Известно, что Лафонтен был ужасно рассеян, что подавало повод к самым смешным случаям. Однажды друзья его, Буало и Расин, убедили его съездить в Шато-Тьери, где жилa его супруга, и помириться с нею. Добрый Лафонтен согласился исполнить их просьбу и отправился по адресу, но служанка, отворившая ему дверь, сказало, что госпожа ее в церкви. Лафонтен вышел и машинально зашел к кому-то из своих приятелей, живших там же. Тот угостил его ужином, отвел ему свою спальню для ночлега и вообще ухаживал за ним как за ребенком. Между тем поэт давно забыл о цели своего путешествия, а приятель, польщенный его приездом, не мог с ним расстаться, и двое суток Лафонтен катался как сыр в масле. Возвратясь в Париж, он очень удивился расспросам Расина и Буало, интересовавшихся, как произошло примирение супругов, и отвечал очень хладнокровно: «Она была в церкви, а ждать ее я не счел нужным. Это останется до другого раза».
Когда Наполеон III писал свою книгу «История Юлия Цезаря», пятнадцать, если не более, латинистов помогали ему, вступая в беспрестанные ученые споры на счет различных местностей. Bсе архивы были разрыты, производились невероятные parbleu[82], и глаза всей Европы были обращены на этот громадный труд, оставшейся, впрочем, недокопченным. Однажды ученые мужи чуть не передрались, отыскивая на карте место древней Ализии. Наполеон услыхал шум из соседней комнаты, вошел и, узнав причину спора, почти не глядя на карту, сказал: «Должно быть здесь». Ученые замолкли и беспрекословно согласились. Когда книга вышла, лесть подхватила ее на свой медоносный язычок, и император-литератор, окуренный фимиамом, едва не задыхаясь, от восторга, думал, подобно Александру Македскому: «Чувствую, что становлюсь богом». Один только французский критик Сент-Бёв[83] отказался от подобного лицемерия и на убеждения написать похвальную статью в
Амиоту, старинному французскому историку, предлагали написать историю Франции. Он отвечал: «Я слишком предан моим государям, чтоб оказать им дурную услугу, взявшись за описание их жизни».
Пирон, гуляя в тюильерийском саду, сел отдохнуть на лавочку у ворот. Почти все мимо проходящие, поравнявшись с нам, кланялись; Пирон беспрестанно приподнимал шляпу и отвечал поклонами более или менее низкими, смотря по наружному достоинству тех, которые ему кланялись. «Ну, – сказал сам себе Пирон, – я право и не думал, чтоб меня все взали. Как жаль, что теперь здесь нет Вольтера, этого гордеца, который сегодня поутру на мой низкий поклон едва кивнул головой. Он увидел бы как меня уважают». Рассуждая подобным образом, поэт беспрестанно отвечал на поклоны; наконец, устав, принужден был сидеть без шляпы и платить за поклоны легким наклонением головы. Вдруг пожилая женщина становится пред ним на колена. Удивленный Пирон, не понимая что это значит, говорит ей: «Встаньте, сударыня, верно вы почитаете меня поэтом эпическим или трагическим; но вы ошибаетесь, я не имею этой чести и до сих пор писал только для кукольной комедии». Старуха остается прежнем положении, не слушая Пирона, который, заметив, что она шевелит губами, подходить к ней наклоняется, чтобы расслышать её слова. Женщина читала молитву перед образом, стоявшим прямо над головой Пирона. Тут уже поэт-сатирик взглянул вверх и догадался; что заставляло прохожих кланяться.
Однажды известный писатель Бенжамен Констан[84] ехал в почтовой карете. Речь шла об одном из его сочинений, которое пассажиры критиковали очень строго; подражая журналистам. В числе пассажиров был господин N, который счел нужным вступиться за книгу, и вступился горячо, тем больше, что не читал ее. Один из его дорожных товарищей заметил ему, что он спорит слишком запальчиво. «Да иначе и быть не может, – отвечал он. – Когда говорят об ваших отсутствующих друзьях, надобно заступиться за них». «А! так вы знакомы с Б*?» – «Еще бы! это мой душевный приятель, он меня каждую неделю приглашаете к себе на завтрак». Б*, ошеломленный нахальством N, оборачивается и протирает глава, чтоб увериться, что он не обманулся и никогда не видал своего задушевного приятеля. «Я всегда был так хорошо принят у моего друга Бенжамеиа Констана, что нельзя будет не счесть черной неблагодарностью, если я не позабочусь отплатить ему обедом у Вефура, как только получу доход с имения». Карета остановилась у гостиницы в Фонтенебло. Пассажиры вышли. Бенжамен Констан подходит к своему задушевному другу и говорит ему: «Вы намерены дать обед вашему другу Бенжамену Констану. Пользуйтесь случаем. Все равно где бы вы его не угостили». – «Не понимаю вас». – «Поймете сию минуту. Я Бенджамен Констан, и если вы хотите убедиться, то вот моя карточка». Пассажиры чуть не померли от смеху. N. смутился, но скоро поправился и сказал «Я в восторге от этого происшествия, потому что оно меня сближает с вами. Сделайте мне честь, примите приглашение на скудный обед в здешней гостинице Оригинальность приглашения заставила принять его, но с условием, чтоб каждый платил за себя. Несмотря на то, когда принесли счет, N. непременно хотел заплатить за весь обед и занял у Бенжамена Констана двенадцать франков, потому что, как говорит, не получил еще своего годового дохода.
Известен прием, который оказывал Вольтер иностранцам, приезжавшим навещать его в Фернейском замке. Некий вновь прибывший к нему господин, польщенный приемом, дал понять, что он намеревался провести недель шесть в этом убежище, которое он находил восхитительным. «Милостивый государь, – сказал ему, смеясь, хозяин, – я вижу, что вы не желаете походить на Дон-Кихота: тот принимал трактиры за замки, а вы принимаете замки за трактиры».
Вольтер давал в театре Dѐlices, близ Женевы, свою трагедию «Китайская сирота». Монтескье, находясь в зрительном зале, крепко заснул. Вольтер набросил ему на голову свою шляпу и сказал: «Он думает, что находится на заседании академии».
Трагедия Вольтера «Эдип» представлена была в Париже в первый раз в 1719 году и принята была публикой с чрезвычайными рукоплесканиями. Герцог-регент (т. е. Ришелье) велел выбить в честь автора медаль с его изображением. Работа эта была поручена известному тогдашнему медальеру де-Лоне с тем, чтобы он вручил ее на золотой цепи, сделанной по его указанию и вкусу. Де Лоне спросил Вольтера, как велит он сделать эту цепь: из маленьких колечек, или наподобие жемчуга, или филограмовую. «Мне бы всего приятнее было, – отвечал Вольтер с лукавою улыбкой, – если бы вы взяли за образец обыкновенную колодезную цепь».
Известный немецкий поэт Кастелли[85], житель Вены, имел одного приятеля, которого часто дразнил и досаждал ему своими шутками. Раз приятель этот отправился во Францию, и Кастелли просил его иногда писать нему письма. Приятель сдержал свое слово и с шестой же станции от Вены послал к другу своему нарочного с эстафетою. Кастелли развернул огромный лист депеши, на котором написано было только два слова: «Я здоров!» Поэт проглотил эту шутку с терпением и должен был заплатить нисколько десятков талеров за отправленную эстафету. Через несколько дней после этого приятель получает в Страсбурге большую посылку, в пуд весом, посланную господином Кастелли из Вены. Получатель раскрывает ящик и находит в нем только простой булыжный камень, к которому приклеена была следущая записка: «Любезный, друг! При получении приятного известия о добром твоем здоровье, у меня свалился с сердца этот камень. Твой друг Кастелли». Приятель, с горем пополам, должен был заплатить почте весовыя деньги, потому что посылка была не франкирована.
Знаменитый прусский ученый Гумбольдт, не довольствуясь своей литературной известностью, пользовался еще, как говорят, репутацией самого злого языка в целой Европе. Он сам рассказывал иногда об этом и всегда с удовольствием вспоминал по этому поводу о г. Жерандо, с которым нисколько лет сряду сходился в одном доме почти каждый вечер. Жерандо никогда не оставался в этом доме; долее часу, но раз, заметив, что Гумбольдт тотчас по уходе кого-нибудь из гостей начинает делать разные замечания об отсутствующем, он решился, для избежания такой же участи, пересидеть ученого и вышел последним. Хозяйка дома заметила это отступление от обыкновенного порядка и, прощаясь с Жерандо, спросила его, не хотел ли он переговорить с нею наедине о чем нибудь… «О, нет, – отвечал Жерандо, – я просто догадался, что если выйду от вас прежде Гумбольдта, так уж не останусь целым, а потому я предпочел дождаться конца сражения и сосчитать раненых».
Мольер любил актера Барона, как отец любит сына. Этот актер пришел к нему однажды сообщить, что некий провинциальный актер, которому бедность мешала явиться самому, просил о небольшой помощи, чтоб быть в состоянии настичь свою труппу. «Как близко знаете вы его?» – спросил Мольер. – «Он был моим товарищем до тех пор, пока я не сделался вашим». «В таком случае сколько, думаете вы, я должен дать ему?» – «Ну… пистоля четыре»… – «Вот, – сказал Мольер, – четыре пистоля за меня, который его не знает вовсе, а вот еще двадцать, которые вы должны ему дать, как вашему товарищу».
Регент Франции, очень любивший Фонтенеля, откровенно рассказывал ему свои любовные похождения. Философ, улыбаясь, сказал ему: «Вы, ваше высочество, всегда делаете веща не по летам».
Философ, во всем и всегда владеющий собою, Фонтенель за нисколько дней до смерти своей размышлял над своим состоянием так же, как размышлял бы над положением всякого другого: казалось, что он занят был наблюдением физиологического явления. – «Вот, – говорил он, – первая смерть, которую я вижу». – А когда доктор сталь расспрашивать его чем он страдает и что чувствует, он отвечал: – «Я ничего не чувствую, кроме трудности существовать».
Какой-то господин, в присутствии Фонтенеля, сказал одну за другой несколько очень длинных острот, вследствие чего разговор перешел вообще к умению острить. Кто-то заметил, что хорошая острота есть не что иное, как счастливая случайность. – «Правда, – отвечал Фонтенель, – но такие случайности бывают только с умными людьми».
Один парижский банкир дал взаймы несколько тысяч франков господину С…, молодому писателю, только что выступившему на литературном поприще. «Вы уплатите мне долг когда напишите образцовое произведение (chef-d’oeuvre[86])». Литератор написал впоследствии три романа. Банкир прочел их и не требовал долга. Наконец С… издал в свет свой четвертый роман. Все журналы расхвалили в пух это изящное творение, и банкир написал литератору следующую записку: «Прочитав несколько самых лестных отзывов о вашем последнем романе, я полагаю, что пришло время расплатиться со мною». На это послание литератор отвечал коротко и ясно: «Извините, я надеюсь написать еще лучше».
Бьевр[87], знаменитый острослов XVIII века, до того прославился своими каламбурами, что, когда он, обедая с своим приятелем, сказал ему: «Сделай одолжение, подай мне салат», последний долго ломал голову, желая добиться двусмысленности, и наконец сказал: «Вот уж этого каламбура я никак не могу понять!»
Какой-то лорд, говоря с Шамфором[88] о министрах, сказал, что если машина хорошо установлена, то выбор их был безразличен: «Это собаки у вертела; достаточно, чтоб они передвигали ноги, чтобы все шло исправно. Хороши ли собаки, смышлены ли они, одарены ли чувством или ничего не имеют из этого, – все-таки вертел вертится, и все же ужин, более или менее сносный, будет готов».
Сатирический английский писатель Свифт, английский Рабле, имел привычку ходить с книгой в руках; он шел до ночи, не отрывая глаз от книги и не останавливаясь ни для еды, ни для питья. Однажды, когда он отправлялся из Дублина в Ватерфорд, в сопровождении только одного лакея, он встретился с старым ирландским помещиком, который, не зная доктора спросил о его имени у следовавшего за ним человека. Лакей, заимствовавший несколько оригинальности у своего господина, отвечал вопрошавшему: «Это настоятель св. Патриция, а я служу ему за мои грехи». – «А куда вы идете в такой час?» – «Прямо на небо. – «Как, прямо на небо?» – «Да, сударь, господин мой молится, как вы видите, я пощусь; а я всегда слыхал, что на небо не входят иначе, как постом и молитвой».
Скаррон[89], в одном из собрании своих стихотвоpeний, отпечатанных им, посвятил маленькой собачке своей сестры мадригал, который он так и озаглавил: «Собаке моей сестры». Нисколько времени спустя он поссорился с сестрой и в копиях велеть поместить список опечаток с указанием: «Вместо: «собаке моей сестры», читайте: «моей сестре собаке».
Карл IV спрашивал поэта Дората, женившегося в весьма преклонных летах на молоденькой девушке, как он мог себе позволить такую глупость. «Государь, – возразил поэт, – в поэзии вольности допускаются».
Остроумный писатель Монмор любил хорошо поесть, но был беден в жил где-то на чердаке, говоря со смехом, что он забрался так высоко, чтобы вдыхать вкусный запах дыма, выходящего из кухонь богатых людей. Он очень был любим в обществе и, зная его за лакомку, все охотно приглашали его к обеду, который он всегда оживлял своей милой болтовней. – «Давайте мне мясо, – говорил он своим знакомым, – а я вам дам соль».
Молодой человек принёс стихи своего сочинения к Кребильону-сыну, бывшему цензором. Бумага со стихами выпала из рук цензора и полетела в огонь. Молодой человйк бросился за ней. – «Оставьте, – сказал Кребильон, – стихи эти следуют по своему назвачению».
«Ах, папаша, – говорила одна сентиментальная девица, – как справедливо сказано в этом новом романе Феваля, который я теперь читаю, что смерть часто превращает ненависть в любовь». – Так, так, – промычал Тихон Прохорович. – Вот взять хотя бы меня: я ненавижу поросенка, животное во всех отношениях вредное: портит огород, сад. А подай того же поросенка, на стол, в жареном виде или под хреном со сметаною, – я почувствую к нему страсть».
Старинный французский писатель Бальзак[90], соименник новейшего Бальзака, говоря о творениях римского писателя Тертуллиана, сказал: «Темнота слога этого писателя подобна темноте полированного черного дерева: она отсвечивает». Того же нельзя сказать о темноте слога некоторых новейших писателей, темнота которых вполне темнотою и остается.
Одна ветреная светская дама просила известного в XVIII веке остряка и поэта Бензерада[91] сказать рифму на слово «убор». – «Как же я могу найти ее? – отвечал он: – известно, что для рифмы нужен склад, а в том, что принадлежит женской голове, никогда нет ни складу, ни ладу (ni rime, ni raison)».
Бензерада, шедшего по улице по пробитии зари, уведомили о смерти одной богатой, старой и пресмешной вдовы. – «Вчера ее хоронили», – говорил рассказчик. – «Жаль, – заметить Бензерад, – третьего дня она была бы хорошей партией».
Аддисон[92] сравнил женщину легкого поведения с кольцом, ходящим по рукам общества, которое каждый может надеть на свой палец.
«Не знаете ли вы, – спросила дама одного кавалера, – поэты Фридрих Шлегель и Август Вильгельм Шлегель братья?» – «Об одном я могу достоверно сказать, что да, – отвечал с видом глупого самодовольствия кавалер, – но о другом я ничего положительного теперь не знаю».
«Переводить Горация, – говорил Мерсье, – то же, что переливать шампанское – игра пропадает».
Придворный писатель просил себе какое-то важное место, – «Но ведь вы уже занимаете должность библиотекаря, – сказал ему его покровитель, – вам придется отказаться от этой должности?» – «Зачем же?» – возразил проситель. – «Как же иначе вы будете исполнять новую должность, которая займет все ваше время?» – «Очень просто, все равно я никогда не бываю в библиотеке».
Один из остроумнейших писателей XVIII века, говоря о ракообразных, которых он, как кажется, любил, выразился: «Морской рак – это кардинал моря».
Писатель-гастроном, вероятно, полагал, что морской рак был красного цвета и до варки.
Остроумие и юмор из русской литературы
Замечательный и анекдотичный случай из жизни знаменитого нашего стихотворца Державина. В 1794 г. он лишился первой своей супруги, которую неоднократно воспевал в своих стихотворениях под именем «Плениры». Незадолго перед тем одна знакомая ему дама, графиня Штейнбок, была в Петербурге со своей родственницей, немолодой уже девицею Дьяковой, близко знакомой с женою Державина, которая сказала однажды ей, что она с удовольствием увидела бы ее замужем за известным тогдашним поэтом Иваном Ивановичем Дмитриевым, приходившимся ей сродни и который был очень короток в доме Державиных. – «Нет, – отвечала Дьякова, – найдите мне такого жениха, как ваш Гавриил Романович, так я пойду за него и надеюсь, что буду счастлива». Все присутствующие при этом рассмеялись, не думая, чтобы когда-нибудь этот разговор мог иметь серьезные последствия; а между тем, он их действительно имел. В январе 1795 г., т. е. через полгода после смерти своей жены, Державин женился на Дарье Алексеевне Дьяковой. Ему был тогда 61 год; Дарье Алексеевне – 30 лет. Она жили счастливо и спокойно. Дарья Алексеевна, не будучи «Пленирой», сумела упокоить старость поэта и улучшить значительно его материальное положение.
Вскоре по прекращении издания журнала «Собеседник» Екатерина II сказала княгине Дашковой: «Знаешь ли, отчего я сегодня так весела? Оттого, что я наказана: взялась не за свое дело, захотела быть журналистом!. Мы с тобою думали, что мое участие заманит к нам все перья. Фонвизин – дал было листочка три, четыре и замолчал! Чего он испугался? Моих ответов на его вопросы? – но ведь он сам покаялся, и этим всё и кончилось. Княжнин у нас же напечатал, что мои «Были и небылицы» исправили записных модниц. Неправда: в свете всё кружится по-прежнему, только наш «Собеседник» успокоился. Сбылось то, что я сказала в одной из моих опер:
Напишу на досуге комедию, бывшую со мною: «Обманутая надежда».
Память имел князь Потемкин такую необыкновенную, что ежели бы он не оставил в крайней юности Московского университета, а продолжал бы ученые занятия, то тогда бы, как Лейбница, можно было бы и его назвать ходячей библиотекой. В университете, кроме Василия Петрова, с Потемкиным водил дружбу известный впоследствии стихотворец же Ермил Иванович Костров, которого лет за 25 пред этим Нестор Кукольник вывести вздумал на сцену в одной из скучнейших своих драм-комедий. Раз Костров, по просьбе тогдашнего своего товарища Потемкина, из своей богатой библиотеки снабдил его десятком книг различного содержания. Потемкин возвратил книги эти Кострову дней через пять. «Да ты, брат, – сказал Костров, – видно только пошевелил листы в моих книгах. На почтовых хорошо лететь в дороге, а книги не почтовая езда». – «Ну, – возразил Григорий Александрович, – пусть будет по-твоему, что я летел на почтовых; а все-таки я прочитал твои книги от доски. Изволь! попрофессорствуй! Вскочи на стул вместо кафедры. Раскрой какую хочешь из своих книг и вопрошай громогласно, без запинки берусь отвечать». – Впоследствии, лет через сорок или сорок пять после этого случая известный ваш писатель Сергей Николаевич Глинка встретился и познакомился в Москве с Костровым, который говорил: «И точно: Григорий Александрович не только читал, но и вчитывался в каждую книжку живою памятью. Он, по прочтении моих книг, которыми я его охотно снабжал, все прочитанное мне пересказывал, словно заданный урок».
Один остряк когда-то, т.-е. лет зa сорок перед тем, сказал, что при разборе бесценной комедии Грибоедова: «Горе от ума» в одном из тогдашних петербургских журналов ум с испуга улетел, а осталось этому изданию одно лишь горе.
В присутствии Фонвизина читали однажды довольно плоскую сатиру на него, и в этой сатире он назван был ни с того, ни с сего кумом Минервы. Фонвизин сказал: «Может быть, я и кум Минервы, не спорю; только уверен уж в том, что мы покумились с ней, то есть с богиней мудрости, не на крестинах автора этой эпиграммы».
Известный как грамматик, а еще более как издатель газеты «Северная пчела», с 1824 года издаваемой пм вместе с Булгариным, Николай Ивавович Греч говорил в публичных местах и повсюду весьма бойко и резко о правительстве. Это удивляло многих, восхищало иных и заставляло остерегаться блестящего оратора, крикуна и ругателя всех мало-мальски толковых и основательных людей, понимавших, что безнаказанно говорить так, как говаривал Николай Иванович, может исключительно только тот, кто имеет какое-либо право высказывать такие свои мнения о правительственных действиях и о правительственных крупных деятелях, высоко поставленных. Раз в газетной комнате Английского клуба сильно витийствовал Николай Иванович, ругая все и всех не на живот, а на смерть и не останавливаясь ни перед какою личностью, ни перед каким обстоятельством. Кружок слушателей густел все более и более до того, что в зале почти не было места. Рассказы Греча однако несколько приостановила разноска чая. Пользуясь этим антрактом, к Гречу, при всем обществе, занятом чаепитием и курением, подошел кто-то из публики и спрашивает его о том, чтобы он, как человек многознающий, соблаговолил бы объяснить ему, провинциалу, значение слова agent-provocateur, агент-провокатор, встречаемое им частенько в газетах, когда идет речь об описании какого-нибудь иностранного политического скандала. Греч, ничего не подозревая и никак не думая, что вопрошатель на свой вопрос не хуже вопрошаемого может дать ответ, пускается в точнейшие объяснения того, что agent-provocateur есть тайный агент или правительственный шпион, которому под рукою разрешено ругать правительство в тех видах, чтобы, ругая его, возбуждать в других желание высказываться, при чем эти неосторожные делаются жертвой провокаторского или возбудительного шпионства и попадаются, как мухи, в невидимую ими паутину. Выслушав все это, провинциал взял свою шляпу, поблагодарил любезнейшего Николая Ивановича за обстоятельное сообщение и, сказав: «понимаю, понимаю», ушел из газетной комнаты, уже не слушая продолжения рассказов Греча. Но действие провянциала произвело тот эффект, что вскоре вся зала опустела до того, что Гречу ничего не осталось делать как убираться восвояси.
Известный некогда писатель и журналист Ф. В. Булгарин, как человек и гражданин не пользовавшийся самой светлой репутацией, сильно претендовал на то, чтоб принимать участие в лучшем петербургском кругу, почему настоятельно просил соучастника по газете и друга Н. И. Греча оказать свое ревностное содействие в том, чтобы ему можно было быть в числе членов Английского клуба. Однако на членских выборах Булгарин был сплошь забаллотирован. При свидании с Гречем он поспешил с вопросом: «Ну что, я был баллотирован?» – «Как же, «единогласно», – отвечал Греч (большой шутник, который, как говорится, для красного словца не пожалеет и отца). «Браво! так единогласно?…» – воскликнул Булгарин. – «Ну да, конечно «единогласно», потому что в пользу твою, – сказал Греч, – был один лишь один мой голос, против же вы имели результатом неизбирательные шары».
В 30-ых годах (XIX века) явилась довольно посредственная драма Нестора Кукольника: «Рука Всевышнего отечество спасла». Пьеса эта наделала много шума, имев не счастье понравиться императору Николаю Павловичу, обратившему внимание на Кукольника и поднявшего его очень и очень высоко, так что у юного автора закружилась голова, и он впал в многоплодие, дошедшее чуть ли не до монструозности. Тогдашний почти единственный строгий и рациональный критик был Николай Полевой, издатель прекрасного тогдашнего журнала «Московский Телеграф». Он разобрал произведение Кукольника во всех отношениях, как говорится, по ниточкам и в особенности напал на неосновательность исторических данных. Критика эта не понравилась высшей власти, а зависть и злоба, шипевшие против Полевого, успели дать критике его характер ни более, ни менее как произведения о революционными тенденциями, почему журнал «Московский Телеграф» был запрещен, а злосчастный издатель его был вызван в Петербурга, где подвергнут был аресту. Скоро Полевой был прощен и сделался площадным драматическим писателем, наводнившим впоследствии репертуар русского театра патриотическими пьесами крайне сомнительного достоинства. Но как бы то ни было, а по случаю всех этих событий явилось в то время в Петербурге следующее довольно остроумное четверостишие:
Никто так не умел сердить автора трагедий Сумарокова, как Барков, автор скандалезных, никогда не напечатанных стихов, доставивших однако, на взирая на свою омерзительную грязность, автору их больше славы, чем приобрели оной те писатели, которые считались наинравственнейшими. Сумароков очень уважал Баркова, как ученого и острого критика, и всегда требовал его мнения касательно своих сочинений. Барков, который обыкновенно его не баловал вниманием и любезностями, придя однажды к Сумарокову, сказал ему: «Сумароков! великий человек! Сумароков первый русский стихотворец!» Обрадованный Сумароков тотчас велел подать Баркову самой лучшей иностранной водки, а Баркову только того и хотелось. Он исправно напился и выходя сказал гостеприимному хозяину: «Нет, Александр Петрович; я тебе давеча солгал: первый-то русский стихотворец – я, второй Ломоносов, а ты уже только что разве третий». Сумароков так взбесился, что чуть-чуть его не зарезал!
Известно, что с 1812 г. учредилось в Петербурге юмористико-литературное собрание под названием «Арзамас», в котором принимало участие все молодое и даровитое того времени, составляя оппозицию собраниям словесников, бывавших у угасавшего Державина. Здесь мы видим Карамзина, Блудова, Жуковского, Вяземского, Дашкова и других замечательных деятелей того времени. Рассказывают, что прием непосвященных в тайны литературного общества «Арзамас» заключался, между прочим, в том испытании, что вступающего покрывали несколькими шубами и он должен был прослушать от строки до строки поэму князя А. А. Шаховского «Расхищенные шубы», взятую из действительного события петербургского бюргер-клуба. Уверяют, и В. Л. Пушкин, желавший вступить в «Арзамас», исключительно был подвергнут силе испытания, и Д. В. Дашков, будучи членом «Арзамаса», сочинил кантату, которая была пета хором всеми арзамасцами. Вот эта комическая кантата:
При венчании своем на царство, Екатерина, желая ознакомиться с образом мыслей своих писателей, разрешила «свободное печатание на три дня». В это время Сумароков сочинил «Похвальное слово Екатерине II» Не расточая никакой лести, по духу Назерцальнаго указа Петра 1-го, от 17 апреля 1722 года, он представил живую картину ябеды и лихоимства, разрушающих здание правды. «Горестно слышать, – сказано между прочим там, – будто бы можно быть правым по совести и виноватым на деле».
Ник. Ив. Греч известен был своим острым и едким умом, доходившим нередко до дерзостей, которые как-то счастливо сходили ему с рук, может быть, потому, что он умел быть и любезен при случае, что делало его душою и любимцем всякого общества. На одном вечере говорили о каком-то Баркове, вышедшем в люди пронырством и произведенном на днях в придворный чин. Между прочим очевидцы рассказывали про рябую и невзрачную физиономию нового вельможи, смеясь его неуклюжей осанке и простонародным манерам. «Напрасно же не издает он своего портрета, – сказал Греч, – это была бы великолепная виньетка к стихотворениям известного Ивана Селиновича Баркова». Говорят, что этой остроте улыбался император Николай всякий раз, как встречал однофамильца поэта Екатеринского века.
«М. Д. – писатель, обладающий удивительной легкостью. Он толкует о самых важных предметах; у него не бывает помарок и даже, – прибавил его панегирист, – он никогда не перечитывает того, что написал». – «Так что же? – возразил один из слушателей, – я делаю кое-что похитрее: я вовсе его сочинений не читаю».
Какой-то поэт прочитал одному из своих друзей отрывки из довольно длинной поэмы, только что сочиненной им, и просил его указать места, которые ему лучше нравятся. «Те, – отвечал друг, – которых ты мне не читал».
«Самолюбие, – сказал какой-то писатель, – подобно скупости: оно не допускает пропадать ничему. Скупец нагибается за лоскутом, а самолюбивый, более глупый, – за самой пошлой похвалой».