те, которые хотят хорошего, но сделать этого хорошего не умеют. И все выходит скверно.
Я был в недоумении.
Как странно. Я несколько раз ездил с отцом в Москву. Был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане, и ничто, ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан, мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта темная ночь зимой, где подряд спят темные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где месяц светит круглый и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замирание, какая красота в этой скромной жизни, в черном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравится Игнашка, Сережка, Кирюшка. Какие друзья закадычные. Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тети, чужие, ненарядные. Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных теток — Остаповых, тетки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука. Как мне нравится воля лугов, леса, этих бедных хижин. Нравится топить печь, рубить хворост и косить травы — я уже умел, и меня похвалил дядя Петр, сказав мне: «Молодец, гоже косишь». И я пил, усталый, квас из деревянного ковша.
В Москве я выйду — каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду — трава или сугробы снега, далеко… И люди родные… свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются… Как странно. Я никогда не поеду в город. Ни за что не буду студентом. Они все злые. Они всегда всех ругают.
Тут никто не просит денег, да у меня и есть только семитка[117]. И все время она у меня лежит. Да и у отца мало денег. А как было много. Я помню — сколько у деда было денег. Ящики были наполнены золотом. А теперь нет. До чего у Сереги хорошо. Там портной-солдат шубу шьет ему. Дак вот рассказывал… как он в лесу заблудился, как разбойники напали, да как он их всех топил… Вот до чего хорошо слушать. А как он лешего в болото загнал да хвост ему оторвал. Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост и говорит: «Нет». Тот говорит: «Выкуп какой?» — «Вези, — говорит, — меня в Петербург, — говорит, — к царю». А тот сел ему на шею, прямо к царю и привез. Царь и говорит: «Молодец, солдат!» И дал ему рупь серебряный. Он и рупь показывал… Большой рупь такой, старинный. Вот это люди. Не дурак.
Много в деревне интересного. Куда ни придешь, все рассказывают то, что не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве. В Москве рассказывают все, что бывает. А тут — нет. Тут сейчас так, а через час — неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши! Новая изба… эх, сосной пахнет. Не ушел бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить, подметки как-то… Говорят мне: сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу: двадцать копеек просят починить. Отец велел отдать, я, говорит, заплачу. А вот неделю не отдают. Хожу в валенках. Отец какие просфоры привез, до чего вкусно с чаем. Просфору нельзя собаке давать; мне сказала Маланья, что если дать просфору собаке, то сейчас же помрешь. А я хотел. Вот хорошо, что не дал.
В деревне мне казалось, что я только теперь вижу зиму, так как в городе какая же зима? Здесь все покрыто огромными сугробами. Спит Лосиный Остров, побелевший в инее. Тихий, торжественный и жуткий. Тихо в лесу, ни звука, будто заколдовано. Замело дороги, и до самых окон дом наш занесло снегом, насилу выйдешь с крыльца. Валенки тонут в пышном снегу. Утром в школе топится печка, придут товарищи. Так весело, отрадно. Что-то свое, родное в школе, необходимое и интересное, всегда новое. И открывается другой мир. А стоящий на шкафу глобус показывает какие-то другие земли, моря. Вот бы поехать… И думаю: хорошо, должно быть, ехать на корабле по морю. И какое море, синее, глубокое, сквозь землю проходит.
Я не замечал, что была разница большая в средствах отца, и совсем не знал, что пришла бедность. Я не понимал ее. Мне так нравилась жизнь в деревне, что лучше я и представить не мог. И совсем забыл прежнюю, богатую жизнь: игрушки, нарядных людей, и они мне казались, когда я приезжал в Москву, такими странными, говорят все, что не нужно. А только там — жизнь, в этом маленьком доме… Даже среди снега и жутких ночей, где воет ветер и метет метель, где озябший приходит дедушка Никанор и принесет муку и масло. До чего хорошо зимой топить печи, особенно приятно пахнет испеченный хлеб. Вечером придут Игнашка, Серега, мы смотрим кубари[118], которые гоняем по льду. А в праздник идем в церкву, взбираемся на колокольню и трезвоним. Это замечательно. У священника пьем чай и едим просфору. Зайдем в праздник в избу к соседям, а там повадные[119], собираются девушки и парни. Девушки поют:
Или:
Или:
Были и веселые, и грустные.
Но все это было полно, в деревне всегда, неожиданным впечатлением, какой-то простой, настоящей, доброй жизнью. Но однажды отец уехал по делу, а мать была в Москве. И остался я один. С вечера у меня сидел Игнашка, мы сделали чай и говорили о том, кто кем бы хотел быть, и оба мы думали, что ничего нет лучше, как быть нам в деревне такими же крестьянами, как все. Поздно ушел Игнашка, и я лег спать. На ночь я немножко трусил, без отца и матери. Запер дверь на крючок, а еще от ручки к костылю дверной рамы перевязал кушаком. К ночи как-то жутко, а так как мы много слышали про разбойников, то боялись. И я побаивался разбойников. Придут эдакие разбойники, кто их знает, разбойники… И вдруг ночью я проснулся. И слышу, как на дворе лает собачонка Дружок. И потом слышу, что в сенях за дверью что-то упало с шумом. Упала лестница, которая, приставленная, шла на чердак дома. Я вскочил и зажег свечу, и вижу в коридоре, как в дверь выглядывает рука, которая хочет снять кушак с костыля. «Где топор?» Искал я, топора нет. Бросаюсь к печке, у печки нет. Я хотел топором махнуть по руке — топора нет. Окно в кухне, рама вторая была вставлена на гвоздях, но не замазана. Я ухватил руками, выдернул гвозди, выставив раму, открыл окно и босиком, в одной рубашке, выскочил в окно и побежал напротив через дорогу. В крайней избе жил знакомый садовник, и сын его Костя был мой приятель. Я изо всех сил стучал в окно. Вышла мать Кости и спрашивает — что случилось. Когда я вбежал в избу, то, задыхаясь, озябнув, едва говорил:
— Разбойники…
И ноги у меня были как немые. Мать Кости схватила снег и терла мне ноги. Мороз был отчаянный. Проснулся садовник, и я рассказал им. Но садовник не пошел никого будить и боялся выйти из избы. Изба садовника была в стороне от деревни, на краю.
Меня посадили на печку греться и дали чаю. Я заснул, и к утру мне принесли одежду. Пришел Игнашка и сказал:
— Воры были. На чердаке белье висело — все стащили, а у тебя самовар, — сказал он мне.
Как-то было страшно. Приходили, значит, разбойники. Я с Игнашкой вернулся в дом, по лестнице залезли на чердак, с топорами. Там лежали мешки с овсом, и один мешок показался нам длинным и неуклюжим. И Игнашка, посмотрев на мешок, сказал мне тихо:
— Смотри-ка на мешок…
И мы, как звери, подкрались, ударили топорами по мешку, думали, что там разбойник. Но оттуда выпятились отруби… Так-то мы разбойника и не решили… Но я боялся уж к вечеру быть в доме и ушел к Игнашке. Мы и сидели с топорами, оба в страхе.
Когда приехали отец и мать, то узнали, что белье, которое висело на чердаке, все было украдено и что работал не один человек. Страшное впечатление руки, просунутой в дверь, осталось впечатлением на всю жизнь. Это было очень страшно…
К весне я и мать поехали к бабушке моей, Екатерине Ивановне, в Вышний Волочек, где жила бабушка моя неподалеку от дома сына своего Ивана Волкова, у которого был построен близ железной дороги на шоссе великолепный новый дом. У бабушки был другой дом — в тихой улице города, деревянный дом, сад, заборы. А за ними были видны луга и голубая река Тверца. Было так вольно и хорошо. У бабушки было прелестно: комнаты большие, дом теплый, в окна были видны соседние деревянные домики, сады, и шла дорога, по краям которой были тропки, поросшие весенней зеленой травой.
Новая жизнь. Новый рай. Учителем ко мне был приглашен Петр Афанасьевич, широкоплечий, с рыжей шевелюрой и все лицо в веснушках. Человек еще молодой, но серьезный, строгий и часто говоривший: «Ну, а приори[120]…»
Чтобы не скучно было заниматься со мной серьезными науками, его угощали водочкой, а дроби, историю и грамматику я уже проходил. Очень все трудно учить. А я больше норовил попасть на реку, познакомился с замечательным человеком — охотником Дубининым, который жил на другой стороне города, к выезду на дорогу, которая шла на большое озеро, называемое Водохранилище. Чудесный город Вышний Волочек, стоит вроде как на болоте. Старые каменные дома улицы, около каналов, наполовину ушли в землю. Мне это так нравилось, и я начал рисовать эти дома. Бабушка мне купила акварельные краски, и я все рисовал в свободное время. Нарисовал Дубинину картину — охоту и ездил с Дубининым на лодке по большому озеру Водохранилищу. Какая красота! Далеко, на той стороне, на самом горизонте, лежат пески, а потом леса. Я пристроил удочки, купил лески, и попадали мне рыбы, которые я приносил домой. Тут я выучился ловить налимов, язей, щук. Это восхитительно. Так как мое желание было, конечно, сделаться моряком, то, получив программу штурманского училища, усиленно занимался с Петром Афанасьевичем. А Петр Афанасьевич сказал моей матери, что «рано ему еще, не одолеть, где же, нужна алгебра. Года два надо заниматься».
Я представлял себя, как мальчишка, в матросской рубашке, вообще на кораблях. Но мать не препятствовала моим желаниям. Но все смотрела и
— Там светлее, ты очень густо кладешь краски… — и иногда поправляла мне рисунок.
И у нее тоже не выходило, так, как в натуре, а все больше похоже на другое место. Очень хорошо, но такого места не было.
Летом я всегда уходил к Дубинину и ходил с ним на охоту. Купался в реке, промокал под дождем, и эта жизнь охотника сделала то, что я скоро вырос, и уж на двенадцатом году был крепкий и выносливый. Иногда мы ходили с Дубининым по тридцати верст в день. В каких только местах мы не были, какие леса, речки, реки, долины. И, стреляя дичь, Дубинин иногда делился со мной, так как моя одностволочка не всегда меня выручала. Ружьишко у меня было плохое. Я не мог стрелять так далеко, как стрелял Дубинин. Больше всего я жалел собаку — Дружка, которого я оставил в Мытищах. Я их видел во сне и послал Игнашке в письме рубль бумажный, который выпросил у бабушки. И Игнашка ответил, что рубль получил, но Дружок сдох. Трудно было перенести мне горе. Новую собаку я завести не мог, потому что бабушка была очень чистоплотна и не позволяла держать собаку в доме.
Помню, сосед по квартире, молодой человек, только что женившийся, служащий на железной дороге, все играл на гитаре и пел:
И я сказал ему один раз, сидя с ним внизу, на лавочке у дома, что поет он ерунду. Он на меня ужасно обиделся и нажаловался бабушке. Супруга его была очень красивая и милая молодая женщина. И просила меня, чтобы я ее нарисовал. Трудно было мне ее нарисовать, как-то не выходило. Пейзаж казался мне легче, а вот лицо трудно.
— Непохоже, — говорил муж, — вы никогда не будете художником.
Я очень старался сделать похоже, и, наконец, она сделалась похожа.
Приехал мой брат Сергей, который уже поступил в Московскую школу живописи, ваяния и зодчества[121]. И писал с натуры этюды. Мне казалось, что очень хорошо он пишет, но я не был согласен с цветом. В природе ярче и свежей, что я и говорил ему. Осенью он взял мои наброски и портрет этой женщины. Показав работы мои в Училище, написал письмо матери, что Костю примут в Школу без экзамена, потому что очень понравились мои работы профессорам
Два дня я жил на этом берегу. Написал черный челн, белый песок, отражения — все до того трудно. Туда меня звала мечта, поэзия.
Окружение,
Петр Афанасьевич, который тоже познакомился с Дубининым, потому что я рассказал ему, что это замечательный человек и знает такие секреты в медицине, что когда у меня сделался жар, то он мне принес к бабушке какую-то траву, горчайшую, и сварил ее в печке, как чай, в медном чайнике. Горькое питье. Три стакана заставил выпить. Но через час кончился жар, и болезнь прошла. К утру я был здоров. Он знал какие-то травы и, достав мне из воды на речке какие-то длинные камышины, концы которых он ел, предложил и мне. Это были вкуснейшие концы этой странной спаржи, и я и потом их ел, все время, когда был на таких заросших речках, и предлагал другим. В деревне Охотино, где я жил перед войной[123], я показал эти камышины приятелям-охотникам. Они смеялись, но ели. А потом я заметил, на челноке ездили деревенские девки, рвали эти камыши, набирали их в кучи и ели, как гостинцы. Но как называются эти камышины, я не знаю.
У Петра Афанасьевича лицо было всегда в веснушках; он был довольно полный из себя. Карие глаза всегда смотрели как-то в сторону, и в этом его взгляде, когда я смотрел на него, то видел, что он жестокий. Большой рот его был всегда крепко сжат. Я узнал, что он не верит в иконы, и говорил мне, что Бога никакого нет, и рассказал мне, что в Техническом училище, где он окончил курс, в иконе во рту угодника Божия просверлили дырку, вставили папиросу и зажгли. «Так и не узнали, кто это сделал», — сказал он мне, улыбнувшись. Мне почему-то не понравилось это. Он всегда был серьезен, никогда не смеялся. Я видел, что он завидовал достатку и ненавидел богатых людей.
Когда с ним познакомился мой дядя, Иван Иванович Волков, у которого было большое дело на железных дорогах, дело обмундирования служащих и еще какие-то поставки, то он взял его к себе на службу по моей просьбе. Но потом мне дядя сказал:
— Твой Петр Афанасьевич не очень… — и не позволил мне больше заниматься с ним.
Я пришел к Петру Афанасьевичу и увидел, что он совсем по-другому жил. Квартира у него была хорошая, и на столе был серебряный самовар, новые ковры, хорошая мебель, письменный стол. И Петр Афанасьевич сделался какой-то другой.
Встретил я Петра Афанасьевича раз вечером у охотника Дубинина. Дубинин лечил его от веснушек, особенным образом. Он должен был утром до восхода солнца выходить на реку, становиться в воду по колени и умываться, стоя против течения. Каждый день. Я через некоторое время заметил, что у Петра Афанасьевича рожа стала красная, а веснушек нет. «Вот какой Дубинин», — подумал я. Рассказал своей тетке.
— Ну, — сказала тетка, — ты мне не говори про Петра Афанасьевича. Он — дрянь.
А почему дрянь — я так и не узнал. Петр Афанасьевич видал меня у Дубинина и говорил мне, что «ты много смеешься, ты не серьезный. Надо влиять на всех. Ты будь серьезный и не смейся, тогда ты будешь влиять». Дубинин тоже на охоте как-то сказал мне:
— Петр Афанасьевич из себя умного делает больно. «Кто я?» Он ведь против царя, у него все дураки. А он сам дурак. Сквалыга. Лечил его, а он хошь бы што. Пиджачишко у него попросил, дак не дал. У него все виноваты, а он у всех бы себе все взял… Знаем мы этаких-то. Они только говорят — за народ, что народ страдает, а он сам вот у этого народа последние портки свистнет. Девчонку-то брюхатую — бросил. А от сраму уехал из Волочка.
У меня появилось новое увлечение. На больших картонах красками, которые я купил в порошках в москательной лавке в Вышнем Волочке, с гуммиарабиком[124] и водой, писать картины мест и настроений, которые я встречал в бесконечных хождениях с Дубининым по лесам, трущобам, рекам, кругом озера. Костры, стога, сарай — писать от себя, не с натуры. Ночи, тоскливые берега… И странно, почему-то нравилось все изображать тоскливо, печально, унылое настроение. И потом вдруг мне показалось, что это не то. Трудно мне было брать эти банки с кистями, красками и нести с собой картину. Далеко, в те красивые места, которые мне понравились, чтобы писать с натуры. Писать с натуры — это совсем другое. И трудно писать было быстро сменяемый мотив — нависших туч перед грозой. Это так быстро менялось, что я не мог схватить даже цвета проходящего момента. Не выходит, и потому я стал писать просто солнце, серый день. Но это невероятно трудно. Немыслимо постигнуть всю мелкость рисунка природы. Например, мелкого леса. Как сделать весь этот бисер ветвей с листьями, эту траву в цветах…
Мучился я ужасно. Я заметил, что картина, которую я видел, в ней пишутся не близкие предметы природы, а как-то на расстоянии, и я то же старался делать в общем. Это выходило легче.
Когда приехал мой брат, Сережа, который был уже в Москве в Школе живописи, ваяния и зодчества, то долго смотрел мои работы. И сказал мне: «Молодец. Я так не вижу, у тебя хорошие краски, но ты не умеешь рисовать». Странно — чтó писал он с натуры — мне не нравилось.
— Чтобы выучиться рисовать, — говорил мне брат, — нужно рисовать людей, рисовать можно и краской (так как я думал, что рисовать только карандашом можно).
Тогда я стал рисовать друга своего Дубинина и мучил его ужасно. Да еще рядом хотел написать его собаку Дианку. Это просто невозможно, до чего трудно. Мне казалось, что это совершенно нельзя написать. Дианка вертится. Дубинин тоже ворочает голову во все стороны, и я должен был постоянно переделывать. Так я и не мог дописать с него картину и подарил ее Дубинину. Дубинин говорил:
— Картина хороша, только усов у меня эдаких нет. Чего же усы-то сделал рыжие, а у меня усы-то черные. Ты черной краской делай.
Я для удовольствия сделал ему черные усы — все испортил. Усы прямо лезут одни, хоть ты что. А Дубинину нравилось, и он сказал:
— Вот теперь правильно…
И очень был доволен, и все его приятели говорили:
— Похож. Усы вот как есть его.
«Ерунда, — думал я. — Усы — просто безобразие».
Было горе у меня: собаку я нашел себе, а держать дома нельзя. Бабушка не позволяла. Собаку — ни под каким видом. А Дубинин тоже мою собаку не держал: