— …но не прочла.
— Это ваше право… ладно! Тогда мы начали жить, то есть немножко рисковать, — давить песцов силками, собирать гагачий пух для республики, изучать направление льдов и ветров и записывать всё это в довольно толстую книгу; там были ещё графы для температуры почвы, для количества влаги в водомере и для… да, для воздушного давления этих свинцовых небес. Сказать правду, нужно иметь хорошую волю, чтобы три года подряд иметь своим собеседником только самого себя: Яков, как вы знаете, был неразговорчив! К слову сказать, барометр всегда показывал меньше, чем было у него на душе… Постепенно мы подружились с братом. Он был неплохой, но довольно порывистый человек; сила его была нестойкая сила. Шмель — не то: у него и маленькая, но неиссякаемая, как струйка в водопроводе… Мы поняли, что Новая Земля никогда не станет Старой; там жить солдатам, но не людям вообще. Скалы были усеяны гнёздами гагар; мы по очереди спускали друг друга на отвесе и шарили по их гнёздам… Потом снега повалили исправнее, и однажды, возвращаясь домой, мы увидели двух белых медведей. Они вышли к нам чуть не в обнимку, ровные, как братья, спокойные. Я выстрелил по ним дважды, но они, по счастью, не заметили. Слушайте, мои слова тают от этой жары, холод их пропадает. Чтобы понять хорошо, надо своими глазами видеть тот ледяной океан, расплёснутый, как отчаяние, небеса залитые пылающим фуксином, и, наконец, ночь, достаточную, чтобы сойти с ума… — Он сдержался от какого-то резкого суждения и тыльной частью ладони вытер испарину со лба. — У вас ещё не просохли волосы?
— Нет, но откройте окно. От пыли в Азии не укроешься. Стало душно.
Пётр кивнул головой; всё двигались в окне азиатские, голова в голову, корабли, связанные шерстяными верёвками, подобные воспоминаниям. Густейшая пыль придавала странную замшевость этому видению.
— …ладно, мы жили неплохо, я не имею претензий к своим хозяевам. Мария ужасно поправилась, и мы шутили даже, что она беременна от своей собственной тени; это иногда случается с Мариями. Тогда это звучало ужасно смешно. Богатства наши копились… мужья европеянок заплатят великолепными машинами за наши удивительные меха. Даже когда нам бывало скверно, мы не забывали про эти машины… Так шло, но через год и четыре месяца у собак началась горлянка… Кажется, так там называется собачий дифтерит. Мы растерялись; их умерло сразу семьдесят пять, а мы их знали всех по именам. Тогда самоед сказал: «Собаки дохнут, и мы все докуримся, как цыгарки…» Мы накричали на него, как никогда, потому что в сущности кричали на самих себя. Мы дали ему побольше водки, и, пока он пил, а воздух тоненько свистел у него в ноздрях, мы отправились, как обычно, в обход расставленных капканов и силков. Все они были пусты, а в одном чудом оказалсь птица. Была какая-то необыкновенная розовость в мире, мороз доходил до сорока восьми. Когда мы вернулись, продрогшие и успокоенные, самоеда не было, а печь стояла нетопленной. Я не клевещу на этот бедный и несчастный народ, — просто у Марии была женская душа. Мария боялась умереть. Она сбежала и увезла с собой многое из наших припасов, наш порох, наши лекарства. Мы замечали и раньше, что Мария зашивала таблетки аспирина и каскары в ладанку и носила на шее как амулет, — и правда, она никогда не болела. Мы смеялись, — теперь он мог снабдить амулетами целое племя, — но смех не доставил нам утешенья. Он увёз всё это на последних собаках в окончательную неизвестность и гибель, потому что никаких посёлков вблизи нас не было. Вот тогда-то и наступила ночь. Собственно, она пришла ровно за месяц до того, как началась другая, полярная, шестимесячная. Знаете, это очень сильное испытание. Мы пережили их две; третью я проводил уже один… Мы затопили печь, поели из оставшегося и посидели молча; потом я пошёл на метеостанцию записать погоду. — Маронов заметил вопросительный блеск в глазах женщины и догадался. — За всё время он только раз произнёс ваше имя. У него уже не было зубов, оно вышло, как «Иза». Но я услышал о вас ещё раньше, — когда он доказывал необходимость своего отъезда куда-нибудь на чортовы кулички. Тогда-то мне и захотелось поглядеть на вас. Не сердитесь на меня, я думал, что вы моложе…
Концами пальцев она растерянно провела по глазам.
— Да, я постарела. Наше поколенье не знало юности. Вы, Маронов, исключение. Много работы!
— Много работы, — повторил Пётр. — Ну, волосы ваши высохли. Подробности той ночи я опускаю… — Он хотел подчеркнуть и не сумел только выразить, что всё, происходящее не при дневном свете, освещается светом изнутри и оттого всегда крайне субъективно. А ему именно хотелось по возможности центрофугировать новоземельский факт.
Мазель не ответила. Пряди чёрных, чуть курчавых волос рассыпались по её шее и загорелым несколько полным плечам: женщина старела. Маронов взглянул на неё, и ему почему-то захотелось пить. Тощая рука высунулась из рукава и, гомерически распухая в суставах, схватила своё собственное отражение в стекле. Потом рисунок рук и головы расплюснулся, графин наклонился, и жидкость полилась в стакан. Маронов пил жадно, заглатывая воздух вместе с водою. Вероятнее всего, то была попытка заглушить вулканическое действие азиатских пирожков. Графин опустел, и отражения приняли прежние, привычные глазу размеры.
— Теперь говорите вы. Почему вы ушли от Якова?
— Перестала любить, как это говорится.
— Это происходит так быстро?
— Вы юны, Маронов, и вам ещё предстоит объехать дюжину житейских Мадагаскаров. Наше поколение живёт для другого… мне стыдно объяснять, ведь вы же грамотны! Мы избегаем произносить самое это слово не потому, что огрубели, а потому, что слово это — слабость. Поэтому, если мне потребуется, я просто сойдусь с Акиамовым, с Зудиным, с вами… без всяких терзаний и сердечных прободений. Ну, кажется, я совсем запоздаю на работу! — И, даже не извинившись, ушла за простыню.
Пётр встал и дерзко поклонился.
— Располагайте мною, когда угодно.
И опять простыня не колыхнулась.
Всё ещё тянулся караван в окне; верблюды шагают ещё ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его впервые, когда, шатаясь от истощения, он кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, нехватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза… и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Пётр снова почувствовал себя заряжённым аккумулятором.
Он не ошибся: судьба бежала именно к нему.
— Маронов? — крикнул тот и упёрся в подоконник руками, чтобы перевести дыхание. — Товарищ Мазель просил вас немедленно притти в исполком, к Акиамову!
— Что случилось? — вздрогнул Пётр и даже сам не приметил, каким именно способом он сразу оказался по ту сторону окна. — Что, наконец… война!
— Нет, телефонограмма! — И потащил Маронова за локоть.
Пётр не сопротивлялся. Вдруг стало так, словно никогда в жизни не существовало Якова Маронова и его необыкновенных приключений на Баренцовом море. Ежеминутно в сердце страны вливалась новая кровь, а старая, отжитая, без сожаленья выплёскивалась наземь…
Память о брате была первою вещью, которую, вместо баласта, выкинул Пётр, устремляясь в новые рейсы.
Безыменный пограничник с поста Сусатан-Кую увидел бурое облако возле самого полдня. Оно равномерно и быстро поднималось из-за плешивых холмов, которые со всех сторон обступают горизонты Сусатана. Оно багровело по мере приближения, и потом враз, как по сговору, завыли две красноармейские собаки. Стало темно, как в сумерки. На потускневшее небо, опустившееся до высоты двух деревьев, пограничник взирал очумело, ибо под Дюшакли его перекинули с Сахалина, где никогда не случалось такого. Вдруг по козырьку его вскользь ударило что-то, и лёгкий этот удар почти ошеломил воображение пограничника. Он поднял
— Чорт знает, какая пакость!
Акиамов был огромен, жёлт и волосат; это его деды старозаветными клычами отбивались на Геок-Тепе от искусных скобелевских пушек. Предисполкома читал донесение из района и подчёркивал каждое слово толстым красным карандашом. Так, пламенея, бумага намекала ему на необходимость своевременного отвода подкулачников из аулсоветов ввиду предстоящей перевыборной кампании. Он хмурился. Туркмения тех лет имела столько фронтов, сколько было месяцев в году; он хмурился потому, что нехватало людей, и ещё потому, что Мазель уже полчаса терзал его слух историей батрака Хош-Гельды. Он хмурился, но обычная усмешка сочилась из его туркменских глаз, медленных и чуть закошенных назад.
— …и никто не знает, где у него разум. Он всю жизнь ел отбросы и только в праздник — унаш, лапшу с верблюжьим молоком и красным перцем. Зимами он гонял хозяйские косяки на колодец Халли-Мерген. Товарищи, а? Вёснами он уходил на удой скота без жратвы и кибитки. Он носил свой тулуп, пока от него не остался один клок шерсти, в котором не удержится и вошь. И вот Хош-Гельды в совете. И бай зовёт в гости Хош-Гельды. И тот приходит и ест вонючую шурпу из прошлогоднего мяса и уже забыл про все обиды. Я говорю ему: «Сакали, он тебя сносил, как тулуп, в котором мёрзнул ещё и твой отец». Я говорю…
Его рассказа о забывчивом батраке хватило бы на час, ибо тот происходил из Кендерли, где находились главные хлопковые плантации Мазеля. Акиамов продолжал дырявить бумагу, а Зудин, самоотверженно борясь с зевотой, перебирал пограничные сводки, только что полученные с нарочным. Вдруг худое и белёсое лицо его сморщилось и, когда распрямилось, уже не было прежним. Если бы не бланк высокого учреждения, начальник погранотряда решил бы, что красноармеец от жары и скуки высидел такую чепуху, но начальник умел читать своих бойцов, как книгу, и знал заранее, чтó поместится в любых обстоятельствах на той или иной странице. Сусатанский пограничник был родом из-под Шенкурска, где не родятся шутливые и улыбчатые люди; кроме того, он был известен как отменный мастер кавалерийской рубки. Обычно он ударял в левую ключицу врага, и скошенная часть легко, как по смазке, сползала наземь. И вот начальник Зудин решил, что пограничник смутился — или не оказалось налицо вражеской ключицы, или пришёлся впустую его добрый сабельный удар.
— Читай, Берды! — озабоченно сказал Зудин, расстилая сводку перед Акиамовым.
— «В ваш район из Афгании летит розовая туча», — прочёл предисполкома, а Мазель так и остался сидеть со ртом, раскрытым на полуфразе. Акиамов посмотрел на обороте, но там не было ничего, кроме жирного отпечатка чьего-то чернильного неосторожного пальца. — Красиво пишет, сукин сын… но почему розовая?
— Ты не понимаешь, Берды?
— Замэчательно интересно. Что я, факир? — Может быть, он пугался произнести это ответственное слово, которое через неделю нарушило привычный ход вещей и всколыхнуло всю Туркмению.
Зудин объяснил. По должности своей он понимал все тайны вещественного мира и, уж тем более, необыкновенную сусатанскую сводку; доблесть красноармейского красноречия заключалась тут в его краткости. Акиамов отложил карандаш. Очередные дела сами собою отодвигались назад, а впереди все одинаково чуяли величайшую из драк и несравненную людскую сутолоку. В минуту этого сосредоточенного молчания и вошёл Маронов. Он чётко поздоровался с порога, ему не ответили, а Зудин по-военному подозрительно пощупал его коротким взглядом и снова спрятал глаза, — так в ножны прячут боевую шашку.
Мазель спросил сразу, пряча под шуткой свою тревогу:
— Пётр, вот что… ты занимался когда-нибудь энтомологией?
— В детстве собирал жуков. На них клёв хороший по осени… — засмеялся Маронов, не догадываясь ни о чём.
— Уже дá хорошо!.. и потом, ты ведь был на агрономическом. Товарищи, это и есть Маронов, о котором я давеча поминал. Он ужасно иззяб там, на Шпицбергене… так, кажется? Товарищи, я поеду туда сам, а со мной Маронов. Хочешь ехать в пекло, Пётр? Зудин заготовит пропуска…
Маронов недоуменно молчал, и втайне Мазель был очень доволен его молчанием.
— Видите ли, ужасная бедность в людях. Нет людей… — сказал Зудин и неопределённо махнул на окно, над которым кишмя кишел базар. — На весь округ пять агрономов, и один из них безвыходный алкоголик…
— Но я, так сказать, не полный агроном! — предупредил Маронов.
— Это неважно. Высидели же вы три года на этом, как его… Шпицбергене?
— Да, Шпицбергене, — торопливо подтвердил Мазель.
— И потом, — продолжал Зудин, уставляясь в мароновское переносье, — кажется, я встречал вашего брата в Ташкенте в девятнадцатом году, при осиповском восстании. Самые приятные впечатления. Он такой маленький, с бородкой?
— Ну, уж ты, сердцевед! — дёрнулся Мазель. — Что ты за ним ухаживаешь! Пётр не член партии, но это наш человек! Яков же даже и усов не носил, а южнее Урала не выезжал. Словом, он вот о чём, Маронов: хочется тебе побыть в пекле, о котором ты просил? Есть такое тёплое местечко на земле, Кендерли!
Пётр сказал с возможной чёткостью:
— Да…
Тогда никто ещё не предполагал, что через две недели Маронова всё равно захлестнула бы мобилизация. Ни один человек в стране, включая и дюшаклинских старожилов, не мог предсказать размеров предстоявшего бедствия.
Пауза длилась долго. Вдруг Мазель вскочил, поочерёдно устремляя палец в каждого, кто находился в эту минуту в акиамовском кабинете:
— …а египетский хлопок, что будет с моим хлопком? Ведь Сусатан — это сорок километров. А мои пересадочные опыты? А урюк, а тут, а миндаль?.. — Прокричав всё это и не встретив видимой поддержки, он несколько сконфуженно сел на прежнее место.
Разумеется, он не напрасно пугал и шпорил себя и других. Правда, до Сусатан-Кую было пятьдесят семь километров. Сусатан-Кую лежал на самой границе. Сусатан-Кую — значит колодец, который продал воду. Названию этому нельзя было отказать в живописности: границей местечка служил глубокий безводный арык. В этой омертвелой жиле скрыто бегали ящерицы и росла нелюдимая бурьянистая трава. Именно здесь кончался богатейший Дюшаклинский оазис, а дальше простиралась диковатая страна Афгания — по слову давешнего пограничника, — откуда время от времени налетали лихие колтоманские шайки и жгучие, пыльные ветры. Первые несли на себе новёхонькие одиннадцатизарядные винтовки: они рыскали по пустыне, они вспарывали породистых маток в погоне за каракульчой, они били из-за углов советскую пограничную стражу и, нападая, кричали: «Бас, дави!» — откуда и прозванье басмачей. Вторые несли в своей утробе засуху, зной и томительную, всепроникающую пыль; они выпивали дехканские арыки, они вылизывали скудную туркменскую воду, они норовили прорваться вглубь, в самое сердце Кара Кумов. И если не останавливали их встречные ветры или слабые дымчатые отроги Кугитанга, чёрные вихри гуляли тогда по пескам, и вся пустыня завивалась в космы, как каракулевая шапка. Тогда и географический контур Туркмении, издали похожий на каракулевую шкурку с оторванными лапками, получал себе могущественное оправданье.
Теперь из недр Афгании, дорóгой ветров и басмачей, выступила саранча.
Мазель в сопровождении Маронова выехал из Дюшакли только шестнадцатого мая и, найдя свой хлопок в превосходном здравии и целости, соблазнился проехать кстати и те двадцать два километра, которые отделяли Кендерли от Сусатан-Кую. Они ехали верхом вдоль знаменитого оросительного канала, ветерки продували свежестью палящий зной, и Мазель всю дорогу повествовал Маронову о воде. Нет, он был всё-таки не без диковинки человек; говоря о воде, которая однажды заторопится в пески, он заметно добрел; упоминая имя Карабая, делателя боссагинской воды и угрюмого мечтателя, он благоговейно подмигивал; касаясь Транскаракумского канала, который пока не был проведён даже и на бумаге, он становился невыносимо великодушен. Он имел карманную книжечку, в которой аккуратнейше расписывал самые мельчайшие дольки своего дня, но вместе с тем верил этот Шмель, что непременно настанет день, когда, уже седые, они поедут вдвоём с Карабаем в лодке по пустыне, и на берегах будут стоять чудесные сады, всегда раскрытые настежь для Карабая и его безвестного спутника. Следует отметить, что помянутые сады он мыслил всё-таки вперемежку с хлопком.
— Орта-Азия, Пётр, это очень много! — пел он, не обращая внимания на улыбки Маронова. — Какую Европу можно было бы накроить из неё с лигами наций, лимитрофами и ежедневными драками! Пойми, Маронов, что эта величественная нелепость… — и обводил рукой пространства пустыни, подступавшей к самому каналу, — требует умного хирургического вмешательства. И пусть это будет Транскаракумский канал. И пусть здесь будут ловить рыбу, в этих песках. И пусть здесь родится необыкновенная прохлада. Это будет тоже часть прямой, ведущей к социализму. А что — ты слышишь? — водой уже пахнет!
— Засадят вас, чудаков! — смеялся Пётр над его упоеньем.
— Плевать!.. три года за Транскаракумский канал, ибо примут во внимание беспорочность и пролетарское происхождение. О, мы! — Вместе с тем он чрезвычайно пожимался, ибо не был привычен к верховой езде; лошадь его чуть не заступала распущенных поводьев и дважды оступалась в арык, глянцовитый от водного изобилия.
В Сусатане цвела джуда; её могучий аромат был сильнее пыли. Красноармейцы играли в городки, сытые кони храпели в стойлах. И всё это благолепие было лишь искусственной маскировкой беды, которая, обманув фланги, ударила фронтовой атакой в лоб республики. Того же числа, в час чрезмерного мазелева торжества, огромная кулига саранчи перелетала границу под Кушкой и, минуя станцию Сары-Язы, входила в южные Кара-Кумы. Часом позже другая лётная кулига надвинулась на безоблачное небо Сурназли, за четыреста от Кушки километров. Двигаясь без перерыва, она двое суток закрывала плывучее эрсаринское солнце. Ночь застала её в пути. Кулига опустилась на ночлег, расположилась в полях и на деревьях, избегая, однако, самого селения. Стояло полное безветрие.
Всё население, включая стариков и детей, вышло в поля с фонарями, у кого были, с коптилками и всякой гремучей домашней утварью. Стоя у межи, они били в тазы и вёдра, махали палками, кривлялись и крутили какие-то детские трещётки, пытаясь распугать упавшую с неба беду, но этот оглушительный грохот более пугал их самих и скот их, нежели негаданную гостью. Насекомые слепо прыгали из-под ног дехкан, всползали на халаты, жирной грязью налипали к подошвам, и вдруг раздался визгучий крик. Кричал какой-то старик, забравшийся в самую гущу джугары с чугунным котлом, чемгой, в которую остервенело ударял канкыром; кричал он, закрывая лицо руками от саранчуков, облепивших его до макушки. Вопль его был тонкий и пронзительный, он заглушал даже ревучую музыку той ночи, всё замолкло, и только тихое победительное царапанье потревоженной кулиги наполняло тишину. Попытка дехкан была напрасна. Гость сидел прочно: миллионноголовый, он летел издалека, он устал, он хотел спать и не собирался уходить несытым от хозяйского стола. Но на рассвете, обезобразив Сурназли, розовая кулига улетела; согласно сводке республиканского уполномоченного по борьбе с саранчой — чусара, она ушла в направлении на Хакан-Кул, Дзерген и дальше, в песчаную неизвестность северо-востока. Сводка не означала ничего: пути кулиги не были прослежены до конца, а Узбекистан пока ещё не получал афганского подарка.
В пески уходили разведки; в первые же дни тревоги их было отправлено семнадцать. Они плелись по зыбучим бескрайным, пространствам, переваливая с бархана на бархан, и следы их тотчас же срастались позади. Саранчи не было. Разведки вторгались на сто километров вглубь, доходили на севере до самого Аджи, видели девственные саксаульные рощи, ящериц и сусликов в них, неуловимых и проворных, как галлюцинация, — саранчи не видели. Пустыня пронизывала их ночным холодом, опаляла полуденным зноем, пытала жаждой, потому что вода их иссякла или протухла, а лица их растрескались и напоминали камни, много полежавшие в очаге. Саранча исчезла. По карте, они находились в расположении Дукер-Кую, но колодца этого и воды его не оказалось на месте, потому что Дукер значит плевок, а плевок мог и высохнуть. Лишь на обратном пути, усталые и виноватые, они нашли двадцать четыре гектара со свежеотложенными кубышками. Разведчики с жадностью собирали из-под осыпей, из-под кустов и корней дохлые образчики врага, начальники обмерили заражённое пространство и неохотно повернули вспять.
Их ждали с нетерпением, а они пришли почти с голыми руками.
— Разрешите вам научно представить эту дрянь, — докладывал один энтомолог местного происхождения, потроша на бумажке мёртвое насекомое перед дюшаклинскими властями. — Переднеспинка, обратите внимание, имеет характерный коричневатый тон, переходящий на боковых лопастях в розово-жёлтый. Вся поверхность, знаете, да-да, в неправильных точечных морщинках и круглых бугорках. Всем видно? Длина тела пятьдесят семь миллиметров, задних бёдер — двадцать шесть, усиков — семнадцать, а число члеников на усиках… простите, одну минуточку! — Он наклонился с лупой и пинцетом, не обращая внимания на злые лица дюшаклинских властей. — Число члеников ровно двадцать восемь! Итак, судя по крупности тела, это несомненная, знаете, самка, да-да. Экземпляр был найден уткнувшимся головой вниз. Обратите, кстати, внимание на зубчатые края мандибул…
— Хм, мандибул?.. — переспросил тихо Акиамов, а руки его, большие и синие, как конина, слегка двигались. — Замэчательно интересно…
— Погоди, Берды, — прервал другой туркмен, председатель той части пустыни, которая входила в Дюшаклинский округ. — Сколько поколений в лето?
— Простите, я не кончил, знаете, да-да… — скривился энтомолог. — Теперь произвожу вскрытие брюшной полости. Очень характерны потемнение нижней части брюшка и общая его дряблость. К моменту смерти жировое тело исчезло, полость наполнилась… что-с?.. э, тёмнокоричневой жидкостью. Кубышка яичек оказалась неотложенной, и самые яички не дозрели; полагаю, знаете, да-да, эпидемия эта того же характера, которую наблюдал Гаррель у мексиканской саранчи и приписывал патогенному действию, знаете, да-да, коккобасиллус акридорум.
Это соответствовало правде; афганские купцы рассказывали накануне, что громадная кулига прилетела из Ширама в Андхой и дохла на пути, — под каждым деревом её набирали мешка по два. Совпадение это дразнило слабой надеждой, что дело обойдётся как-нибудь без вмешательства властей.
— Интересно, — заговорил Акиамов, уже назначенный из Ашхабада окружным чусаром. — А нельзя твоего этого… акридора искусственно развести, скажем, в бутылках… И потом машинкой прыскать его на воздух?
— Науке это неизвестно, — твёрдо ответил энтомолог; как презирал он тогда всех этих грубых практиков, не вникавших в романтику дела и требовавших немедленного результата.
— Ну, хорошо, а как его фамилия? — ещё спросил окрчусар, тыча карандашом в жалкие остатки саранчука, присохшие к бумаге.
— Это… вы про латинское название? Точного названия не имеется.
Все замолчали, ибо не знали, о чём можно было ещё спросить его неприступную науку.
— Ну, а тоска по родине у ней есть, у саранчи? — искательным голосом спросил Мазель.
Энтомолог, — а он действительно был из захудалых самородков, — выпятил губу.
— Простите, я вас не понимаю.
— Эх… ну, например, я! Из-под Одессы я. Тут я уже прыгаю шесть лет, привык, а всё тянет меня туда, назад, где, так сказать, папа и мама. Я и рассчитываю так: ну, съест она тысячу гектаров, даже две… — лоб Мазеля внезапно вспотел, — три, чорт вас возьми, три!.. а потом соскучится по родине и опять домой, нах хаузе, а?
Энтомолог благосклонно улыбнулся.
— Науке это неизвестно.
Акиамов медлительно шарил на подоконнике свой картуз.
— А что же, собственно, известно вашей науке? — спросил тихо Зудин, выстукивая пальцами в стол, а лицо его говорило: «Ты ешь советский хлеб, так подгоняй же свою слюнявую клячу!»
— Во всяком случае обязательные постановления власти о минимуме уважения к науке ей известны! — И, блеснув глазами, оскорблённо стал рассовывать по карманам свой несложный инструмент, для лупы же у него имелся замшевый мешочек.
Туман первоначального смущения не рассеивался. Туркменский народ знал мароккскую кобылку; она шла из сухих ашхабадских предгорий и глинистых полупустынь; в двадцать седьмом её разбили почти одновременно с бандами Джунаид-хана. Он знал азиатского прусика, который временами стихийно возникал в Голодной степи, на солонцах и в зарослях тугая; этот пожирал ровно столько, чтобы вывести своё отвратительное поколение и умереть. Народ слышал даже про эпиляхну, озимую совку, паутинистого клещика — грабителей хлопчатника, виноградников и бахчей, но никто ещё не переживал такой, почти библейской, напасти.
Наивные догадки, что Гератская провинция задержит основную лавину саранчи, не оправдались. Саранча врывалась в пределы Туркмении изовсюду; она садилась уже в прикультурной полосе; её измеряли количеством суток пролёта и километрами посадки. Дехкане бездействовали, уверенные, что беда не всползёт на их высокие дувалы. Но это туркменское
Борьба велась пока впустую, и когда полторы недели спустя в штабе у Акиамова, как назывался теперь его исполкомский кабинет, состоялся доклад профессора, приехавшего в числе других из всесоюзного центра, — установилось гнетущее затишье. Зудин в тот раз сидел возле председателя окружной контрольной комиссии; он сказал своему соседу:
— Темно, Абдуразыков, ой темно! Равно в валеный сапог смотришь!
А тот хоть и не понял сравненья, ответил так:
— Кундогды, Зудын.
Совещание началось поздно. Пока пили воду и просматривали горы саранчёвых сводок, валявшихся на столе для всеобщего обозрения. Стояла гомерическая жара; все, как приклеились к стульям, так и не шевелились. Профессор пришёл сам, откуда-то из задней, неожиданной двери. Он был в пиджаке и сапогах, которые легонько поскрипывали, — это последнее обстоятельство почему-то подействовало на всех крайне успокоительно. Многим даже показалось, что профессор не дурак выпить, и это также давало уверенность, что гость не просто мимоезжий турист, не бесплотный рыцарь некоей отвлеченной дисциплины, а приехал прежде всего драться и работать. Он сел за стол и начал с того, что снял с себя пиджак и бережно повесил его на спинку стула.
— Вас не шокирует? — покосился он на Иду Мазель и так приподнял бровь, что глаз его стал совсем круглым, как копейка. — У меня, видите, немножко астма, и я не привык к высоким температурам.
— Да вы снимите, товарищ, и воротничок, — предупредительно вставил Зудин и чуть ли не протягивал руки, чтоб помочь.
— Нет, зачем же? Тут всё-таки не баня!
Он начал с биологического очерка о странствующей саранче. Голос профессора звучал несколько глухо, и вначале трудно было предположить, чтó путное можно сыграть на этом разбитом деревянном инструменте. Но вот из горла его вырвались резкие, незнакомые звуки; кадык его, острый и в пупырышках, похожий на грудку ощипанного цыплёнка, выпрыгнул и спрятался в воротник; он назвал прежде всего имя этого множественного врага, покушавшегося в конечном итоге на все политические завоевания пооктябрьской Туркмении. Это была шистоцерка грегариа… Её родиной считаются степи Судана, откуда она разносит свои губительные кубышки и на Пиренейский полуостров, и на Балеары, и на Азорские острова. Её маршруты не изучены, но из Египта широким кольцом, через море и самый Синай, она проникает в Палестину и Сирию. Древний инстинкт ведёт её в Индию из песчаных пустынь Синда и Раджпутана. Её кормят также равнины Белуджистана и Персии. Иногда негаданная, как чума, она приходит с Солимановых гор. Порою она возвращается и делает кольца, как бы обманывая свою будущую жертву; её дороги запутаннее, чем хитрые маршруты басмачей или торговые пути доисламистских караванов…
Он торопился разбросать вокруг себя эти шелестящие географические имена, в которые, как в бумагу, была завёрнута правда о шистоцерке, но каждое имя имело свой отдельный смысл и цвет, для каждого находился свой особый звук на его голосовом ксилофоне.
— Её жизненный инстинкт страшен, она множится почти как парамеции… но грознее их! В год она может дать до четырёх генераций. Самка в состоянии отложить за лето девять кубышек, и в каждой количество яичек колеблется от восьмидесяти до ста. На квадратном метре может быть отложено до полутора тысяч кубышек. Таким образом гектар заражённой площади в идеальных условиях даст нам… — он иронически покосился в сторону Мазеля, который торопливо, ломая карандаш, украдкой от всех подсчитывал искомое количество особей. — Сколько у вас получается? — спросил докладчик.
— Сто двадцать миллионов штук с гектара, — вспыхнув, прохрипел Мазель.
— Мне некогда проверять, но это близко к истине. Так было в районах Нишапура и Хафа во время противосаранчёвой советской экспедиции в Персию, в двадцать седьмом. Кстати, если вас не особенно утруднит, курите себе в кулак и не дуйте мне в физиономию. Благодарю вас! — И продолжал кидать слова и цифры, обнажавшие лицо неведомого врага. — Кубышка странствующей саранчи — это удлинённая до восьми сантиметров кучка склеенных между собой яичек. Вылупившись из яйца, насекомое через шесть недель уже летит, гонимое свирепой жаждой размножения. Саранча может лететь на высоте в полторы тысячи метров; попутный ветер ей нравится. Она летит и ест всё, но ей всегда мало. Наука делит период от рождения до окрыления на пять возрастов. Вылупившись, она уже ползёт. Саранчуки четвёртого возраста движутся со скоростью шесть метров в минуту. Я просмотрел тут сводки из южных Кара-Кумов; она приползёт к вам, товарищи, через неделю, а первый возраст — самый губительный возраст. Россия не знала этого африканского вида саранчи. Только в канун мировой войны наблюдались незначительные залёты шистоцерки, теперь мы имеем дело…
Он говорил ещё много, и обещала быть бесконечной одуряющая музыка его деревянных молоточков. Акиамов сидел, как гора; в выпуклом зрачке его застыло светился накрахмаленный воротничок профессора. Мазель всё чинил карандаш, и работа его успешно близилась к концу, так как от карандаша оставалось не больше полувершка. Дюшаклинский энтомолог покачивал головой, как бы выражая этим своё посильное несогласие. Абдуразыков делал странные вещи: бессознательно он зацеплял ногтями волос из уха и неслышно выдёргивал его; возможно, что он не чувствовал боли. И вдруг Зудин перебил докладчика несравненно тоненьким и заискивающим голоском:
— Ну… а бить её можно, товарищ?
— Полагается, но лётную не трогайте.
— Так она ж хлопок жрёт!.. — закричал Мазель, потрясая пачкой сводок. — Читайте, нате, читайте, гражданин: «Уничтожено шестьдесят гектаров хлопчатника…», «уничтожен весь клеверник…», «откладывают кубышки на стыке Кара-Кумов и Сухры-Кула…», «уничтожено двадцать восемь гектаров хлопчатника…» Нет-с, мы её будем бить… как вообще привыкли… ненавижу! — и губы его вдруг, такие ребяческие, что всем стало неловко за товарища, затряслись от гнева.
Профессор сочувственно смотрел на Мазеля и, слегка подымая бровь на него, едва не погрозил пальцем; он хотел прибавить, что и он тоже был молодым, но не сказал этого по тем же причинам, по которым отказался снять удушавший его воротничок.