Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Художественная культура русского зарубежья. 1917–1939. Сборник статей - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я неоднократно как-то обращался к тебе по многим вопросам, спрашивал тебя о вещах, тебя касающихся. Ты вовсе на эти письма не отвечал. Там, где следовала какая-нибудь моя просьба, ты просто просил не писать тебе и вовсе не беспокоить тебя со своими просьбами. Однако ты сам не раз пробовал жаловаться. Но и тут же ты забегал вперед и просил меня, вернее, запрещал – отвечать тебе по существу… Но настает момент, когда я наконец должен знать, что ты думаешь по сему поводу. И я наконец должен знать и выяснить, каковы же наши в сущности отношения – что происходит между мною и тобою за последнее время! Я часто льщу себя надеждой, что может произошло это оттого, что вот уже 3 года, как мы не виделись, не говорили, как следует, открыто, по наболевшим вопросам. Но, к сожалению, ты-то по данному вопросу даже ни разу не высказал свое мнение! А я хотел бы знать, что делаешь, чем ты собственно занят и почему считаешь излишним вообще чем-либо поделиться со мною!., понимаешь ли ты, что ты окончательно преградил мне путь к себе, и я не могу даже откровенно говорить с тобою! Даже писать тебе! Ибо не вижу ни малейшего твоего интереса к моей жизни… Но я все же пишу, худо ли хорошо, пишу тебе время от времени и, насколько могу, делюсь с тобою, и мне кажется, что я имею основания и от тебя требовать того же.

Перейду к делу.

У меня как-то месяц тому назад был художник Arp (Ханс Арп. – С. К.) – и взял у меня пару старых вещей и две последнего года работы для выставки в Цюрих. Причем сказал мне, что из Цюриха должен был поехать в Берлин к директору музея с тем, чтобы зайти к тебе и др. мастерам и просить работы для этой выставки. И вот я тебя спрашиваю, были ли у тебя и дал ли ты что-нибудь на эту выставку? Я все время жду от тебя вестей по этому поводу. Относительно этой выставки больше никаких сведений не имею. Вообще, материально это кажется ничего не даст – ну а что касается моральной стороны и цели этой выставки, меня мало радуют – ибо мне кажется, что это затея сюрреалистов, а потому дело, разумеется, без политики тут не обходится. Но мне наплевать, я дал то, что счел нужным дать, и полагаю, что ты сделал то же самое. Дела мои как всегда – тяну лямку со дня на день, последнее время немного работал. Начинаю постепенно выходить из тупика нравственного. Делаю, что могу и как могу, а с работой возвращается и проблема веры в свое дело. Но у меня еще небольшие крохи остались, и я пока еще кое-как тяну… на хлеб пока имею. Но работа моя страдает, на материалы нет средств, и если ко всему прибавить твой отрыв и твою полнейшую индифферентность ко всему, что происходит со мной, тогда сердце сжимается от боли…»

Париж, 17 ноября 1929

«…Я не собираюсь утешать тебя – да мне ли, по силам ли? Я убит горем как и ты, родной мой Ибрагимка[115]… Я знаю, что горю твоему не помочь и ничто твою бедную Лизку не заменит. Это такое великое горе и такая катастрофа. Но, бедный мой Ибрагимка, я такой забитый нищенством человек, что даже не могу сейчас тебя видеть. Посмотреть на тебя, как ты там, как твое здоровье, ты не знаешь, какие муки испытываю я здесь… Я ужасный человек: мое чувство подсознательное меня всегда в ужас приводило, когда я видел и встречался с твоей Лизкой. Что-то трагическое, неземное было в этой женщине, она была человеком в полном смысле слова достойным тебя – и я неустанно ведь твердил: береги Лизку как зеницу ока – я чувствовал. Я знал, что значит тебе потерять Лизку. Это значит потерять смыл быть… Бедный, бедный Ибрагим! Идеализм наш довел нас до черты… Я почти что живу на хлебе, и результат плохой – слабо работаю, мало денег, искусство не процветает. Я тяну, но не живу. Но я все-таки умудряюсь прожить грошами, потому что у меня Виргинчик[116] тоже оказался сверхчеловек, раз она может со мной тянуть мою лямку!.. В Париже такой ужасающий кризис, что разговаривать с художниками не хотят. Художники начинают убегать из Парижа. Принят новый закон: не пускать художников во Францию».

Париж, дата неразборчива, 1930

«…вчера я получил официальное извещение, что президент республики подписал и одобрил нашу натурализацию. Итак, со вчерашнего дня я уже считаюсь французским гражданином. Виргиния рада, счастлива. Во мне еще борются какие-то неведомые и непонятные мне чувства – особенно тревожно за материальное существование и за будущее…

Выставка «Circle et carré» сегодня закрылась. Шлю тебе выдержку с мнением Reynal (?). таково общее мнение моих товарищей. Я, к сожалению, дал одну вещь – и горько раскаиваюсь – я хотел поддержать (фамилия неразборчива. – С. К.). И лишь споганил себе – это поистине все умирающие тенденции – особенно мондриановские. Я не должен был давать на выставку ничего. Заметь… что вообще обо мне никто из критиков даже словом не обмолвился – разве что критики, о которых я понятия не имею. Все же эти олимпийцы не удостаивают даже замечанием относительно меня. Относительно выставки твоей я ничего тебе советовать не смогу, пока ты не побудешь здесь, в Париже. Главное дело, что просят 3000, 4000 франков за хорошее помещение. Что касается меня, то пока я не сделаю что-либо положительное, я не выставляюсь больше. Главное ведь, надо же дать что-нибудь и купцам – ведь они же негодяи, даже выставку не устроят, если не будут чем-нибудь заинтересованы, в противном случае, разве мы можем платить такие деньги! У меня заботы совершенно иные, я хочу хоть чем-нибудь и как-нибудь зарабатывать на хлеб насущный. Подкупать местную прессу, чтобы писали обо мне – у меня нет ни совести, ни денег, ни желания, ни никакого интереса потрясать».

Париж, 19 мая 1930

«…Оборвалась у меня последняя вера в живопись. В то же время я вижу величайшую возможность новой скульптуры и архитектуры, пути неведомые, неисследованные и непочатые. Очень хотел бы я с тобой выставиться, но для этого нужно, во-первых, выждать время, ибо ни сейчас, ни осенью не вижу никакой возможности этого сделать: причина двоякая: во-первых, лично мне нужно что-нибудь сделать существенное, определенное, чтобы действительно рядом с тобой сказать нечто индивидуальное, свое достижение – и друг друга таким образом дополнить. Вторая самая важная причина – это выждать момент благоприятный…»

Париж, 15 октября 1930

«…не волнуйся зря и не огорчайся. Я до сих пор ничего не мог предпринять по поводу твоей визы, т. к. у меня еще не было Carte d'identité т. е. право жительства во Франции или, вернее, паспорт и я ничего не мог сделать… сегодня французский паспорт мы получили… и я надеюсь, что визу тебе во что бы то ни стало я достану… Павел Кузнецов тебе подробно обо всем расскажет… выставка его сегодня закрылась и как будто на франк медный продал… Во всяком случае – тебе из Берлина надо уезжать. Правда, у меня иллюзии начинают проходить. Но успех, говорит Кузнецов, мы будем иметь – колоссальный, может, и первостепенный успех. Потому что здесь все умерло в искусстве.

Визу тебе я буду хлопотать через министерство, но говорят, что это продолжается месяц (официально). Главное, это канительно особенно, потому что у тебя красный паспорт…»

Е. П. Яковлева

Paty Животовская – американская модель К. А. Сомова

Творчество русских художников конца XIX – первой половины XX века нельзя считать изученным, пока невыявленным и неисследованным остается значительное число произведений, документов и литературных материалов, связанных с их деятельностью. В наибольшей степени это относится к периоду жизни художников в условиях эмиграции.

Об эмигрантском периоде Константина Андреевича Сомова (1869–1939) сегодня можно судить как по его произведениям, находящимся в российских и зарубежных собраниях[117], так и по различного рода изданиям – книгам, иллюстрированным самим художником, альбомам, статьям, каталогам, посвященным его творчеству, дневникам и воспоминаниям современников и, конечно же, по изданной в 1979 году книге, включающей откомментированные письма мастера, адресованные в Петроград-Ленинград его младшей сестре, Анне Андреевне Михайловой[118]. Между тем художественные и документальные материалы, связанные с именем Сомова-эмигранта, все еще требуют поисковой работы и всестороннего анализа, без чего не может быть речи об объективном изучении и осмыслении последних пятнадцати лет творческой жизни художника.

В начале 1990-х годов в Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) поступило около тридцати писем Константина Андреевича Сомова 1925–1938 годов, адресованных Клеопатре Матвеевне Животовской[119]. Передала их американская писательница Алла Кторова. Два письма тогда же она опубликовала в журнале «Художник»[120], семь писем напечатала в «Новом журнале» сотрудник Пушкинского Дома Татьяна Царькова[121]. В 2004 году автором настоящей статьи весь блок писем Сомова к Животовской был откомментирован и вместе с Царьковой подготовлен к изданию в очередном томе «Ежегодника Рукописного отдела Пушкинского Дома»[122]. Обширные комментарии включали сведения из не публиковавшихся ранее фрагментов дневников Сомова и его писем сестре, воспоминаний современников художника и других источников.

Важной особенностью писем Сомова к Животовской является то, что восемь из них датированы 1936–1938 годами: об этом периоде в жизни художника известно крайне мало. В письмах содержатся новые сведения о пребывании Константина Андреевича в Америке и Франции, полнее раскрываются его характер, интересы, отношение к искусству, творчеству и окружавшим его людям. Проясняется и личность Клеопатры Матвеевны – корреспондента писем художника и его американской модели.

Paty, Patti, Пати, Патти, «миленькая Paty» называл ее в письмах Константин Андреевич. Пятидесятипятилетний Сомов и тридцатилетняя Paty познакомились в 1924 году в Нью-Йорке, где Клеопатра Матвеевна проживала с семьей – мужем[123] и маленькой дочкой[124], а Константин Андреевич находился в командировке в качестве петроградского представителя масштабной выставки русского искусства[125]. Они познакомились в среде русских эмигрантов – американских родственников художника, супругов Евгения Ивановича и Елены Константиновны Сомовых и матери Евгения Ивановича, Ольги Лавровны. Paty была близкой подругой Елены Константиновны. В круг их общения входила также семья композитора и пианиста Сергея Васильевича Рахманинова, барон Лев Александрович Нольде, другие бывшие соотечественники. В 1924 году Евгений Иванович Сомов оказал неоценимую помощь своему родственнику и его коллегам из Советской России в организации и проведении выставки русского искусства в Америке. Без него, по словам Константина Андреевича, «ничего бы не вышло»[126]. Участвовала в популяризации этой выставки и жена Евгения Ивановича Елена Константиновна, которая вместе с Paty занималась распространением каталогов на вернисаже.

В Америке Константин Андреевич находился больше года: с января 1924 по май 1925 за исключением трех летних месяцев 1924 года, которые провел в Париже. Окончательно покидая Новый Свет, он отправился не в СССР, а во Францию, где и прошли последние четырнадцать лет его жизни – с июня 1925 по май 1939 года.

Почти весь этот период Константин Андреевич и Клеопатра Матвеевна переписывались. Paty писала из Америки – сначала из Нью-Йорка, потом из Вашингтона. Летом 1926-го они встретились в Париже, куда семья Животовских приезжала, путешествуя по Франции[127]. По приглашению Сомова Животовские побывали в Нормандии, в деревне Гранвилье, где жил в то время художник[128] и где находился портрет Клеопатры Матвеевны, написанный им в Нью-Йорке в феврале 1925 года. Сомов исполнил его маслом на холсте за восемь сеансов, «считая сеанс в 3 часа»[129]: начал 9-го и завершил 16 февраля 1925 года. В письме сестре Константин Андреевич так отозвался о портрете: «не очень похож, но как первая проба скорописи не так уж плох. Всем он очень нравится, в особенности американкам»[130].

Художник изобразил Клеопатру Матвеевну в натуральную величину. «Этот портрет четырехугольный, по пояс, – писал он сестре. – Сидит она в черном суконном платье с красно-карминным тоже суконным воротником и такими же отворотами на рукавах. – Руки в черных шведских перчатках, на одном плече красно-рыжая с серыми разводами шаль. На голове черный бархатный трикорн. Лицо вышло и похоже, и непохоже. Дама улыбается, лицо бледное, и сильно покрашен рот»[131].

Клеопатра Матвеевна осталась «очень довольна» портретом и в качестве «вознаграждения» подарила автору «букет прелестных роз, банку пьяных вишен и…!! ливерной колбасы к завтраку». «Она знает, что эту колбасу я очень люблю»[132], – шутливо заметил Сомов.

Поскольку портрет создавался не под заказ, автор оставил его себе. К тому времени у Paty уже был ее маленький портрет работы Сомова – «в крохотной стоячей зол<оченой> рамочке»[133]. Вместе с поздравительным стихотворением художник вручил его своей модели к Новому, 1925 году. Возможно, этот дар и подсказал ему идею написания большого портрета.

Портрет К. М. Животовской вместе с портретом Е. К. Сомовой, написанным в июне 1924 года[134], художник привез во Францию и повесил в своей комнате в Гранвилье. «Теперь моя комната сделалась жилая»[135], – писал он сестре, а Клеопатре Матвеевне, желая польстить, сообщал: «Ваш портрет всем, кто его видел, очень понравился, моя подруга Генриетта[136] (не ревнуйте!) очень одобрила и живопись, и особу, и костюм»[137].

Спустя полгода, вспоминая эпизоды, относящиеся ко времени пребывания в Америке, Сомов писал Животовской: «Ваш портрет – которому, увы, так далеко до Вашей прелести, – висит в комнате нашего маленького коттеджа, и я могу каждый день мысленно беседовать с Вами и воображать, глядя на него, множество приятных вещей: наши прогулки в лес и горы, венки из цветов и листьев, Ваш звонкий и сердечный смех, который я очень люблю; розы, преподнесенные Вами с такой щедростью; наши интимные ланчи в Вашей квартире на 83 улице и (простите, я – не обжора и не хищник, но даже и еда в восхитительном обществе имеет свой шарм и поэзию) яичницу-болтунью, сделанную Вашими руками, ливерную колбасу и кофе Вашего приготовления!»[138]

В январе 1926 года репродуцированные портреты К. М. Животовской (под названием «Givotovsci») и Е. К. Сомовой появились на страницах журнала «Kunst und Kunstler»[139]Тогда же художник перевез обе картины в Париж и разместил их в квартире Гиршманов, у которых постоянно останавливался, пока в конце 1927 года не приобрел в Париже собственное жилье. 3 марта 1926 года он писал Клеопатре Матвеевне: «Ваш портрет, дорогой друг, здесь, в Париже, имеет большой успех. Я не понимаю, как это произошло! Не меньший, чем Елены. Его находят живым, элегантным и хорошо написанным, говорят, что и сама дама привлекательна»[140]Заметим, что «Портрет Е. К. Сомовой» автор ценил особенно высоко. «Это, действительно, мой лучший портрет, – писал он сестре 9 апреля 1925 года. – Я его не считаю шедевром, – но по сравнению со всеми отвратными моими дамскими портретами (исключая, может быть, Остроумовой) он хорош»[141]

В 1928 году портрет К. М. Животовской под названием «Дама в черных перчатках» в числе тридцати других своих произведений Сомов отправил в Брюссель на Международную выставку[142]в состав которой входила экспозиция «старого и нового русского искусства», включавшая произведения от икон до работ современных художников. Несколько художников, а именно К. А. Сомов, А. Н. Бенуа, М. В. Добужинский и И. Я. Билибин, были приглашены на вернисаж. В ходе работы выставки было продано немало работ, в том числе две картины и пять миниатюр Сомова. 8 июня 1928 года художник писал Paty: «Как вижу, Вам рассказали о нашем успехе в Брюсселе. Он, действительно, был, и к тому же достаточно большим как в моральном, так и в коммерческом отношении. Будучи причастен к нему, я поправил свое финансовое положение, которое оставалось отнюдь не блестящим в течение всей зимы. Между прочим: Ваша картина «Dame aux gant noirs» («Дама в черных перчатках». – франц.) также там выставлялась. Надеюсь, что Вы ничего не имеете против этого? Она имела много хороших отзывов и понравилась»[143]Со временем, однако, автор изменил свое мнение об этом портрете.

Спустя девять лет, в письме Клеопатре Матвеевне от 21 марта 1937 года, отвечая на ее вопрос, где находится портрет, художник сообщил, что продал его, но новый владелец портрета застрелился. «<…> дурного признака для Вас тут я не нахожу, – утешал Paty Сомов, – до сих пор не знаю, к кому он попал, мне надо встретить то лицо, которое может об этом знать. Но даже если бы Вы сделались долларной миллионершей, я бы не советовал Вам его покупать – так как я считаю его неудачным, непоэтичным – я даже продал его потому – удивительно, что нашелся на него охотник, впрочем, он в живописи ничего не понимал – я не подарил его Вам, как было бы, если б я был им доволен. Не надо Вам его и разыскивать!»[144]

И все же хотелось бы найти этот портрет, с которым связан важный период жизни и творчества художника.

Так кем же была Paty Животовская?

Точными биографическими сведениями мы не располагаем. Из писем Сомова сестре известно, что Клеопатра Матвеевна носила фамилию мужа, Виктора Тимофеевича Животовского. Какова ее девичья фамилия, откуда она родом и какого происхождения, где жила в дореволюционной России и когда оказалась в эмиграции, установить не удалось. Дату рождения Клеопатры Матвеевны можно вычислить лишь предположительно, опираясь на письма Сомова. Получается, что это 1 ноября 1894 или 1896 года. Умерла Животовская, по сведениям Аллы Кторовой, в 1980 году «в городе Санкт-Петербурге, штат Флорида, в США, где она жила в последние годы своей жизни»[145]

Первое упоминание о семье Животовских содержится в письме Константина Андреевича сестре от 2 октября 1924 года. Художник с восхищением описывает дачу, которую снимали американские Сомовы в Хайлендах, близ Нью-Джерси, «в чудной местности на берегу океана»[146]. «Кроме семьи Жени живут с ними молодые супруги Животовские с девочкой 5 лет и один господин, уродливого вида, страшно милый и невероятный Дон Жуан – у него три жены <…>. Зовут его Афоня, и он любимец Ольги Л<авровны>»[147]. Неподалеку от этого места служила «ботаничкой (по грибам)» сестра Рахманиновых С. А. Сатина, «очаровательная особа лет 45»[148], а рядом, в Локуст Пойнт, находилась дача Рахманиновых.

В начале ноября художник вновь пишет сестре о Paty, не называя ее имени: «Вчера был на рождении одной молодой дамы, с которой я много гулял в Highlands'ax. Она со мной флиртует и говорит, в меня влюблена. Я шутливо за ней ухаживаю и говорю ласковые дерзости. Она bonne enfant (хороший ребенок. – франц.), богемна и очень мила»[149].

Через три месяца, 28 января 1925 года, Сомов сообщает сестре, что Клеопатра Матвеевна в компании с Еленой Константиновной и Евгением Ивановичем приезжала к нему на «смотрины» только что законченного портрета младшей дочери Рахманинова Татьяны Сергеевны[150]. Вероятно, тогда-то и был определен день первого позирования Животовской, а 17 февраля работа над ее портретом уже была завершена. Художник так охарактеризовал свою модель: «<…> эта «дамочка» прелестный человек, простой, веселый, не глупый, хотя малокультурная и в высшей степени bonne enfant и bonne camarade (хороший ребенок и хороший товарищ. – франц.). <…> Зовут ее Патти, уменьшительным от Клеопатры. <…> Она светлая блондинка с бледным лицом. Женя (Е. И. Сомов. – Е. Я.) находит, что она похожа на обезьянку, и дразнит ее, что у нее нос грушей»[151].

Основным связующим звеном между Константином Андреевичем и Клеопатрой Матвеевной являлись, конечно же, американские родственники художника. Личность Евгения Ивановича Сомова (1881–1962) и его деятельность в эмиграции заслуживают отдельного исследования. Инженер по образованию, он в 1922–1939 годах работал секретарем и помощником С. В. Рахманинова, а с 1939 года – М. А. Чехова, состоял членом Комитета русской секции Американского Красного Креста, возглавляемого композитором. Евгений Иванович и его жена дружили с семьями Рахманиновых и Чеховых. С огромной симпатией относился к ним Константин Андреевич: «Евгений Иванович само совершенство – лучше человека себе нельзя и представить, – писал он. – Большего альтруизма я ни у кого не встречал <…>. Он очень спокойный, малоразговорчивый, но очень уютный, обожает жену»[152]. С неизменной симпатией Константин Андреевич отзывался и о Елене Константиновне: «Она очень живая, культурная, всем интересуется»[153]. Чем больше узнавал ее, тем больше ценил: «Она очень благородна и умна. Весела, имеет долю легкомыслия, все понимает»[154]. «Женщиной без недостатков» называл Елену Константиновну Сомов. Она вызывала у него чувство восхищения: «всегда приветлива, весела, любит гулять и кататься, чудная хозяйка без всякого шума, много читала, любит и понимает все искусство, обожает говорить о любви и приятно сплетничает. Очень тактична и деликатна»[155].

Семья Рахманиновых в те годы, помимо главы, Сергея Васильевича, и его жены, Натальи Александровны, включала двух дочерей – Ирину и Татьяну и мужа старшей дочери, начинающего художника, светлейшего князя Петра Волконского. Вместе они проводили время, вместе же – Рахманиновы и Константин Андреевич – в мае 1925 года отправились на пароходе «New Amsterdam» в Европу, а по прибытии во Францию, с 31 июля по 17 августа, художник гостил у «счастливого семейства» на даче в Орсэ, в замке Корбевиль, где 12 августа неожиданно и скоропостижно скончался от кровоизлияния в мозг двадцативосьмилетний зять Рахманиновых.

Во Франции Сомов исполнил несколько портретов композитора, в том числе – знаменитый портрет по заказу фабрики Стейнвей, написал несколько портретов Татьяны, младшей дочери Рахманиновых, с которой (в отличие от старшей, Ирины) у него сложились добрые дружеские отношения. Обо всем этом и многом другом, связанном с этой семьей, Сомов писал Клеопатре Матвеевне. На протяжении четырнадцати лет он рассказывал ей о своей жизни в Гранвилье, в Париже, о своих новых работах, о пребывании на виллах Рахманиновых и «парижских» баронов Нольде, о лондонском друге – коллекционере Михаиле Васильевиче Брайкевиче, об общих знакомых, об утрате горячо любимого друга Мефодия Георгиевича Лукьянова и о своих старческих болезнях…

Paty Животовская не сыграла в жизни Константина Андреевича Сомова значительной роли. С момента знакомства он считал ее простоватой и «малокультурной», то есть недостаточно образованной. Между тем с каждым годом Paty становилась ему ближе и ближе. Она все больше располагала к себе, покоряя сердце художника добротой и вниманием. Судя по письмам, Сомов так привязался к ней, что к концу жизни воспринимал ее как своего верного друга. Одно из последних писем завершалось словами: «<…> моя дорогая Paty! Надеюсь, что Вам захочется написать вашему старому и уже теперь старинному другу!»[156]

Эволюция отношения Сомова к Животовской особенно видна при знакомстве со всем блоком писем, адресованных художником Paty. Писал их Константин Андреевич на русском и английском языках. Ответы Животовской, к сожалению, нам не известны. Уцелели ли они и где хранятся? Сохранилась ли переписка Сомовых – Константина Андреевича с Еленой Константиновной и Евгением Ивановичем? А их письма должны быть очень интересны.

Отметим, что никто из исследователей творчества Сомова ранее не проявлял интереса к Клеопатре Матвеевне Животовской, и это не удивительно: портрет ее неизвестен; местонахождение его не выявлено. Вполне вероятно, у современных владельцев он значится как «Портрет неизвестной». И все же хочется надеяться, что эта публикация поможет отыскать портрет русской американки – модели Сомова и корреспондента его писем. Прощаясь, художник написал ей: «Не хочу и не буду забывать Вас, милых нью-йоркцев, в особ<енности> Вас, миленькая Paty, кот<орая> так очаровательно ко мне мила»[157].

О встречах К. А. Сомова и К. М. Животовской во Франции в 1926 году

Эти сведения содержатся в письмах Константина Андреевича Сомова, адресованных не только Клеопатре Матвеевне Животовской, но и сестре художника Анне Андреевне Михайловой, с которой художник был всегда предельно откровенен и близок духовно.

Письма художника сестре, хранящиеся в Секторе рукописей Государственного Русского музея, как известно, вошли в книгу 1979 года[158], однако интересующая нас информация осталась в тех фрагментах, которые оказались неопубликованными. Сведения, полученные из них и выстроенные по хронологии, позволили узнать о совместном времяпрепровождении Константина Андреевича и Клеопатры Матвеевны, понаблюдать за меняющимся отношением художника к Paty, но, самое главное, ближе познакомиться с обоими. Все вкупе, как представляется, добавило новые штрихи в их психологические портреты.

Итак, 5 апреля 1926 года Константин Андреевич писал сестре, что известная ей по прежним его письмам Paty вместе с мужем «едет на лето в Париж»[159], однако во Францию Животовские прибыли уже в начале мая. 8 мая Сомов спрашивал Клеопатру Матвеевну: «Когда мы видимся?» и тут же предлагал: «Не хотите ли вы завтра вместе обедать, часов в 8-м? Назначьте мне свидание, где вам удобнее, у вас в отеле, или где-нибудь в городе. Вчера вечером я сидел у Weber'a и мне казалось, что и Вы с мужем придете»[160].

Между тем необходимость общений с Paty вызывала в Сомове неприятное напряжение. Как бы оправдываясь, он писал сестре 30 мая: «Надо с ней немного повозиться, уж очень она была со мной мила в N<ew> Y<orke>. Приехала она с мужем и с беби 8 л<ет>, девочкой, довольно несносной. Там у меня с ней было нечто вроде романа <…>, и больше с ее стороны. Теперь я совершенно не в настроении продолжать эдак жить. Тем более роман этот был на глазок Елены и под ее подстрекательством. Втроем было забавно дурачиться <…>»[161].

Через неделю, как всегда отчитываясь перед сестрой о прожитых днях, Сомов писал, что свои именины – 3 июня – он не отмечал: о них никто не знал, кроме Paty, но с ней они отметили их «только на следующий день, 4-го, легким ужином с coups de Champagne в cafe Weber»[162].

Несмотря на то, что с Животовскими и, в частности, с Paty во Франции Сомову было скучно и неинтересно, художника подкупало ее внимание и доброе к нему отношение. Он признавался сестре: «Мне было лень как-то с ней возиться, когда я ее еще не видел. Но она и ее муж были так очаровательно милы и серьезны со мной, что мне пришлось растаять. Пати радовалась, увидевши меня, как ребенок. А накануне нашего 1-го свидания, с извещением, что они уже здесь, она прислала мне букет роз. Надо ей сделать удовольствие, пригласив в Grandvilliers, ей, по-видимому, это очень хочется. Хочется познакомиться и с Мифемой (так в узком кругу называли М. Г. Лукьянова. – Е. Я.)»[163].

15 июня Сомов писал, что это знакомство состоялось: «<…> внешне было весело и оживленно. Но настоящего веселья не было. Миф<ема> нашла Paty милой, но незначительной»[164]. В том же письме сестре Константин Андреевич признавался, что «много раз, насколько позволяла работа и усталость после нее – видался с Paty и ее мужем», но они по-прежнему казались ему «очень милы, но не очень интересны». «Paty увяла за то <время>, что я ее не видал, и вид у нее больной»[165], – заметил он. Раньше же, вернувшись в Гранвилье, художник послал в Париж Виктору Тимофеевичу (вероятно, в продолжение какой-то беседы) «список интересных книг»[166].

Июль Животовские провели на юге Франции. 4 августа Сомов, находясь в Гранвилье, писал вернувшейся в Париж Клеопатре Матвеевне: «Моя дражайшая Патти! Счастлив узнать, что Вы возвратились в Париж! Я намерен быть там в понедельник, 9-го. Может быть, пообедаем вместе? Тогда назначьте мне время и отправьте Ваше письмо м-ру Гиршману – 27, rue Casimir Perier. Я найду его по приезде. Надеюсь, что Вы довольны своим путешествием и теперь вполне здоровы. Дошло ли до Вас мое письмо, отправленное в Ниццу? <…> Жду нашей встречи с возрастающим нетерпением. Ваш К.»[167].

Одна из встреч произошла в Гранвилье в августе. Сомов пригласил не только Животовских, но и Гиршманов. Приехав в субботу, они пробыли там до понедельника. Мефодий Лукьянов писал: «Пати привезла пьяных вишен, а Вл<адимир> Ос<ипович> (Гиршман. – Е. Я.) – ананас для крюшона, который испортили, положив туда земляничный компот, по совету Коко (К. А. Сомова. – Е. Я), – и весь крюшон пропал»[168].

В том же письме, адресованном Анне Андреевне Михайловой, Мефодий Георгиевич изложил свое мнение о Животовских: «Пати и ее муж оказались совсем неинтересными людьми, без всякой изюминки, так что-то такое дю простое, молчаливое и к нашей компании мало подходящее, единственно, обожают Коко <К. А. Сомова. – Е. Я.>, а ему с ними скучно»[169].

Между тем Клеопатра Матвеевна осталась довольна приемом и, вернувшись в Париж из Гранвилье, отправила Мефодию и его другу Михаилу Кралину «в двух аппетитных деревянных ящичках» «шоколадные конфеты и дорогие леденцы». «От Boissier, это марка!» – восторженно приписал в письме друга Сомов и тут же, шутя, «пожаловался» сестре: «Т<ак> к<ак> это было прислано на их имя, меня обижают и отстраняют и иногда только после долгих моих клянчаний и Миф<еминых> отказов, она (Мифема. – Е. Я.) мне в руке выносит или шоколадку или леденец! Не подло разве? А знакомые-то мои»[170].

Дружеские отношения Paty и Сомова расширили круг их общих знакомых. Впоследствии Константин Андреевич будет вспоминать о них в своих письмах Клеопатре Матвеевне. Однако пока общение с Пати продолжало утомлять художника. Он вновь писал сестре: «Как Patty ни мила, ни проста, у меня с ней очень мало общего – только воспоминания о N<ew> Y<orke>, где она была придворной дамой Елены. Втроем нам было весело: Елена была зачинщицей всего, и отсутствие индивидуальности, некультурность и наивность Patty не имела значения»[171].

В обратный путь Paty намеревалась отправиться в сентябре. 31 августа Сомов сообщил сестре, что 14 сентября собирается быть в Париже, так как «обещал Изабелле Афанасьевне (Венгеровой. – Е. Я.) и Пати прийти повидать их перед отъезд<ом> в N<ew> Y<ork>»[172]. Спустя неделю он подтвердил свое намерение и, не преминув, добавил: «Эти свидания меня совсем не привлекают, но «noblesse oblige»! С Пати мне очень скучно, она чрезвычайно мила и добра, но совершенно неинтересна, необразованна и незанимательна»[173].

19 сентября, простившись с Клеопатрой Матвеевной, Константин Андреевич по обыкновению отчитался перед сестрой о том, «что делал и кого видел в Париже, где провел ровно неделю». Этот «отчет» весьма показателен, поскольку характеризует и Константина Андреевича, и Paty.

Сомов писал, что приехал в Париж «в субботу 11-го к часу дня». «К обеду поехал в пансион, где остановилась Пати со своей девочкой – муж ее уже 3 нед<ели> как уехал в N<ew> York. Хозяйка пансиона оказалась моей знакомой, т<ак> к<ак> я ее раз встретил в Америке, она тоже русская. Приятно по-домашнему кутили за небольшим круглым столом я, Пати с дочкой и один симпатичный молодой господин, друг Пати и Елены-Жени (Сомовых. – Е. Я.), но которого я раньше не знал. После обеда Пати мне демонстрировала все свои парижские покупки, платья, шляпки, роскошное белье, польты и другое. В 11 часов я поехал домой. Дома (у Гиршманов. – Е. Я.) совершенно пусто, т<ак> к<ак> вся семья <…> еще в отсутствии. На другой день к 11 ч<асам> утра поехал к черту на кулички на свидание с Изабеллой. Был у нее часа два. <…> От Беллы через весь город прокатился на tram'e к Пати, с ней позавтракал. А после она объявила, что везет нас, т<о> е<сть> меня и св<оего> америк<анского> друга (друг не в каком-нибудь дурном смысле!) на заказанном ею автомобиле в Versailles. Поездка была очень приятна, несмотря на воскресный день, когда в Versailles и толпы народа, день был чудесный. Мы около двух часов гуляли по городу, смотрели боскеты и фонтаны (но они не били в этот раз), на воздухе между Vers<ailles> и Trianon'oм в ресторане пили вкусный чай с тостами и в 5 уехали в Париж опять той же красивой дорогой, через Париж, St. Cloud, через городок St. Cloude и через Булонский лес. Обедал я опять в пансионе Патти. <…> В этот же день у меня в 3 часа дня было назначено у дверей магазина <…> свидание с Пати. Мы провели в магазине около часа, и Пати покупала массу дребедени и для себя, и подарки, я ей помогал выбирать. И мне надо было купить подарки моим американцам: Ольге Лавровне – кружевное жабо, Жене – галстук, Елене – réticule. Потом с Пати пили кофе <…>. К 6-ти часам к черту на кулички, к Шуре Шишковой, где я должен был видеть платье, заказанное Еленой, и весь гардероб Пати, тоже очень удачный. <…> Расставшись с Пати, я поехал домой отдохнуть <…>»[174].

Перед расставанием Сомов купил Paty «чудных caramels assortis», подобных тем, которые она присылала ему в Гранвилье, а к семи часам поехал «в ее русский пансион обедать». «После обеда провожал ее к родным ее мужа на полчаса, где они должны были со всеми проститься. Пышная квартира, все сидели еще за обедом, роскошным, по-видимому, судя по его окончанию. Масса самодовольных евреев. Дядья и кузены ее мужа. С хозяйки написал портрет Сорин <…>. Потом я проводил Пати пешком, и мы трогательно расстались с поцелуями и заверениями в дружбе, любви и т<ак> д<алее>. Она чрезвычайно добра и мила и простодушна, настоящий человек, но, к сожалению, уж очень некультурный, хотя у нее и есть стремление образовать себя, читать и смотреть на хорошие вещи. На вид она симпатичная обезьянка. Женя ее так окрестил: мартышка. Но т<ак> к<ак> она хорошо сложена и молода, ей 30 лет, то <…> ничего, особенно, когда хорошо одета, что не всегда бывает, т<ак> к<ак> вкус ее в этом отношении не безукоризнен. Я ее не провожал на вокзал, т<ак> к<ак> ей негде в Cherbourg уходить в 8 ч<асов> утра»[175].

Вернувшись в Америку, Животовские некоторое время жили в Нью-Йорке. Из писем Елены Сомовой Константин Андреевич знал, как «самоотверженно» ухаживала Клеопатра Матвеевна за больной Ольгой Лавровной – матерью Евгения Ивановича, знал он и о тяжелом периоде, который пережила Paty в связи с болезнью ребенка. С годами Сомов все с большим нетерпением ждал писем от Paty. Одно из его писем ей завершалось словами: «не забывайте Вашего «Костеньку»»[176].

Т. А. Галеева

Иван Домбровский – Джон Грэм – Иоанн Магус: русский художник на американской арт-сцене в 1920–1930-е годы[177]

Имя Джона Грэма (1886–1961) американские исследователи устойчиво называют в ряду тех, кто был причастен к становлению абстрактного экспрессионизма в США в 1930–1940-е годы[178]. Разумеется, оно воспринимается лишь как ступень к вершинам этого направления – Джексону Поллоку, Виллему де Кунингу, Барнету Ньюману или Марку Ротко, но ступень очень важная и необходимая. Сам же Джон Грэм (настоящее имя – Иван Грацианович Домбровский) на протяжении всей своей жизни в эмиграции считал себя русским, хотя со стороны отца – потомственного дворянина Грациана-Игнатия Домбровского (род. 1865) – корни рода уходили к благородным польским фамилиям, среди которых особенно выделялся лидер Наполеоновской кампании Ян Хенрик – организатор польской армии в помощь Александру I.

Грэм нередко называл себя «выдуманной персоной», рассказывая о своей жизни невероятные истории, которые сейчас невозможно проверить, но в которые верили многие его друзья. Даже многочисленные документы в личном фонде художника в Архиве американского искусства в Вашингтоне (Archives of American Art, Smithsonian Institution, далее – AAA) не позволяют внести полную ясность в его биографию, поскольку большинство автобиографических материалов имеют беллетризованный характер, лишний раз подтверждая необычность и специфичность его художественного мышления[179].

Грэм в эмиграции постоянно менял свое имя: расписывался сначала как Иван Домбровский, затем как Джон Домбровский или Иван Грэм Домбровский, и далее – Джон Г. Домбровский, Джон Домбровский Грэм, Джон Д. Грэм. Еще более сложные градации имени он отметил в истории своего детства: «Мои приемные родители [одна из непонятных фантазий автора. – Т. Г.] назвали меня Джоном = Иоаннус = Йованас (сын Йовиса) = Иван = Жуан = Джиованни = guiventi = giovenezza = вечная молодость = вечная жизнь» (при этом имя «Йовис» он выводил как производное от Юпитера – Juppiter, Jovis Pater, т. е. отец неба, или как, он себя порой называл в 1940–50-е годы, – «небесный отец»)[180]. Подобные трансформации имени – свидетельство его крайне неустойчивой, «ускользающей» самоидентификации, что, в том числе, проявилось и в многочисленных стилистических изменениях в его искусстве, которые нельзя объяснить только эклектичностью его творчества, но, скорее, постоянными поисками собственного стиля, а также острым вкусом ко всему новому и неизведанному.

Несмотря на свое военное прошлое, Домбровский-Грэм, по воспоминаниям современников, был очень приятным, даже франтоватым человеком всепобеждающего обаяния, не лишенным чувствительности, неизменно вызывавшим удивление неординарностью поведения и некоторой таинственностью. Никто, даже его жены (их было пять), не знал его настоящего возраста. Наружность Грэма практически не менялась на протяжении нескольких десятков лет, так что друзья верили в любую дату его рождения. Скульптор Александр Калдер, например, был поражен настоящим возрастом Грэма, который он узнал только после его смерти: «Я никогда не думал, что он такой старый!»[181] Поразительной была способность Грэма противостоять физическим недомоганиям даже в последние годы своей жизни. Американский художник Рональд Китай, в начале 1960-х годов – студент Королевского колледжа искусств в Лондоне, регулярно навещавший в лондонской больнице смертельно больного Грэма, вспоминал, что во время своего последнего визита в госпиталь он застал семидесятичетырехлетнего художника стоящим на голове в йогической позе.

При всех сложностях характера Грэма, любившего «дразнить» и провоцировать резкими высказываниями даже близких ему людей, современники ценили его дружбу, прислушивались к его мнению, он вызывал уважение не только героическими фактами своей прошлой «революционной» биографии, но и поистине энциклопедическими знаниями. В хранящемся в Архиве американского искусства в Вашингтоне документе, озаглавленном как «Личная информация», составленном, видимо, в конце жизни, Грэм сообщает про себя буквально следующее: «Я окончил школу и сдал экзамены по географии, истории, арифметике, алгебре, геометрии, тригонометрии, физике, химии, косметологии, гигиене, ветеринарии, автомеханике, биологии». И далее перечисляется невероятно разнообразный профессиональный опыт: «судья, дипломат, библиотекарь, мойщик посуды, носильщик, секретарь, учитель рисования, профессор колледжа, арт-дилер, художник, писатель»[182]. Помимо того, у него были блестящие лингвистические способности, и он знал не менее девяти языков (в своих дневниковых записях, хранящихся в AAA, он постоянно переходит с языка на язык, смешивая английский, французский, латинский, греческий, русский, итальянский, польский, что делает его записи чрезвычайно сложными для дешифровки).

Его интересы в области искусства всегда были разнообразны и широки: он не только практиковал в разных видах изобразительного искусства, но и склонен был к теоретическим исследованиям в области истории искусства, являлся блестящим знатоком и ценителем антиквариата, вполне оправдывая, казалось бы, «нескромные» свои утверждения: «Я являюсь специалистом в древнем, африканском, океаническом, мексикано-доколумбийском и северо-американском искусстве индейцев, а также в современном и в древнем в целом. Я был коллекционером более 30 лет и купил более десяти тысяч художественных предметов за свою жизнь. Я обладаю огромной личной коллекцией древнейших скульптур, текстиля, книг, гравюр, серебра, рисунков и других художественных предметов. Я много путешествовал по Европе, Африке, Азии и Америке»[183]. Все это сделало Грэма притягательной фигурой в художественной среде Нью-Йорка в 1920–1930-е годы, деятельным медиатором европейского модернизма.

Профессиональные занятия изобразительным искусством начались для Грэма именно в США, куда он прибыл 28 ноября 1920 года на корабле S. S. Kroonland в результате сложных жизненных перипетий. О предшествующих опытах в живописи, рисунке, истории и теории искусства ничего точно не известно, за исключением нескольких упоминаний в мемуарах друзей о его московских знакомствах с представителями авангарда М. Ларионовым, Д. Бурлюком, В. Маяковским, о посещении собраний С. Щукина и И. Морозова и пр.

Детские и юношеские годы Ивана Домбровского прошли в Киеве, где он родился в семье присяжного поверенного Грациана-Игнатия Домбровского и Юзефы (Евгении) Бржезинской (Домбровской) 27 декабря (по старому стилю) 1886 года. В «другой» – американской жизни эти годы оставили странный калейдоскоп отрывочных воспоминаний и образов: «Врубель, копии документов для отца, его жена и дом на Глубочице, моя первая выпивка, белый сладкий ликер, странное чувство. Подол, странная жизнь, снег, бесконечные ступени на одной стороне и река на другой. Владимирская горка, вид… Плошки, ночная иллюминация в царские дни. Лавра, иноки, монахи, Днепр, паломники… Андреевская церковь, раскопки в жиже Лавры…»[184]

Окончив юридический факультет киевского университета Св. Владимира (1912), Иван Домбровский юристом не стал, хотя позднее дипломом своим чрезвычайно гордился и даже иногда вполне серьезно подписывался как «DOCTORJURISTRIUSQUE». Далее последовали недолгая служба в земстве Владимирской губернии, затем военная служба: учился в Николаевском кавалерийском институте в Петрограде, воевал в годы Первой мировой в Румынии составе кавалерийской бригады Архангела Михаила и даже стал в 1916 году георгиевским кавалером.

Путь в эмиграцию кавалерийского офицера русской армии и участника белого движения Ивана Домбровского был почти предопределен. О революционных временах Иван Домбровский любил позднее рассказывать драматическую, но маловероятную историю его побега из места заключения царской семьи, ожидавшей смертного приговора, своего чудесного спасения в самый последний момент, благодаря одному из часовых, проявившему сочувствие его таланту рисовальщика, и нарочито «отвернувшемуся» в нужный момент. По другим сведениям – спасителем его оказался сам Ф. Э. Дзержинский. Оставим эту историю на совести автора – великого мистификатора и великолепного рассказчика-импровизатора. Важнее, что здесь едва ли не впервые упоминается его неординарный талант рисования.

Документально можно подтвердить лишь несколько эпизодов постепенного продвижения Домбровского за границы России. 7 августа 1918-го в Москве ему был выписан сертификат, удостоверявший польское гражданство и соответствующую государственную защиту, а также подтверждавший официальное разрешение советских властей на его выезд в Европу вместе со второй женой Верой Александровной Соколовой (гражданское бракосочетание с ней состоялось 24 сентября 1918 года). В августе 1919 года варшавской полицией Домбровскому выдан документ на право пребывания в столице Польши в течение недели (в Варшаве в это время жил его отец), а уже в октябре этого года комендантом Севастопольской крепости и градоначальником В. Ф. Субботиным был выпущен приказ о зачислении корнета кавалерийских войск Домбровского в штат Севастопольской крепости. Через год в немецком городе Лиссене у супругов родился сын Николай (от первой жены Е. А. Домбровской у него уже было двое детей: сын Кирилл 1913 года рождения и дочь Мария 1916 года рождения). И наконец, 11 ноября 1920 года семейство Домбровских отправляется из английского порта Саусхэмптон в Новый свет[185].

Эмиграция круто изменила судьбу И. Е. Домбровского, вынужденного искать способы вхождения в другой социальный контекст. В декабре 1922 года он поступил учиться в Художественную студенческую лигу (Art Students League) и записался в классы Джона Слоуна (преподавал в Лиге в 1914–1938 гг.) – известного художника-реалиста, популярного журнального иллюстратора, одного из лидеров «школы мусорного ведра» («Ashcan school»). По-видимому, Слоун первым вовлек своего ученика в выставочную жизнь Нью-Йорка: в 1925 году два портрета начинающего русского художника были показаны на очередной выставке Общества независимых художников (Society of Independent Artists), председателем которого Слоун был на протяжении многих лет. Открывший американцам эстетическую значимость современного города, убежденный сторонник реального взгляда на мир, наставник Домбровского, между прочим, увлекался творчеством примитивных народов, в особенности ритуальным искусством индейцев Америки и Мексики. Марсия Аллентак утверждает даже, что именно Слоун «зажег» Грэма искусством примитива[186].

Впрочем, никаких следов прямого влияния «примитивного» искусства не наблюдается в сохранившихся ранних рисунках Ивана Домбровского начала 1920-х годов. Они выполнены гибкой контурной линией, в манере слегка стилизованной, обобщенной, но четко фиксирующей индивидуальную характерность модели, и, скорее, свидетельствуют о его пристрастном отношении к творчеству Матисса (карандашный рисунок «Сидящая обнаженная», 1923, подписан «Iwan Dabrovsky Graham», Музей Ватерспун университета Северной Каролины, США).

В перовых рисунках женских и мужских обнаженных моделей (из этой же коллекции Музея Ватерспун), изображенных в самых различных позах, есть также близость импульсивным, слегка гротескным рисункам самого Слоуна, ассистентом которого Домбровский стал уже в 1923 году. В более поздних конструктивных карандашных набросках городских окраин с покосившимися заборами и брошенными детскими колясками, изогнутыми уличными фонарями и угрюмыми фабричными трубами («Уличная сцена», сер. 1920-х), есть безусловная перекличка с работами американских последователей кубизма Чарльза Демута и Стюарта Дэвиса, интерпретировавшими его достаточно индивидуально[187].

Соучениками Домбровского по Художественной студенческой лиге оказались будущие звезды американского искусства XX века: Барнет Ньюман (1905–1970), Адольф Готтлиб (1903–1974), Александр Калдер (1898–1976). С последним его связывали дружеские отношения на протяжении многих лет. Скульптору, в частности, запомнилось, что Грэм нередко рисовал обеими руками. В конце 1920-х Калдер создал в своей излюбленной технике «проволочной скульптуры» его портрет (был подарен Грэмом в 1930-е годы Стюарту Дэвису и Дороти Денер), жесткая проволочная линия которого своеобразно повторилась в контурах автопортретного рисунка Грэма, помещенного на обложке первой монографии о художнике Вальдемара Жоржа (Париж, 1929).

В Art Students League Иван Домбровский познакомился с Элинор Гибсон, ставшей в 1924 году его спутницей жизни и любимой моделью. Похоже, именно Элинор ввела художника в окружение сестер Коун из Балтимора (ее отец был известным органистом в этом городе и входил в узкий круг местной интеллектуальной элиты). Знакомство с ними было стратегически важным шагом для начинающего художника, ибо Кларибель (1864–1929) и Этта (1870–1949) Коун раньше других в Америке начали коллекционировать современное европейское искусство. Первые вещи Матисса и Пикассо были куплены ими в 1905–1906 годах, далее в собрание попали произведения А. Модильяни, П. Сезанна, Джордже де Кирико, М. Кассат, Э. Дега, А. Тулуз-Лотрека, В. Ван Гога и других европейских и американских мастеров. Они дружили с Гертрудой Стайн и пользовались ее услугами в приобретении картин. Их блистательная коллекция, ныне хранящаяся в Музее искусств Балтимора, а также в уже упоминавшемся музее Ватерспун университета Северной Каролины в Гринсборо (Weatherspoon Art Museum, University of North Carolina, Greensboro), включала около 3000 картин, рисунков, скульптур, собранных на протяжении пятидесяти лет.

Сестры Коун стали первыми патронами Грэма в Америке. Упоминавшийся рисунок «Сидящая обнаженная» (1923) с его ярко выраженной матиссовской линейной интонацией попал к ним, очевидно, именно потому, что они особенно ценили работы французского мэтра, представленного в их собрании шестьюдесятью работами. В 1928 году они купили у Грэма «Натюрморт с фруктами и сине-белым кувшином» (1926) и пейзаж «Beaucaire. Прованс» (1926–1927), чистым и насыщенным цветом также восходившие к фовистской палитре Матисса, конструктивностью формы и организацией композиции – к декоративному кубизму Пикассо. Со временем и другие работы Грэма были приобретены в коллекцию и почетно поставлены в один ряд с работами Матисса и Пикассо[188].

Другого известного коллекционера модернистского искусства в Соединенных Штатах, Дункана Филлипса (1886–1966), однако, заинтересовали в Грэме не только его «французские корни». Он увидел в нем, скорее, формирующегося «американского» художника. В марте 1927 года влиятельный вашингтонский коллекционер приобрел первую работу Грэма – полуабстрактное полотно «Голубая бухта», построенное на диагональном движении узких полос чистых и контрастных цветов, сходящихся на линии горизонта. А с 1927 по 1942 гг. он купил еще двадцать восемь работ художника, а также организовал в 1929 году персональную выставку в своей галерее в Вашингтоне, фактически являвшейся первым музеем современного искусства в Америке. В предисловии к каталогу выставки Филлипс, изучавший историю искусства в Йельском университете, отметил постоянную изменчивость и парадоксальность искусства Грэма, любившего повторять, кстати, что «художник имеет натуру хамелеона». Коллекционеру импонировало, что Грэм «становится все более загадочным и таинственным», что он «никогда не комментирует свои картины, и, возможно, там, где вы видите смешное, положено быть возвышенному, а то, что видится трагическим, на поверку оказывается пантомимой»[189]. Газетные обозреватели выставки восприняли его как «русского изгнанника», чья «странная» живопись озадачивает[190].

Пожалуй, никто из ближайшего окружения Грэма не был представлен в коллекции Филлипса столь широко и разнообразно, даже Стюарт Дэвис, французские пейзажи которого чрезвычайно ценил коллекционер, или Давид Бурлюк, чьи примитивистские работы также привлекали его внимание в этот период. Сложившийся в коллекции Филлипса корпус произведений Грэма представляет широкий и пестрый спектр поисков художника на протяжении трех десятков лет[191].

В собрание попали европейские пейзажи и натюрморты второй половины 1920-х годов, представляющие различные версии кубистической интерпретации мотива. Декоративная плоскостность и праздничная яркость цвета доминируют в работах «Фонтан» (ок. 1928), «Облака над Парижем» (1928), «Площадь Обсерватуар» (ок. 1930), «Палермо» (1928), «Дыни» (1926); жесткая определенность и минималистическая геометричность – в картинах «Vigneux» (1928), «Парусники» (1927), «Два яйца» (1928). В сфере интереса коллекционера оказались одновременно и композиции в духе метафизической живописи Д. де Кирико («Женщина и две лошади», 1925; «Посвящение Айседоре Дункан», 1927; «Железный конь», 1927; «Мистерия 2», 1927; «Композиция», 1927; «Галлюцинация», 1929) с их сложной метафорикой сюжета, и работы начала 1930-х годов, в которых очевидно движение к абстрактным решениям («Голубая абстракция», 1931; «Птичья клетка», 1931).

В собрании Филлипса любопытно представлена женская портретная линия творчества Грэма, словно предвосхищающая его поздние поиски. Она открывается карандашным наброском Кларибель Коун, прихотливостью силуэтного абриса перекликающимся с неоклассическим портретом балтиморской коллекционерши работы Пикассо (1922, Музей искусств Балтимора, США). Но, в отличие от спокойного величия рисунка парижского мастера, в композиционной незавершенности его нью-йоркского почитателя больше внутреннего движения. Два живописных изображения Элинор Гибсон отмечают важные для художника в 1920–1930-х гг. подходы к модели. В «Портрете» (1930) – лирическая эмоциональность и задушевность, редкие для его логического типа мышления, переданные тонкой цветовой организацией композиции, свободной манерой письма, драматическими контрастами крупных абстрактных пятен теней. Он очень близок портретным работам его друга и, во многом, единомышленника Аршила Горки (1904–1948), в частности его «Портрету Вартуш» (ок. 1933–1934, Хиршхорн музей и скульптурный сад, Вашингтон), но написан раньше[192]. В «Композиции» (1927), с ее замкнутым, медитативным состоянием героини, резкостью цветовых контрастов, застывшей симметричностью композиции – предвосхищение энигматических женских образов 1950-х годов, с резко обозначенными косящими глазами и порезами на шее. Эта поздняя стилистика представлена в коллекции подготовительными рисунками для картин «Aurea Mediocritas» (1954) и «Quibeneamat Benecastigat» (1955), подаренных автором в 1955 году.

Помощь мецената была особенно действенна в период Великой депрессии, когда, помимо покупки произведений, Дункан Филлипс несколько раз назначал Грэму стипендию, являвшуюся серьезной материальной поддержкой в столь трудные для абсолютного большинства художников годы. Именно благодаря влиятельному патрону художник смог получить в 1931–1932 гг. должность профессора в частном колледже Веллс (Wells College, Аврора, Нью-Йорк), а также участвовать в 1933–1934 гг. в Федеральном проекте искусств (Federal Art Project, FAP), поскольку Филлипс был консультантом Администрации проекта в Вашингтоне (Works Progress Administration's, WPA), и получать ежемесячную поддержку около 100$ вплоть до завершения программы.

Заметную роль в укреплении позиций Грэма на нью-йоркской арт-сцене в 1930-е годы сыграли также его контакты с известной художницей, коллекционершей и покровительницей авангардных направлений в американском и европейском искусстве, активным персонажем «Анонимного общества» (Societe Anonyme) – Катрин Драйер (1877–1952). На протяжении 1930-х годов Драйер помогала Грэму находить преподавательскую работу, а также рекомендовала приобретать его картины другим коллекционерам, с 1936 по 1942 гг. их связывала интенсивная переписка (хранится в библиотеке Beineck Rare Book and Manuscript Fibrary Йельского университета, Нью-Хейвен, США). В ее собственной коллекции, составленной из произведений авангардных направлений, среди которых особенно много было абстрактных полотен, работ Грэма, впрочем, оказалось совсем немного.

К 1929 году Джон Грэм – русский художник-эмигрант – стал одним из тех, кто реально влиял на американскую художественную ситуацию. Он получил признание, многие его работы проданы в престижные галереи и частные коллекции, его персональные выставки прошли в Вашингтоне (1929) и Нью-Йорке (1929). Первую нью-йоркскую выставку в галерее Даденсинг сопровождал каталог со статьями известных авторов – основателя чикагского «Литературного журнала» Бена Эхта, русского художника Давида Бурлюка, французского критика Андре Сальмона[193]. Самые влиятельные арт-обозреватели нью-йоркских газет Генри МакБрайд и Ллойд Гудрич обратили внимание на художника, отметив значимость его произведений для американской живописи[194].

Свою роль в укоренении Грэма в американском художественном контексте сыграли, как ни странно, также и его успехи в Париже, где он регулярно проводил летние месяцы в 1926–1929 гг. Знание французского языка, успешные выставки в галерее Зборовского, знакомство с Пабло Пикассо, Жаном Кокто, Полем Элюаром, Андре Бретоном, критиками Андре Сальмоном и Вальдемаром Жоржем (автором первой монографии о нем, изданной в Париже в 1929 г.[195]) создали ему в Нью-Йорке репутацию знатока и ценителя современного европейского искусства. Он являлся «связующей нитью» между Нью-Йорком и Парижем, где в равной степени был интегрирован в художественный процесс. Париж с его настоящим и прошлым искусством он увлеченно «коллекционировал» в своей художнической памяти. Впрочем, он реально отдавался страсти собирателя, покупая в антикварных магазинах Европы старые ювелирные изделия, библиографические редкости, хорошо изданные книги, африканскую скульптуру, бронзу эпохи Ренессанса и многое другое для себя, а также для своих богатых патронов – тех же сестер Коун или Д. Филлипса, Ф. Кроуниншильда.

Коллекционирование оказало опосредованное воздействие на живописное и графическое творчество Грэма. Его многочисленные картины и, в особенности, рисунки с изображением всадников на вздыбленных конях, безусловно, имели основанием и его коллекцию подлинных ренессансных бронзовых статуэток, а также открыток и репродукций с изображением конных скульптур, памятников, карусельных лошадок и пр. Мотив лошади всегда имел для Грэма важное образное значение, разнообразные смыслы, зачастую имевшие апокалиптические аллюзии (например, рисунок «И Cavaliere Avvelenato» – «Отравляющий всадник», 1952, частное собрание, Чикаго).

Один из лидеров художественного процесса в 1920–1930-е годы в Нью-Йорке, он убеждал молодых американских художников воспринимать серьезно африканское искусство (в частности, Дэвида Смита, Дороти Денер, Адольфа Готиба), великолепную коллекцию которого имел в своем распоряжении, а также помог сформировать таким собирателям, как Фрэнк Кроуненшильд – издатель популярного журнала «Vanity Fair», один из основателей Музея современного искусства в Нью-Йорке. Оба собрания были публично представлены в Нью-Йорке (в 1936 – коллекция художника, в 1937 – издателя) и сопровождались каталогами со вступительными статьями Грэма (в архиве художника в AAA имеется рукопись подробного обзора развития африканской скульптуры)[196]. Блестящим примером художественной интерпретации африканской пластики и шире – «примитивного искусства» для Грэма являлось творчество Пикассо, горячим поклонником таланта которого он был в 1920–1930-е годы. Отношению Пикассо к примитивному искусству, а также значению его (примитивного искусства) для современного художественного процесса Грэм посвятил свою программную статью «Пикассо и примитивное искусство» (1937), в которой показал, среди прочего, что «примитивное искусство имеет замечательное качество восстановления памяти, которое позволяет принести в наше сознание чистоту и ясность бессознательного ума, хранящегося в индивидуальной и коллективной мудрости ушедших поколений»[197].

Получив в 1927 году статус гражданина США, Грэм стал все чаще идентифицировать себя с американским искусством, пытаясь дать этому наглядную визуальную форму, о чем он сообщил Д. Филлипсу в декабре 1930 года: «Стюарт Дэвис, Горки и я организовали нечто новое, совершенно оригинальное, и теперь чисто американское выходит из-под наших кистей»[198]. По свидетельству Дороти Денер, речь шла о проекте исполнения общими силами большого четырехчастного полотна, в котором каждый из авторов (помимо названных участвовал скульптор Дэвид Смит) должен был создать свою индивидуальную композицию без обсуждения с другими. При этом всеми должна была использоваться общая цветовая палитра, ограниченная простыми земляными цветами, т. е. природным цветом американской земли. Проект не был реализован, поэтому трудно судить, насколько удалось Грэму найти чисто «американские» цветоформы, но на почве совместной работы три художника близко сошлись, составив своеобразную троицу, получившую среди друзей шутливое наименование «три мушкетера».

Предполагавшееся в совместном монументальном полотне цветовое решение было характерно для ряда других работ Грэма конца 1920-х – начала 1930-х годов, по отношению к которым он сам использовал термин «минимализм», также озвученный затем Д. Бурлюком в статье для каталога выставки Грэма 1929 года в галерее Даденсинг[199]. По описанию Дороти Денер, в них художник использовал темные коричневые фоны, по сложной фактуре которых он уверенно и энергично прочерчивал белые, черные, цветные линии, выявлявшие прозрачные контуры предметов, причем для автора большое значение имел сам характер «касания» поверхности холста, толщина красочного слоя, рисунок его границ[200].

Натюрморты, преобладавшие в жанровом репертуаре Грэма во второй половине 1920-х гг., являлись для художника способом освоения законов построения формы в живописи – будь то, казалось бы, элементарная форма яйца, привлекавшая не только своей законченностью, но и возможностью легко сочетать ее с более сложными формами («Два яйца», 1928, Коллекция Филлипс, Вашингтон; «Кофейная чашка», 1928–1929, Mark Borghi Fine Art, Нью-Йорк – обе экспонировались в 1929 году на выставке в галерее Зборовского в Париже), или же бесконечное разнообразие живого природного мира – цветы, фрукты, рыбы, птицы, фигурирующие в его композициях.

В целом работы Грэма 1920-х – начала 1930-х годов очень разнородны стилистически, и это вполне естественно для «молодого» (отнюдь не по возрасту) художника, чья профессиональная карьера началась фактически только с 1922 года, когда ему было уже 36 лет. Стилистический диапазон его живописи был столь широк, что мастера вполне можно было бы назвать эклектиком, если не учитывать энтузиазм «неофита», стремящегося все попробовать – реализм, фовизм, кубизм в его различных вариациях, абстракцию, а также его умение внести в привычные формы элемент неожиданности. Это заметил Д. Филлипс еще на первой выставке Грэма: «Хорошо, что Грэм нашел тех, кто готов подождать его эстетического взросления и поддержать его, когда он плывет против течения в огромном океане нормальности»[201].

Во второй половине 1930-х годов Грэм мало работал как живописец. Это связано не только с обстоятельствами его личной жизни, но и с его увлечением проблемами преподавания и теории искусства. Его книга «Система и диалектика искусства», вышедшая в 1937 г. сначала в парижском издательстве «L'Imprimerie Crozatier», а затем в нью-йоркском «Delphic Studios» тиражом всего в 1000 экз., стала настоящим интеллектуальным бестселлером и настольной книгой для молодых американских художников. Это «провокативно-догматически-стимулирующее» творение, как его определил один из современников Грэма[202], имело в своем основании набросок 1929 года «Некоторые обрывочные мысли об искусстве». Книга представляет собой своеобразную коллекцию из 129 вопросов различного типа и соответственно стольких же лаконичных, афористичных, зачастую спекулятивных ответов. Спектр их разнообразен – от глобальных «Что есть искусство?», «Что есть абстракция?», «Что есть культура?», «Что такое красота?» и т. д. до практических – «Как обучать рисунку и живописи?» и неожиданных – «Каково место любви и секса в искусстве?», «Что такое анекдот и в чем его значение?», «Каково отношение искусства к преступлению?».

Между тем русское прошлое не покидало художника даже по мере его постепенной интеграции в американский художественный процесс. Известно, что Грэм до конца жизни переписывался со своей первой женой и детьми, жившими в Москве, и с ними по его просьбе встречались посетившие Советскую Россию в 1930-е годы его друзья Дэвид Смит и Дороти Денер. В своих личных записях он часто использовал русский язык, особенно когда воспроизводил фрагменты Библии, молитв или фольклорные тексты.

В первой половине 1930-х годов Грэм много общался со своими соотечественниками, особенно был дружен с Николаем Васильевым и Давидом Бурлюком. В дневниковых записях Д. и М. Бурлюков 1932–1935 гг. Грэм (в их транскрипции – Грахам) фигурирует постоянно. 16 января 1933 года, например, отмечено, что «Грахам капризно желает получить из нашей библиотеки «Литературное наследство», присланное из СССР. Грахам – чудак. Получив моего издательства книги – вырывает их содержание, оставляя фото первых футуристов – вклеивая в хрестоматию русских поэтов на английском языке». В конце 1930-х годов, по свидетельству друзей, Грэм превратил свою квартиру на Гринвич авеню в подобие русской избы с иконостасом, фотографиями своей семьи, Распутина и последнего императора Николая II. Он приглашал друзей на русский чай, во время которого беседовал с ними о своем прошлом.

В начале 1940-х годов русская тема, практически отсутствовавшая в его творчестве 1920–1930-х годов, пришла и в его живопись. В годы Второй мировой войны он создал «солдатскую» серию, безусловно, связанную с его личными воспоминаниями о Первой мировой войне и корреспондирующую с известным циклом М. Ларионова. Начавшись с изображений стоящих на посту русских солдат, она разрослась в своеобразную портретную галерею. В работе над ними чаще всего Грэм использовал несколько фотографий (хранятся в AAA): групповую фотографию его однополчан, отмечающих Рождество, фото молодого Николая II в военной форме и фото самого 18-летнего художника в форме выпускника Императорского николаевского лицея. Работы опять разнородны по стилистике. В примитивистских живописных композициях с плоскостными фонами, активными цветовыми контрастами, укрупненными лицами с акцентированными бровями и залихватски закрученными усами (несколько вариантов «Портрета солдата Павловского полка», 1942 и 1943 гг., частные собрания; «Два солдата», ок. 1942, частное собрание), в тщательно проработанных рисунках («Портрет солдата. Эскиз для «Снайпера»», 1943, Allan Stone Gallery, Нью-Йорк), в драматических автопортретах воссоздано ностальгически-романтическое ощущение событий почти тридцатилетней давности. В них нет ларионовского гротескного обыгрывания мотива, нет «памяти вывесочного жанра», но замечательно передано напряженно-встревоженное состояние человека, находящегося на пороге очередного поворота судьбы («Офицер. Автопортрет», ок. 1941–1942, частное собрание).

Одновременно с солдатской серией появилось несколько картин, в которых Грэм в духе книжных экспериментов русских футуристов использовал надписи. В «Русском натюрморте» (1942, Yale University Art Gallery, New Haven) – хитроумно разбросанные по полю холста поверх почти беспредметной композиции печатные буквы, которые то складываются в слова («я накатал», «солдат», «хам»), то рассыпаются на составляющие («я закат – ал»); в картине «Без названия. Кровавый пот художника» (ок. 1943, Allan Stone Gallery, Нью-Йорк) – начало «Херувимной песни» («иже херувимы»), буквы славянской азбуки («како, люди, мыслете») прописаны красной краской на грубо и примитивно прорисованной силуэтной женской фигуре. Подобные игры со словом и изображением он постоянно проводил в своих записных книжках, дневниках, иллюстрационных работах. Однако на сей раз это было своеобразное окончательное прощание с прошлым.



Поделиться книгой:

На главную
Назад