Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Приготовительная школа эстетики - Жан-Поль Фр. Рихтер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда человек смотрит на этот земной мир с высот неземного, как поступало прежнее богословие, то земля исчезает в своей суетности и ничтожестве; если же, как поступает юмор, он этим крошечным миром вымеряет и соединяет бесконечный, то возникает смех, в котором есть и величие и боль. Поэтому, точно так же как греческая поэзия веселила душу в противоположность поэзии современной, юмор отчасти настраивает на серьезный лад в противоположность древней шутке; он ходит на низком сокке, но нередко с трагической маской, по крайней мере в руках. Вот почему великие юмористы не только были крайне суровы, но и наилучшими из них обязаны мы меланхолическому народу. Древние слишком радовались жизни, чтобы презирать ее юмористически. Лежащая в основании серьезность заявляет о себе в старонемецких фарсах тем, что шутом обычно бывает дьявол, даже и во французских выступает la grande diablerie[146], то есть четверной союз шутов, состоящий из четырех чертей. Выдающаяся идея! Дьявола, как настоящий вывернутый наизнанку божественный мир, как огромную тень мира, которая именно потому и рисует очертания самого мира, легко можно представить себе величайшим юмористом и whimsical man{3}, — однако, как мореска морески{4}, он был бы слишком неэстетичен; в его смехе слишком много неприятного, страдания, — как будто вырядился в пестрые, яркие одежды человек, которому предстоит умереть на гильотине.

После патетического с его напряженностью человек прямо-таки жаждет юмористического расслабления; но поскольку чувство может желать лишь иной своей ступени, а не полной себе противоположности, то в шутке, какую ищет пафос, должна еще заключаться некая низводящая серьезность. И таковая поселилась в юморе. Поэтому, как и у Шекспира, уже в «Сакунтале» есть придворный шут по имени Мадхавья. Поэтому Сократ в Платоновом «Пире» обнаруживает комические задатки в трагических. Поэтому у англичанина за трагедией следуют юмористический эпилог и комедия, как в греческих тетралогиях, которые после троекратного повторения серьезности завершались сатировской драмой, с чего начал{5} Шиллер[147], или как после рапсодов начинали петь пароды. Когда в старинных французских мистериях приходила пора бичевать мученика или Христа, добрая и мягкая стародавняя душа подавала в скобках совет: «Здесь выступит арлекин и пусть говорит, чтобы немножко развеселить»[148]. Но разве кому-нибудь хочется, чтобы с высот пафоса его сбрасывали к лукиановским или хотя бы парижским насмешкам? Мерсье[149] сказал: чтобы публика без смеха смотрела на возвышенного Леандра, нужно, чтобы она ждала про себя веселого паяца, от которого зажжется и взлетит на воздух смешливое вещество, извлеченное из возвышенного. Тонкое и истинное замечание; но что за двойная низость — и возвышенного и юмора, если первое расслабляет, а второй напрягает душу! Героическую поэму легко спародировать, легко обратить в свою противоположность, — но горе трагедии, если, перелицованная, она не будет воздействовать на нас по-прежнему! Можно пародировать Гомера, но не Шекспира; ибо малое противостоит возвышенному и уничтожает его, но не противостоит патетическому и его не уничтожает.{7} Когда Коцебу в качестве сопровождения к своей травести серьезной Готтеровой «Ариадны на Наксосе»{8} предлагает прежнюю музыку Бенды, чтобы она своей торжественной суровостью усиливала его шутовство, то он забывает, что музыка, вооруженная силой пафоса и силой возвышенного, не станет служить, но победит — и, как богиня серьезная, не раз низвергнет развеселую Ариадну с высот куда больших, чем горы Наксоса. Тем больше возвышенного выходит из попросту низменного, например, у Тюммеля в его «Всеобщей трагедии, или Потерянном рае»[150], и каждый с одинаковой силой чувствует здесь и истину и ложь, и божественную и человеческую природу человека.

В заглавии этого параграфа я назвал идею ничтожащей. Так оно и есть. Если верно, что разум вообще оглушает своим светом рассудок (например, идеей бесконечного божества), что он подавляет его, притесняет и сбивает с пути, то верно сказать, что поступает так юмор, — как это непохоже на насмешку, ибо юмор покидает рассудок только ради того, чтобы благочестиво склониться перед идеей. Поэтому иной раз юмор не устает наслаждаться своими противоречиями и немыслимостями. как в «Цербино» Тика{10}, где действующие лица в конце концов просто считают себя писанными по бумаге и «нонэнциями»{11} и где читателей затаскивают на сцену, а сцену под типографский пресс[151]. Отсюда та любовь юмора к пустейшему исходу всего целого, тогда как серьезность завершает целое самым важным и эпиграммой, таков конец мёзеровского «Взятого под защиту Арлекина»{13} или жалкий конец моей — или Фенковой — надгробной речи, произнесенной над княжеским Желудком{14}. Так нередко Стерн долго и обстоятельно рассуждает о тех или иных событиях, пока наконец не решает: все равно тут нет ни слова правды.

Нечто подобное задору ничтожащего юмора, как бы некое выражение презрения к миру, можно слышать и в музыке, например в гайдновской, — она целые последовательности звуков уничтожает другими и беспрестанно мечется между пианиссимо и фортиссимо, между престо и анданте. Еще одно подобное явление — это скептицизм, который, согласно платнеровскому{15} толкованию, возникает тогда, когда дух поражение обозревает все это чудовищное воинство враждебных мнений, обступающих его со всех сторон, — обозревая, он обращается вокруг своей оси, и начинающееся тогда головокружение души приводит к тому, что наше собственное быстрое кружение преобразуется в кружение всего внешнего мира.

Третье подобное же явление — это юмористические празднества дураков, какие бывали в средние века, — вольно перепутывая концы и начала, они на этом внутреннем маскараде духа безо всякого нечистого умысла меняли местами светское и духовное, все сословия и состояния, — свобода и равенство радости. Но для такого жизненного юмора не столько вкус наш слишком утончен, сколько душа дурна.

§ 34. Юмористическая субъективность

Как романтизм серьезный, так и комический — правитель субъективности, в противоположность классической объективности. Ибо если комическое состоит в контрастиревании, переставляющем субъективное и объективное начала, то, коль скоро, согласно вышеизложенному, объективное начало непременно есть требование бесконечности, я не могу мыслить и полагать таковую помимо меня, но могу полагать ее только во мне, подставляя субъективное начало. Следовательно, я полагаю сам себя в этот раскол, — но не на место другого, как в комедии, — и разделяю свое Я на конечный и бесконечный сомножитель, получая второй из первого. Тут все смеются, говоря: «Немыслимо! Слишком загнуто!» Конечно! Вот почему у всякого юмориста Я играет первую скрипку; и, когда только может, он даже обстоятельства своей личной жизни выводит на своем комическом театре, хотя бы для того, чтобы уничтожить их поэзией. Поскольку юморист — свой собственный придворный шут и итальянский комический квартет масок, но также директор и режиссер, то читателю следует запасаться некоторой любовью — по крайней мере не ненавистью — к пишущему Я и не превращать видимое в сущее; наилучший в мире читатель наилучшего в мире автора — тот, кому вполне по вкусу придется юмористическое сочинение о себе самом. Всякого поэта, тем более комического, следует встречать гостеприимно и с открытой душою, а философа — воинственно и замкнуто, — обоим это идет на пользу. Уже в физической реальности ненависть своими паучьими тенетами затягивает вход пред легкокрылой шуткой; но еще более необходим открытый прием поэту-комику, — исказив гримасой свой лик, он, как личность, уже не может двигаться весело и свободно, а тем более если вдвойне отягощается иным искажением, идущим извне и ненавидящим вполне прозаической ненавистью. Когда Свифт принимает вид хитреца и надутого гордеца, а Музеус — глупца, как же могут они комически подействовать на своего неблагожелателя, который верит лишь тому, что видит? Поскольку приязнь к комику складывается лишь благодаря известной доверительности отношений с ним, в чем комический поэт, изображающий и воплощающий все новые и новые отклонения от правила, нуждается, ради примирения, в несравненно большей степени, чем серьезный поэт тысячелетних чувств и красот, то легко разрешается загадка, почему каждый из самых первых годов, видевших рождение лучших комических произведений, не очень-то потешался над ними, а сидел, тупо уставившись на них, — тем больше смеялись позднейшие века (с обычным шуточным листком-однодневкой совсем иначе — он порхает из рук в руки, перелетает от уст к ушам). И вот Сервантес вынужден был сам нападать на своего поначалу не замеченного публикой «Дон Кихота», принижая его, чтобы толпа его возвысила, и ему, чтобы не растаять в воздухе, как ракета{1}, пришлось написать критику романа под заглавием «El buscapie», «Ракета». У Аристофана приз за «Облака» и «Лягушек», две лучшие его пьесы, отнял давно позабытый Амейпсия, на стороне которого выступали хоры облаков и лягушек в переносном смысле. «Тристрама Шенди» Стерна поначалу так холодно приняли в Англии, словно написан он был в Германии и для немцев. В «Немецком Меркурии», который в других случаях беспрепятственно пропускал и даже вдохновлял вещи, написанные энергичным пером, один критик высказывает такое суждение о «Физиогномических путешествиях» Музеуса{2}, том первый: «Стиль a la Шубарт и претендует на забавность. Невозможно дочитать до конца»[152] и т. д. и т. д. Ах ты несчастный, что сердишь меня по прошествии стольких лет еще и во втором издании, потому что, увы, я ведь слово за слово выписал и сохранил твои глупые слова, для пользы эстетики. И не кормился ли рядом с этим жалким и разнесчастным его близнец из «Всеобщей немецкой библиотеки»[153], своими резцами скусывавший и выпалывавшей цветы с цветочных клумб Музеуса, человека с истинно немецким юмором, с его вызывавшей у него же самого улыбку заботливой основательностью домоседа, благодушие которого столь велико, что скрашивает даже чужеродную примесь сентиментального языка сердца, как некоей комической составной части Многая exempla sunt odiosa.

Вернемся к юмористической субъективности. Лже-юморист потому вызывает такое к себе отвращение, что ему всегда хочется, чтобы казалось, будто он пародирует такой-то характер — а он не кажется, он есть такой характер. Поэтому, если в душе автора не царит безраздельно натура благородная, самое неудачное — это доверить комическую исповедь самому глупцу: тогда — как в низком по большей части «Жиль Блазе» Лесажа — низкая душа, сама же и духовник и духовная дщерь, следуя своим капризам, колеблется между знанием своей души и самоослеплением, между наглостью и раскаянием, между неясным смехом и неопределенной серьезностью и нас самих переносит в то же промежуточное состояние неразрешенности; еще омерзительнее со своей самовлюбленностью и бесплодным и изжеванным неверием Пиго Лебрен с его «Рыцарем Мендозой», тогда как даже в щелочи Кребийона отражается нечто более высокое, нежели его глупцы. Сколь же велик тут Шекспир, дух благородный, — у него юмористический Фальстаф назначен регистратором своей безумной греховной жизни! Лишь как слабость и привычка, безнравственность примешивается здесь к фантастическому безумству!..

Столь же негодна и Эразмова саморецензентка Глупость, — негодна, во-первых, как пустое абстрактное Я, то есть Не-Я, и еще негодна потому, что вместо лирического юмора или строгой иронии она просто читает конспекты лекций Мудрости, а та из своей суфлерской будки подсказывает меж тем еще громче, чем говорит сама Коломбина.

Поскольку в юмористической литературе пародийное Я выступает на первый план, то многие немцы стали лет двадцать пять тому назад опускать грамматическое «я», чтобы сильнее подчеркнуть его таким эллиптическим построением фразы. Тогда писатели получше начали вымарывать это «я» жирными линиями в своих пародиях пародий, и жирные линии делали явным, что зачеркнуто, — так поступал великолепный Музеус в «Физиогномических путешествиях», этих подлинных живописных странствиях Комуса вместе с читателем. Вскоре после этого зарезанные «я» кучами воскресали из мертвых в отсебябытии{3}, в яйностях и ячествах фихтевской философии. Но откуда же вообще берется это грамматическое самоубийство Я, причем только в немецких шутках, тогда как его не бывает в родственных новых языках, и не может быть в древних? По всей вероятности, вот откуда: как персы и турки[154], мы слишком вежливы для того, чтобы иметь свое Я перед лицом важных особ. Немец с удовольствием будет чем угодно, но только не Им самим. Британец пишет свое I (Я) в середине фразы с заглавной буквы, а многие немцы (в письмах) даже и в начале со строчной и тщетно ищут такое крошечное «я» (петитом и курсивом), чтобы его едва можно было разглядеть и чтобы оно, скорее, напоминало математическую точку. Британец к «My» всегда добавляет self, как галлы к moi — meme, а немец редко скажет «я сам», но тем охотнее — «я с моей стороны», надеясь, что никто не истолкует это как чрезмерное раздувание собственной Персоны. В прежние времена он вообще никак не именовал себя с пят и до пупа, не испросивши прощения за свое существование, так что свою куртуазную и благородную и допущенную ко двору и к столу половинку он всегда носил на жалкой и пребывающей в мещанском сословии второй половинке, словно на органически приросшем к нему позорном столбе. И если он смело является со своим Я, то бывает это в том случае, когда он может запрячь его в пару с меньшим я: так директор лицея скромно обращается к гимназистам — «мы». Точно так же только у немца есть «Он», «Она» и «Они» в качестве обращения, и все потому, что такое обращение исключает «я», — «ты» и «вы» предполагают таковое. Бывали времена, когда во всей Германии на почту не поступало ни одного письма, где содержалось бы словечко «я». Мы куда счастливее французов и англичан, язык которых не допускает чистой грамматической инверсии, — мы превращаем последнюю в инверсию духовную, всегда можем молчаливо предполагать самое важное, а за ним располагать неважное: «Ваше Превосходительство, — пишем мы, — сообщаю и посвящаю сим...». Но в самое последнее время (это относится к прекрасным плодам революции) нам дозволено прямо писать: «Вашему превосходительству сообщаю я (посвящаю я)». И так повсюду для середины писем и речей допущено слабое, но отчетливое «я»; однако крайне неохотно дозволяется оно в началах и концах.

Благодаря такому своеобразию нам быть комичными куда проще, чем любому другому народу, потому что в юмористической пародии, где мы поэтически полагаем себя глупцами и должны, следовательно, соотнести это с собою, мы как раз не только отчетливее, как сказано, представляем эту связь с «я», когда опускаем самое «я», но и смешнее, так как прежде такая особенность была характерна лишь для серьезных ситуаций, требующих выражения чрезвычайного почтения.

Даже в самых мельчайших частицах языка сказывается эта юмористичность «я»; так, je m'etonne, je me tais значительнее, чем «я удивляюсь», «я молчу», поэтому Боде часто переводит my self, him self — «я сам», «он сам». Поскольку в латыни относящееся к глаголу «я» скрывается, то его подчеркнуть можно лишь причастиями, как поступает д-р Арбетнот в своем «Virgilius restauratus», написанном против Бентли, в конце — например, «majora moliturus».

Такая роль Я, такая предпосылка пародийного Я опровергает обычное заблуждение — будто юмор должен быть неосознанным и непроизвольным. Хоум ставит Аддисона и Арбетнота как талантливых юмористов выше Свифта и Лафонтена, поскольку у обоих последних, как он полагает, был только прирожденный, бессознательный юмор. Но если юмор их не был рожден свободным намерением, то он в процессе творчества не мог доставлять своим родителям той эстетической радости, что читателям; но будь такая аномалия прирожденной, и все разумные люди вынуждены были бы сходить за юмористов, сам же юморист был бы наибезумнейшим капитаном корабля дураков, которым и правил бы. Не видно ли по юношеским статьям Стерна и по самым поздним[155], что предшествовали у него большим сочинениям, и по его более холодным письмам, — а ведь в письмах в первую очередь изливается поток естества, — что его чудесные образы не возникли от свинца, случайно вылитого в чернила, и не разошлись в чернилах, но что он преднамеренно и старательно заострял и закруглял их в литейных ямах и формах? Так{5}, в комических излияниях Аристофана незаметными остаются тщательное обращение с источниками и ночной труд, вошедший в пословицу{6}, как и Демосфенов[156]. Конечно, многие произвольные элементы юмора в конце концов могут перейти в область неосознаваемого, так же как у музыканта генерал-бас со временем переходит из души в пальцы, так что пальцы фантазируют правильно, а их владелец пробегает глазами книгу[157]. Наслаждение самым высшим среди всего смешного скрывает все меньшее, и это меньшее писатель усваивает себе тогда наполовину шутя, наполовину серьезно. Для{8} поэта дурачиться значит сделать свой выбор, и быть циничным — то же самое. Свифт, знаменитый своей чистоплотностью, столь необычайной, что однажды он ничего не опустил в руку нищенки только потому, что рука была немытая, Свифт, еще более знаменитый своей платонической воздержанностью, в конце концов у него и у Ньютона перешедшей (если верить жизнеописаниям) в половое бессилие греховодников, Свифт все же написал Swift's Works{9}, а к тому еще, с одной стороны, — «Lady's Dressing Room»{10} и, с другой, — «Strephon and Chloe». Аристофан и Рабле и Фишарт и вообще старонемецкие комические авторы сами собой приходят тут на ум, — у них безнравственность сочинений не проистекала из безнравственности поведения и не увлекала к таковой. В подлинно комическом описании точно так же не бывает совращающей непристойности, как нет ее в искусстве анатома (и разве первое — не это же искусство, только более духовное и более острое?); и как искра молнии пролетает через порох, не зажигая его, — по железному проводнику громоотвода, — так и то, другое пламя бежит по комическому проводнику, как остроумие, не причиняя вреда, через самую пылкую чувствительность. Тем хуже, что время в его падении видит камень преткновения в безвредном комическом цинизме, но услаждается роскошными картинами ядовитой эротики. Еж (эмблема колючего писателя) охотно пожирает, согласно Бехштейну, шпанских мушек и не отравляется, как другие животные. Сластолюбец ищет кантарид (шпанских мушек), и, мы знаем, ищет для того, чтобы отравиться, и не раз воздвигал он на шпанских мушках испанские замки... Вернемся назад.

Юмористический писатель — одно, и совсем другое — юмористический характер. Последний — юморист не сознательный, он смешон и серьезен, но не осмеивает; он может стать мишенью поэта, но не может состязаться с ним. Если в Германии мало юмористических поэтов, то совершенно неверно ставить их малочисленность в вину немногочисленным юмористическим глупцам, — это значило бы малочисленность мудрецов объяснять немногочисленностью простаков; но если не умеют ловить вольную дичь комического, что водится повсюду от швейцарских гор до бельгийской низменности, если не умеют наслаждаться ею, то виною тому раболепие и скудость истинно комического духа поэзии, как творящего, так и читающего. Ибо дичь эта растет на приволье, на вольных кормах, поэтому ее можно найти всюду, где есть свобода — внутренняя, как у академической молодежи или стариков, или внешняя, как в самых больших городах и в самых больших пустынях, в рыцарских замках и в домах сельских пасторов, в имперских городах, у императоров и в Голландии. В своих четырех стенах большинство мужей — чудаки; о том знают жены. Но характер пассивно-юмористический — это еще не предмет для сатиры; кто станет посвящать сатиру и карикатуру отдельному уродству? — отклонение маленькой стрелки людского компаса должно постоянно совпадать с отклонением большого земного магнита и отмечать его. Так, старик Шенди, каким бы точным портретом ни казался он нам, — это просто раскрашенный гипсовый слепок со всего ученого и философского педантизма[158]; таковы в других отношениях Фальстаф, Пистоль и т. д.

§ 35. Чувственный мир юмора

Помимо чувственной конкретности не бывает комического, и, когда речь идет о юморе как показателе всего прикладного конечного, все чувственное никак не может быть слишком пестрым и ярким. Все представляемое в образах и контрастах остроумия и фантазии, то есть в композиции и цвете, должно изливаться через край и наполнять душу чувственной конкретностью, зажигая ее тем дифирамбом[159], который чувственный мир, дробящийся и разбегающийся вширь и ввысь в кривом зеркале, выпрямляет и воздвигает пред идеей и являет идее. Коль скоро подобный Страшный суд все переворачивает вверх дном, и перемешивает, и этот чувственный мир вновь обращает в хаос, — чтобы, словно божество, чинить свой суд, — а рассудок может обитать лишь в хорошо упорядоченном мироздании, тогда как разум, словно бога, не заключишь и в величайший храм, — можно думать, что юмор по видимости граничит с безумием, которое лишается здравого смысла и рассудка по природе, — как философ по искусству, — и однако сохраняет разум, как и философ; юмор — как называли древние Диогена — безумствующий Сократ...

Разберем поподробнее присущий юмору чувственный стиль метаморфозы. Во-первых, он до мельчайших деталей индивидуализирует все, а во-вторых, тоже и части всего индивидуального. Нигде Шекспир так не индивидуален, то есть чувственно-конкретен, как в области комического. Именно поэтому Аристофан индивидуален и чувствен, как никто из древних.

Если, как показано, серьезность повсюду выставляет на передний план всеобщее и так наполняет сердце духом, что мы больше думаем о поэтическом, когда речь идет об анатомии, чем об анатомии, когда речь идет о поэзии, то комический писатель как раз заставляет нас прямо-таки прильнуть ко всему чувственно-конкретному, и он, к примеру, падает не на колени, а на обе коленные чашечки, и даже для подколенных впадин найдется у него применение. Если, например, ему — или мне — нужно сказать: «Человек в наше время не глуп, а очень просвещен, но не умеет любить», то сначала необходимо перевести «человека» на язык чувственной жизни, то есть перевести его сначала в европейца, потом, еще уже, в европейца XIX века, потом поселить его в деревне или в городе... В Париже или Берлине опять-таки придется подыскать для него подходящую улицу и поселить на ней «человека». Второму суждению я — или он — тоже вынуждены будем придать органическую жизненность, скорее всего, прибегнув к аллегории, пока наконец мы не будем столь счастливы, чтобы говорить о фридрихштадтце, пишущем при свечах, сидя в водолазном колоколе, и без единого сотоварища по комнате и колоколу пребывающем в глубинах ледяного океана и лишь продолжением дыхательных путей связанном с миром — с миром корабля. «Так сей фридрихштадтец, — заключит комический писатель, — освещает и просвещает себя одного и свою бумагу и вполне презирает чудищ и рыб, плавающих вокруг него». Но это и есть та самая первая фраза.

Вплоть до мелочей прослеживается комическая индивидуализация. Вот примеры: англичане любят виселицу и любят вешать; мы любим «черта» и «дьявола» — сравнительную степень к «висельнику»; мы говорим, что такой-то — висельник и что он — сатанинское отродье, что он взбесился и осатанел, и говорим: пусть он идет к псам и катится ко всем чертям. Обращаясь к равному по званию, позволительно написать так: черт побери такого-то и такого-то, — но, обращаясь к лицу вышестоящему, надлежит смягчить это выражение «свиньею» или «псом». У французов черт и пес занимают более высокое положение. «Le chien d'esprit que j'aie»{1}, — пишет великолепная мадам Севинье (из всех французов она — бабушка Стерна; Рабле — дедушка); как и все француженки, она любит в своих речах прибегать к помощи собаки. Вот{2} подобные же конкретно-чувственные мелочи: всегда следует предпочитать глаголы движения, в буквальном и метафорическом смысле, — так Стерн и другие всякому действию, даже и происходящему в душе, предпосылают физическое, не занимающее много времени, или такое действие следует у него за внутренним; всегда точно называть любую величину и количество, в числах, суммах и т. д., когда обычно ждут неопределенного: например, «глава длиною с мой локоть» или — «не стоит и кривого фартинга» и т. п. Эта конкретность комического в английском языке еще выигрывает благодаря односложности слов, все сжимающей; например, у Стерна («Тристрам», том VII, гл. VIII) сказано: французский почтальон едва взобрался на козлы, как опять ему надо спускаться, потому что всегда что-нибудь не в порядке — a tag, a rag, a jag, a strap, — эти слоги с их ассонансами не так просто перевести на немецкий, как Горациеву ridiculus mus{3}. В пламени комического ассонансы возникают не только у Стерна (см. гл. XXXI: all the frusts, crusts, and rusts of antiquity), но у Рабле, Фишарта это — рифмы, соседи через стенку.

Сюда же относятся для комического писателя имена собственные и всякие термины. Никто из немцев не огорчается так пропаже столицы — государственной и всенародной, как немец смеющийся; ибо ее отсутствие мешает ему индивидуализировать. Бедлам и Грабстрит и все остальное в ходу по всей Великобритании и за морем; а мы, немцы, вынуждены вместо этого пользоваться общими словами — «дом умалишенных», «улица пачкотников», «переулок бумагомарак» и т. д., потому что из-за отсутствия всенародной столицы имена собственные отчасти слишком мало известны, отчасти же лишены интереса и т. д. Вот почему так хорошо на душе у юмориста (всему придающего индивидуальность), — хорошо оттого, что в Лейпциге есть все же Черная доска и Погребок Ауэрбаха, лейпцигские жаворонки и Лейпцигская ярмарка[160], прекрасно известные за пределами города, так что можно пользоваться ими с большим успехом; хотелось бы пожелать того же и другим городам и другим вещам.

Далее, к юмористической чувственности относится еще и парафраза, или внутреннее разъятие субъекта и предиката, что иной раз может продолжаться до бесконечности, — здесь легче всего передразнить Стерна, а ему легче всего было перенять ее у Рабле. Когда, к примеру, Рабле хотел сказать, что Гаргантюа играл в разные игры то он начинает так (I, 22):

La jouoit Au flux a la prime a la vole a la pille a la triumphe a la Picardie Au cent... Etc. Etc.

«...в свои козыри, в четыре карты, в большой шлем, в триумф, в пикардийку, в сто...»{4}

Двести шестнадцать игр называет он! А Фишарт[161], так тот — пятьсот восемьдесят шесть детских и компанейских игр, которые я сосчитал, спеша и скучая{7}. Эту юмористическую парафразу, — ее Фишарт заводит чаще других и заводит дальше других, — Стерн продолжает своими аллегориями, в которых полнота конкретных деталей вплотную приближается к разросшейся живописи гомеровских сравнений и к метафорам восточной поэзии. Подобная же разноцветная кайма и диффузное пространство из посторонних черт и черточек обрамляет даже его остроумные метафоры; подражание этой смелости Стерна — вот та часть, которую особо избрал в нем Гиппель{8} и оставил за собой, чтобы совершенствовать (ибо каждый высмотрел в Стерне особую сторону, — дабы ее копировать; так, Виланд взялся парафразировать субъекты и предикаты, другие принялись за стерновские периоды с их непревзойденным строением, третьи ухватились за бесконечные «сказал он», четвертые не взяли себе ровным счетом ничего, но вот его легкого изящества никто себе не примерил). Итак, если предыдущую мысль выразить погиппелевски, и притом всего лишь желая назвать подражателей попросту трансцендентальными переводчиками, то придется сказать так: они — Оригеновы четверо-, шестеро- и восьмиязычные Библии{9} по Стерну. Или еще более понятный пример: если животных назвать отпечатанными на промокательной бумаге (в Карлсруэ или Вене{10}) незаконными тиражами людей. Дух утешается несказанно, если заставлять его во всем особенном и даже индивидуальном видеть лишь всеобщее (как здесь — в Вене, Карлсруэ и промокашке), в черном цвете — свет.

Если изображать движение, особенно быстрое, или покой рядом с движением, то такое вспомогательное средство юмористической конкретности усиливает комизм. Нечто подобное — изображение толпы, когда кроме всего прочего создается еще смешная видимость машинообразности, благодаря тому что выпирает и выходит на первый план все конкретно-чувственное и телесное. Поэтому ввиду огромного множества голов мы, авторы, выглядим по-настоящему смешными во всех рецензиях на «Ученую Германию» Мейзеля{11}, и каждый рецензент чуточку шутит.

Программа восьмая. О юморе эпическом, драматическом и лирическом

§ 36. Путаница всех видов

Афины[162] были местопребыванием судейской коллегии, состоявшей из шестидесяти человек и выносившей приговоры шуткам. Но еще ни в одном читательском кружке, где журналы переходят из рук в руки, засунутые в футляры, нет — среди стольких академических судов, ученых ветцларовских, мировых, распревых, торговых, — нет большого жюри шуток, и везде судят и рядят, как бог на душу положит. Редко похвалят остроумную книгу, не сказав, что все в ней остроумие, ирония и забава — или даже юмор; как будто эти три Грации вечно танцуют, взявшись за руки. В эпиграммах обычно — только остроумие. У Стерна больше юмора, чем остроумия и иронии, у Свифта больше иронии, чем юмора, у Шекспира — остроумие и юмор, но меньше иронии в узком смысле слова. Так, обыденная критика называла юмористическим рог изобилия (шуток, сентенций и образов) под названием «Златой телец»{1}, хотя он только местами юмористический; так, юмористическим именуют и благородного Лихтенберга, четыре блестящие райские реки которого — Остроумие, Ирония, Каприз, Проницательность — вечно несут на себе тяжелое судно, груженное прозой, так что великолепные силы комизма, которые уже сами по себе преображают его, делая из него Поупа в кубической степени, лишь от науки и от человека получают у него, как и все остальные, свой фокусный центр — не от поэтического духа. Так, веселая болтливость Мюллера или Вецеля считалась в газетах юмором, а Боде{2} (его переводы — прекраснейший зал слепков, снятых со Стерна и Монтеня) с его болезненным стремлением истязать и калечить себя считался юмористом[163], тогда как подлинно поэтическая прихотливость Тика едва ли кем-либо замечалась, просто потому, что могла быть поплотнее телом и менее прозрачной. Однако{4} со времени первого издания моего сочинения вышло второе, исправленное издание и самого нашего времени; ибо теперь ничто не пользуется таким спросом, как юмор, особенно у книготорговцев, и притом юмор подлинный. Человек беспристрастный почти на всех титульных листах, где раньше писали бы — «веселый», «комический», «смешной», найдет теперь более высокий эпитет — «юмористический», так что, даже не выдавая своих пристрастий, можно утверждать, что теперь в пишущем сословии возродилось существовавшее прежде в Риме ученое общество — общество «юмористов» (bell'humori){5}, у которого были прекрасная эмблема и герб, а именно тяжелая туча, проливающаяся над морем, с надписью: redit agmine dulci, то есть: туча (здесь — общество) проливается в море несоленым дождем, как бы возвращая назад чистую, без малейшей примеси, воду. Очень радуешься еще одному случайному и побочному сходству, — названная римская Академия юмористов родилась на дворянской свадьбе, где будущие юмористы угождали дамам сонетами. Однако автор предпочел бы, чтобы это притянутое за волосы сопоставление считали шуткой, а не серьезным параграфом.

Все серьезное — для всех; юмор существует для немногих, и вот почему: он требует духа поэтического, духа вольно и философски воспитанного, который принесет с собой не пустопорожний вкус, а высший взгляд на мир. Поэтому народец, у которого есть «goute», думает, что «гутирует» стерновского «Тристрама», если ему нравятся не столь гениальные его «Путешествия Йорика». Отсюда жалкие определения юмора, вроде того, что юмор — это манерность или чудачество; отсюда в глубине души холодность ко всем подлинно комическим творениям. Аристофан — хотя Иоанн Златоуст и Платон изучали его, так что его находили у них под подушкой{6} — Аристофан для большинства людей стал бы самой подушкой, если бы все были откровенны и если бы сам он обходился без греческих слов и нравов. Толпа, ученая и неученая, не ведает грозовой тучи поэтического юмора, той, что легко проносится по небосводу с молнией и громом, освежая и оплодотворяя и лишь случайно причиняя раны, а известна ей только мелковатая, беспомощная земная туча саранчи — шутка мстительная, долго помнящая былое, — она шумит, затмевает небо, объедает цветы и мерзко околевает от своего преизбытка.

Достаточно вспомнить лишь несколько хвалебных и порицающих отзывов, которым следовало бы обратиться в свою противоположность. Искусный ремесленник и чернодеревец Буало, лишенный фантазии и широты души, действительно считался некогда комическим поэтом, — если только не считается таковым и поныне у критического народца; даже больше — я в любую минуту дня и ночи могу доказать, что его сравнивали с сатириком Поупом, хотя Поуп не только превосходил его богатством, насыщенностью, знанием людей, широтой взгляда, остроумием, с каким освещал всякий предмет, остротой и разнообразием настроений, но был прямо противоположен ему в высшем отношении, в том, что, подобно большинству британских поэтов, воспарил в поднебесную высь из той жизненной борозды и тучи, в которой родился, — сверху и видишь и забываешь эти борозды и тучи. Но если необходимо, чтобы оставалось сходство, тогда Буало пусть будет сатирическим чертополохом для подлетающих бабочек, а Поуп — огненным полыханием опунции, цветущей среди пустыни. Таковы и Скаррон и Блумауэр — пошлые пересмешники{7}; никакое остроумие не прикроет их поэтической и нравственной наготы. Сюда же относится и Петер Пиндар, он теряет всякую комическую жизненность, переходя границы Британской империи, как сам герой, воспетый им в «Louisiade» («Блошиада»), — снятый с человеческого тела, он умирает.

Низшие возвышаются, но высшие, увы, унижаются. Из-за жировых отложений и родимых пятен Рабле порой даже в Германии забывают и обо всем богатстве его учености и остроумия, и о его предстернианском настроении, и о его резко очерченных характерах, начиная с веротерпимого благородного Пантагрюэля, преисполненного отеческой любви и религиозности, и до трусливого ученого чудака Панурга[164].

Так, превозносят прозаического, нравственно невразумительного Мольерова «Тартюфа» и выдумывают, будто в своих гениальных фарсах Мольер просто снизошел до уличного сброда, вместо того чтобы объяснять многие из его правильных комедий снисходительным отношением к сброду придворному. Одно-единственное «L'impromptu de Versailles», где Мольер энергично, неутомимо играет отражениями других и себя самого, могло бы уберечь Августа Шлегеля от суждения о нем — столь же несправедливого, мак и о Гоцци, — если бы только Шлегель умел хвалить иначе, нежели слишком вяло или слишком усердно.

Положим цветок и на могилу добрейшего Авраама от Святой Клары — на могилу, над которой несомненно давно бы уже расцвел лавр, будь его гроб сделан в Англии, а того прежде — колыбель; его остроумным образам и выражениям, его драматичному юмору не вредило ничто, а вредил лишь век, да троекратно вредило место: Германия — Вена — кафедра проповедника. И почему руке пишущего не стать дланью указующей и не указать на другого позабытого немецкого сатирика{8}, который внутренне раскрепостил и отпустил на волю самого себя, а своим бойким, легким, переменчивым обращением со всяким предметом заслужил того, чтобы мы списали заглавие его книги: «Занимательный Сатирикус, представляющий очам нравы нынешнего мира смешным манером во всевозможных веселых разговорах и куриозных мыслях в виде аппетитной Олла-потриды тертого калача Фуксмунда Лисоуста и т. д. и т. д. 1728».

Только лишь сама практика немножечко похуже критики, ибо критика может хотя бы вторя повторить, а поэзия не может вторя сотворить. Но нам лучше поискать критики и поэзии истинных, а не заблуждающихся. Если комическая поэзия, как и героическая, должна уметь исполнить роль первой ипостаси в великом поэтическом триединстве — Эпоса, Лирики, Драмы, — и если эпос требует еще более полной и уравновешенной объективности, чем драма, то спрашивается: в чем же эта комическая объективность? Вот в чем: ответ вытекает из определения трех составных частей смешного, — объективность бывает тогда, когда подчеркивается один объективный контраст, или объективное начало, а субъективный контраст скрывается; но такова ирония, а потому она, будучи лишь представителем смешного объекта, и ничем более, всегда должна выступать с серьезностью и с похвалою на устах, причем не важно, какую форму выберет она для своей игры — форму романа, как Сервантес, или форму панегирика, как Свифт.

§ 37. Ирония, нешуточность ее видимости

Два условия у иронической серьезности. Во-первых, и это относится к языку, нужно изучать видимость серьезного, чтобы верно угадывать серьезность видимости — ту самую ироническую. Когда кто-нибудь хочет со всей серьезностью что-либо утверждать, так он, особенно если это ученый муж, утверждает стесняясь — с сомнением — с вопросом — с надеждой — с отрицанием отрицающего и с отрицанием превозносимого противника[165], — он говорит: не смею утверждать, что... — или: если я не прав, то... — или: другие пусть решают, не... — или: ему не хотелось бы говорить, но... — или: ему представляется, что...; при этом он пользуется начальными формулами и фигурами зачина по Пейцеру или еще какому-нибудь полезному и сносному стилисту. Но вот именно с таким ученым видом умеренности и скромности ироническая серьезность пусть и преподносит свои утверждения целому свету. Я собираюсь, насколько это возможно вне поэтической взаимосвязи целого, привести пример иронии получше, потом похуже. Сначала первый с примечаниями в сносках.

«Приятно замечать[166], насколько известное беспристрастное и спокойно-холодное отношение к поэзии, каковое нельзя отрицать[167] в лучших из наших критиков, способствует тому. что они тем внимательнее относятся к самим поэтам, так что менее предвзято судят и изыскивают друзей и врагов, ни в малейшей степени[168] не примешивая сюда побочные, поэтические соображения. Я нахожу[169], что если их скорее подкупает человек и садовник, нежели поэтический цветок, то они не слишком отличаются[170] от собак, носы которых не чуют ни благоухания, ни вони[171], но у которых тем более тонкое чутье (если они не притупляют его запахами цветов, как легавые на цветущих лугах) на знакомых и врагов и вообще на личности (например, зайцев), а не на вещи».

Ту же ироническую мысль в манере ложной и общепринятой пришлось бы выразить примерно так:

«Нужно признаться, и всему миру это известно[172], что у господ критиков необычайно тонкий нюх, но не на поэтические красоты (это ведь смехотворная мелочь), а на каждого, кто, так сказать, их милашка, а кто враг. Этих достойных людей можно тут сопоставить (однако с совершеннейшим нашим почтением и без уподобления) с собаками, которые и т. д.»

Мне тошно подражать дольше этому ироническому передразниванию. Свифт — этот единственный иронический старец горы{1}, этот гроссмейстер иронии среди древних и новых, посвятивший в соратники свои одного д-ра Арбетнота[173] из всех британцев и из всех немцев одного Лискова[174] — в рыцаря немецкого наречия, — Свифт у всякого, кто чтит его, отобьет вкус к подобным уродствам.

Поэтому контрасты остроумия опасны для нешуточности видимого, потому что они слишком слабо выражают серьезное и слишком сильно — смешное. Из приведенного примера с критиками и собаками явствует, что ожесточенность иронии растет сама собой по мере возрастания холодности и серьезности, без всякого содействия сатирика, без ненависти и помимо желания писателя; сатира Свифта потому самая жестокая, что она наиболее серьезна. Далее следует, что известную пламенность и красноречивость трудно согласовать с иронической холодностью и покоем — у Штурца, Шиллера, Гердера; трудно{5} согласовать и остроумные диалектические зигзаги Лессинга, его обоюдоострую краткость. Тем больше избирательных средств{6} у иронии — с эпической прозой Гете. Как хорошо было бы, если бы владеющий столь великими силами своеобразного юмора, столь иронически-холодно повествующий обо всем суетном и нелепом сочинитель «Фауста» последовал примеру своего летящего на крылатом коне спутника — Шекспира, которому Джонсон приписывал даже особое пристрастие к комическому, последовал ему хотя бы настолько, чтобы обогатить нас комическими книгами — в том количестве, в каком надлежало бы оставлять их по себе каждому из знаменитых проповедников с их серьезностью и суровостью!

Из всего сказанного до сих пор явствует, что между иронией и капризом пролегает пропасть, причем каприз одинаково лиричен и субъективен — и объективен. Для вящего доказательства переведу свою иронию на язык изменчивого настроения. Тогда она зазвучит так — или совершенно иначе, потому что у каприза тысяча кривых дорог, а у иронии — один прямой путь, как у серьезности:

«Послушайте, — обратился я к этому господину достаточно почтительно (он был сотрудником в пяти газетах и тружеником в одной), — я желал бы, чтобы она разумно уступила бешеному парню и не хватала его за ногу, — потому что мне пришлось застрелить ее, хоть она и была одной из лучших моих собак: на свете было бы на собачий нос больше, на один из лучших, какие когда-либо нюхали на этой земле. Могу поклясться, добрейшая Ars (она любила писать свое имя латинскими буквами), добрейшая Ars была создана для того, что делала. Разве не могла она, спрашиваю я, прыгать вслед за мною по саду — через розы, ноготки, тюльпаны и левкои, и нос ее оставался бесчувственным ко всему и хвост — спокойным? Ноздри у собак, — нередко говаривала она, — существуют совсем для других вещей. Но стоило человеку, который хотел изучить ее, показать ей кое-что иное, издали крота в ловушке, нищего у ворот сада (ее извечного врага), или вас, дружище, входящего в этот сад. — как думаете вы, что делала блаженной памяти Ars?». «Легко представить,» — ответил газетчик. — «Несомненно, — сказал я. — Она рецензировала на месте, дружище!» — «Мне помнится, — произнес задумчиво господин, — кто-то уже употребил однажды это выражение, говоря о собаках». — «Это был я, и воспользовался им иронически», — отвечал я.

Совершенно непохоже та же мысль зазвучит в ином юмористическом ключе, например в шекспировском. Вернемся к иронии. Все видят, что она, как и капризное настроение, не очень согласуется с краткостью эпиграммы — эпиграмме было бы довольно двух строк, чтобы сказать: «Критики и собаки не чуют ни благоухающих роз, ни вонючих цветов — но друзей и врагов», — однако поэзии мало говорить, ей хочется петь, а это всегда немножко дольше. Пространность Виландовой прозы (ибо стихи его кратки) проистекает из известного кроткого оттенка юмора, а также и иронии — от того налета, который он охотно оставляет в прозе и в момент полнейшей серьезности. Поэтому в английском языке, где больше сохраняется от латинских периодов, а следовательно, и в латыни — наилучшее ироническое строение; то же было и в немецком, когда тут еще строили периоды по образцу латыни, как во времена Лискова[175]. Возблагодарим небо за то, что ни один немец, полный сил и энергии, не выбирает теперь в качестве образца стиля эту французскую манеру дробить любой живой период речи на атомы точек — на грядки, усыпанные осколками стекла, как поступали еще Рабенер и другие, чья ирония, как и сама французская, начинает хворать от ножа, от бездушного резания по живому, но при этом забывает о преимуществах своего языка — о французской эпиграмматической ловкости и находчивости в издевках. По примеру Клотца, да изредка — Арбетнота, следовало бы писать сатиры на латыни, поскольку язык этот, с тщеславно-скромными оборотами (уступительными, фигурами сомнения и перехода), принятыми у новых латинских писателей, придает несказанную прелесть ироническим утверждениям. Будь человек безмерно тщеславен, будь он театральным поэтом (два слова, в которых уже содержатся две разновидности тщеславия), сиди он в ложе во время исполнения своей пьесы, будь он самой богатой, красивой и начитанной девицей во всем купеческом городе, — или будь он кем будет, в ситуации, когда раз шестьдесят в час можно впасть в грех тщеславия, — все равно он впадет в него еще куда больше раз в час, а именно будет непрерывно впадать в него все время, пока говорит, для чего ему надо только быть ректором, или конректором, или субректором, потому что все они вообще не обязаны что бы то ни было говорить — за исключением сплошных латинских слов. А всякий цветистый оборот речи, любой цветок красноречия — все это ветви лавра, которые не преминет подобрать враг рода человеческого, чтобы приберечь на будущее, для чистилища.

Поскольку ирония постоянно принуждает быть сдержанным, объективным, то легко заметить, что такая объективность дается тем труднее, чем комичнее сам предмет, — тогда как настроение более лирическое и субъективное только выигрывает от того, что материал кипит и плещется, отчего ирония труднее в молодости, когда энергия бьет через край, и все легче с годами, когда лирическая жизнь так или иначе, пройдя через жизнь драматическую и через два разных настоящих — настоящее внутреннее и настоящее внешнее, — уже стала эпосом и прочным, усмирившимся прошлым. Именно поэтому люди рассудительные более склонны к иронии, а люди с сильным воображением — к переменчивому капризу.

§ 38. Материал иронии

Материал должен быть объектом, — иными словами, эпическая существенность должна придать себе видимость некого разумного принципа, должна играть себя, а не брать на себя роль насмешливого поэта; следовательно, свет видимой серьезности должен проливаться не только на язык, но и на самый предмет Иронический писатель обязан неутомимо придавать основательность и крепость своим объектам. Свифт — вот ломбард для бедлама, где можно взять на прокат решительно все, в то время как толпа ироников, окружающих его, движется двумя резко расходящимися путями, одинаково ложными: одни совсем ничего не дают под заклад, кроме какого-нибудь прилагательного или чего-то в том же роде, держат меновую лавку и меняют «да» на «нет», полагая, что и это — достаточно милая шутка. Французы имеют обыкновение вкладывать в уста эпического объекта такие обороты речи — «отвратительное Просвещение, окаянное мышление, аутодафе во славу господню и во имя человеколюбия»; желая задеть врачей, хвалят убийц, а желая подцепить женщин, — неверность, короче говоря, нечто такое, что объективно есть безумие; другими словами, субъективный взгляд заслоняет объективный. По этой причине «Les lettres provinciales» Паскаля — это тонкий, острый, холодный, моральный разбор иезуитства, этим великолепный, но как иронически-объективное изложение эти письма никуда не годятся. Вольтер — получше, хотя в его иронию нередко врывается осмеяние. Иронизировать в похвалу — это ничуть не лучше надоевших иронических похвал, — просто пользуются обратными по смыслу словами, вместо «добрый человек» говорят «безбожный», и только; одному Свифту удавалось драпировать и маскировать крапивой триумфальную арку — получше чем другим, что-то смыслил в этом и Вуатюр, которого французы долго почитали великим который на худой конец годится на то, чтобы превосходить Бальзака.

Второе заблуждение иронии — ее превращают в бесстрастное прозаическое подражание глупцу, так что она просто повторяет речи дураков. Однако ирония, ключ к которой нужно искать в характере автора, а не в характере самого произведения, не поэтична — такова ирония Макиавелли{1} и Клопштока. Поэтическое небо, бывает, заволакивают здесь облака слепой ненависти, как в Вольфовых, обращенных к Гейне, письмах{2}. А ведь поэтическое небо не терпит даже вмешательства мнимого энтузиазма, как, например, в речи Тюммеля, обращенной к собранию судей{3}.

По этой самой причине, как я думаю, новые комические поэмы, как-то: «Похищение локона» Поупа, подобные же песнопения Захарие{4}, подобные им Филдинговы потасовки, изображающиеся возвышенными (тогда как Смоллет — подлинный мастер побоищ и побоев, потому что сечет спокойно и без лишней помпы), — эти новые комические поэмы, перегруженные поэтическими цветами и торжественной серьезностью, могут доставить лишь удовольствие, лишенное единства, — это и не веселая прелесть смеха, и не возвышающий душу юмор, и не моральная суровость сатиры. Ирония одинаково грешит и тогда, когда показывает лицо глупца, и тогда, когда — серьезную маску на его лице. И право на существование дарует этому жанру лишь пластическая простота «Войны мышей и лягушек», а теперь и гётевского «Рейнеке-лиса».

Насмешкой можно называть мимолетный свет, что проливает ирония. Первый насмешник, наверное, Гораций, а Лукиан — величайший. Насмешка — скорее дочь рассудка, а не комической силы творчества; ее можно было бы назвать иронической эпиграммой. Галиани — самый одухотворенный перевод насмешливого Горация, какой когда-либо существовал; часто он ничем не отличается от оригинала, но только временем и вольностью духа. Что в Цицероне были задатки Свифта, о том говорят издевки, порой приходившие ему в голову, — смотрите его речи, Валерия Максима, а также смотрите на его острый профиль. Иронию Платона (а иногда Галиани) можно было бы назвать всемирной, по образцу «всемирного юмора», — играя, резвясь и распевая, она носится не только над заблуждениями (как юмор над глупостями), но вообще над всем знанием, словно пламя, — вольная, сжигающая, радующая, подвижная, но стремящаяся лишь в небеса.

§ 39. Комическое в драме

Переходя от Комуса эпического к Комусу драматическому, мы сейчас же встречаемся с одним различием, — столь многие великие и малые поэты комического эпоса, Сервантес, Свифт, Ариосто, Вольтер, Стил, Лафонтен, Филдинг, неспособны были написать комедию или писали плохие комедии, и, наоборот, можно привести примеры великих комедиографов — дурных ироников, как Хольберг в своих прозаических работах и Фут в пьесе «Ораторы». Предполагает ли эта трудность перехода, что существует лестница ценностей или что попросту различны способности и навыки? По всей вероятности, последнее: Гомеру было бы так же трудно преобразиться в Софокла, как Софоклу в Гомера, и история учит, что ни один великий эпический поэт не был великим драматургом, и наоборот, — эпической серьезности и серьезности трагической друг до друга дальше, чем им же до противоположной им шутки, которая, наверное, просто прячется за самой их спиной. По меньшей мере один общий вывод следует отсюда: эпическая сила и навык не заменяют и не возмещают навык драматический, и наоборот; но насколько же высока разделяющая их стена?

Для начала придется размежеваться серьезным эпосу и драме. Хотя и эпос и драма дают объективное изображение, все же первый больше представляет внешнее, фигуры, случай, вторая — внутреннее, чувства и решения; первый — прошлое, вторая — настоящее; первый — неспешную последовательность событий, включая даже длинные предисловия к событиям, вторая — лирические молнии слов и дел; первый от скупого единства мест и времен теряет ровно столько, сколько вторая благодаря ему выигрывает. Если подытожить сказанное, то драма лиричнее, и разве нельзя было бы каждого героя трагедии превратить в лирического поэта? И разве, будь это невозможно, не производили бы хоры Софокловых трагедий впечатления долгих диссонансов?..

В сфере комического сами различия эпоса и драмы в свою очередь различны. Серьезный эпический поэт пусть возносится, как только может: над возвышенным и высотою не вознесешься, можно вознестись лишь до них, а потому совершенно необходимо найти ему нечто такое, что можно было бы рисовать и что совершенно слило бы живописца и его предмет. Напротив, комический поэт эпоса еще усиливает противоположность живописца и его предмета, и, по мере того как расхождение возрастает, ценность живописи умножается. Серьезный поэт подобен трагическому актеру, в душе которого никто не смеет даже и предположить пародийного контраста его героической роли[176]; поэт комический равняется комическому актеру, который удваивает субъективный контраст посредством контраста объективного, возобновляя его в душе своей и зрителя. Следовательно, столь непохоже на эпическую серьезность, именно субъективность по мере расхождения контрастов будет подниматься над прозаическим уровнем моря. Я говорю о комическом эпосе и его поэте, — но и комедиограф, в отличие от актера, воплощающего его характеры на театре, совершенно скрывает свое Я за той картиной, комического мира, который творит; не что иное, но только этот мир вместе с объективным контрастом должен выразить и контраст субъективный; и подобно тому как иронический поэт играет роль глупца, в драме глупец должен играть роль свою и поэта. До сих пор комедиограф объективнее как раз по той самой причине, по какой поэт трагический — лиричнее. Но как же высоко должен стоять поэт, как красиво должен он встать, как прочно держаться на своих ногах, чтобы выражать свой идеал, вступая в союз с обезьяньей внешностью и попугайским языком, чтобы, словно сама великая Природа, провести образ и подобие божие через все животное царство глупцов!.. Сам поэт должен научиться писать свои речи в перевернутом виде чтобы только в зеркале искусства, претерпев еще одно обращение, становился разборчив и удобочитаем его почерк. И этот союз и ипостась двух природ, божественной и человеческой, столь труднодостижимы, что обычно вместо слияния происходит смешение и в итоге взаимное уничтожение обеих природ. Вот почему, коль скоро один и тот же глупец должен выразить объективный и субъективный контраст[177] и слить их воедино, обычно не умеют реализовать такую цель иначе, нежели совершая сразу три ошибки: либо преувеличивают контраст объективный, — получается низость и обыденность, либо субъективный, — получается безумие и противоречие, либо тот и другой, — получается самая обыкновенная немецкая, крюгеровская комедия[178]. Встречается еще и четвертая ошибка, и заключается она в том, что комический персонаж впадает в лирический тон и начинает говорить все, что запало ему в душу, вместо того чтобы вызывать остроты в других, и осмеивает себя и других, вместо того чтобы просто быть смешным; Конгрив и Коцебу, как сказано слишком остроумны, чтобы не грешить таким недостатком.

Подобная трудность двойного контраста порождает низко-комические пьесы как раз у тех сочинителей, которые, как Геллерт, Вецель, Антон Валль, в прочих жанрах как раз подражают робости французов. Верно замечание, что юноше проще написать хорошую трагедию, чем комедию; замечание другое — все народы начинали с комедии — потому не противоречит ему, что комедия была на первых порах подражанием действиям, потом стала повторением и мимикой духовного и лишь совсем поздно — подражанием и поэзией. Незнание людей (потому что у гения и в первоцвете есть знание) еще не закрывает перед юношей двери комического театра, хотя незнание нравов — весомый недостаток, а закрывает перед ним двери совсем иное — недостаток внутренней свободы. Фортунат сначала получил вечно полный мешок и только уж потом — волшебную вольную шапку-невидимку, которая перенесет его по воздуху через леса и моря. Комедии Аристофана, Шекспира, Гоцци зреют не в бурях и не в фокусе зажигательных стекол, они медленно созревают на солнце в ясную погоду; должность цензора, как и в Риме, тут не получить, пока не возмужаешь.

§ 40. Шут

Для перехода от драматического Комуса к лирическому нет в междуцарствии духов духа лучшего и на розе ветров ветра лучшего, нежели Шут и Гансвурст. Он — Хор комедии. Как в трагедии хор предвосхищал зрителей и играл наперед роль публики, как в своем лирическом порыве он возвышался над действующими лицами, не будучи действующим лицом, так и Арлекин, не будучи сам по себе персонажем, должен как бы представлять комическое настроение и, ни во что не вмешиваясь и не горя страстями, должен все только играть как подлинный бог смеха, как олицетворенный юмор. Поэтому, если однажды у нас появится самая лучшая на свете комедия, то сочинитель ее благословит животный мир Комедии, сотворив его в прекраснейший день творения, и в довершение всего создаст рассудительного Адама — Арлекина.

Не низменность шуток отняла у этого доброго хориста входной билет на сцену — ибо шутки просто-напросто были расписаны между ролями для всей прочей труппы, но особенно для людской, где прячут наши писаки свое неведение господского Комуса, — но, во-первых, возымели свое действие трудность такого юмора, — он должен был расти вместе с требованиями времени[179], — во-вторых, неблагородное происхождение и дурное воспитание Арлекина. Лишенный чести уже у римлян, у римского плебса, в образе остриженного раба, как простой прихлебала[180], который больше терпел шутки над собой, чем шутил над другими, чтобы только дали ему поесть, — потом как схожий с ним застольный дурак, больше мишень, чем стрелок, комический, скорее, пассивно, чем активно, только что при дворе придворный шут, этот придворный проповедник наоборот или его помощник, мог проповедовать на тот же текст и за той же загородкой, лишь в более пестрых одеждах, — случайность его внешнего облика всегда была такова, что нравственная боль при виде такой траты сил человеческих (приятной одним римлянам, которые ради шутки устраивали на аренах настоящие войны и воспроизводили настоящие пытки) по мере того, как развивалась культура, брала верх над радостью, доставляемой духом комического, почему этот предмет — скорее предмет сострадания, нежели сорадования, — и поспешили изгнать поскорее за кулисы... Однако, имея в виду это самое развитие культуры, разве не допущен был бы арлекин вновь и к столу и на театральные подмостки, если бы хоть чуточку облагородился — нравственно? То есть, я хочу сказать, если бы он оставался тем, чем некогда был, когда смеялся на пиру и на театре, но еще в прибавление к прежнему сделался таким, каким в свое время, да еще и с самым серьезным умыслом, было целое издевательское общество пасквинов{2}? То есть сделался бы вольным, бескорыстным, диковатым, циническим, — одним словом: Диоген Синопский, вернись к нам Гансвурстом, и мы оставим тебя на нашей сцене.

Но чтобы отменой этого Нантского эдикта в свою очередь не изгнать утонченные души, проживающие на берегах Плейссе, шута смывшей и с собой унесшей{3}, этот субъект должен всенепременно расстаться со своими запечными и кухонными прозвищами, каковы — Гансвурст, Пикельхеринг, Касперль, Липпеуль. Скапен и Труффальдино и то лучше. А возможно, ему захочется предстать перед нами в облике человека солидного с именем неведомым испанским — Косме, Грациозо...

§ 41. Комическое в лирике, или каприз и бурлеск

Если в эпосе поэт играл роль глупца, если в драме глупец играл свою роль и роль поэта, но так, что верх брал объективный контраст, то в лирике поэт должен играть свою роль и роль глупца, то есть в одну и ту же безумную минуту смеяться и быть смешным, но так, чтобы в одно и то же время перевешивали чувственность и субъективный контраст. Юмор в роли комического мирового духа является в виде карлика и духа плененного — подобного лешему, домовому, гамадриаде тернового куста, я хочу сказать — таким должен он явиться к нам как каприз, — а юмор к капризу относится как ирония к насмешке. У юмора точка сравнения более высокая, у каприза — более низкая. Поэт до какой-то степени превращается в то, что он осмеивает; и в комической лирике вновь выходит на первый план, под именем «бурлеска», субъект-объектность шеллинговского «Пана»{1}. Ибо бурлеск рисует низкое и вместе с тем есть это низкое; поэт бурлеска — Сирена, у которой одна половина тела — прекрасна, но вот поднимается-то из моря как раз вторая, животная половина, а часто это даже пастораль, но только расслышимая в лае пастушьей собаки.

Сюда же я отношу всякое перелицовывание, «травести» — вопреки иллюзии эпической формы, поскольку эпического нет там, где сам поэт смакует будущие ощущения читателя и объекта, — это обратно иронии: ирония точно так же прикрывает и приглушает свой смех, как бурлеск его приоткрывает и им оглушает. Но как же представить низко-комическое без низости? Мой ответ: в стихах. Автор настоящей книги долгое время не понимал, почему комическая проза большинства писателей всегда казалась ему слишком низкой и субъективно производила на него отвратительное впечатление, тогда как нередко он находил вполне приемлемым еще более низкого Комуса книттельферзов{2}. Но как метрический котурн поднимает человека, и слово, и зрителя в мир высших свобод, так и сокк комического стихосложения дарует автору маскарадную свободу от унижения, — то же самое в прозе было бы не менее противно, чем в самом человеке.

Как о том можно судить по травести и по XVII веку, когда бурлескные стихи цвели в Париже, это настроение стремится представить смешным не столько предмет, сколько себя самого, тогда как ирония меняет ситуацию на противоположную. В некоторых новых произведениях, например в «Бурлесках» Боде, а еще ярче — в «Ироде пред Вифлеемом»{3}, мерцает среди опускающихся за горизонт знаков поэтического более высокий свет, чувство всеобщего, тогда как прежние создания — Блумауэра и других — это топкие низкие берега, илистые, вязкие, хотя и пропитанные солью.

Одна и та же причина требует, чтобы бурлеск был в стихах и чтобы его играли, если уж он явится в неподобающей ему драматической форме, не люди, а марионетки. Та лирическая тронутость, что легко проносится перед фантазией в «Бурлесках» Боде, не притязая ни на что высшее, мучает нас своей неестественностью, представая в плотном обличье живого существа; кукла для спектакля самого низкого — то самое, что древняя маска для спектакля самого возвышенного: в театре древних индивидуальный живой облик слишком мал для фантазии, полной божественных образов, в бурлескном театре — он же слишком хорош для фантазии, ничтожащей сущее.

Комической и низко-комической поэзии присуща та особенная черта, что она чаще всего прибегает к словам и выражениям двоякого рода, — во-первых, к иноземным, во-вторых, к самым всеобщим. Почему иностранщина смешнее всего? Почему и нас самих делает она смешными и превращает в почетных граждан всех государств на свете и в приемных сыновей всех народов, особливо народа галльского? Ведь даже суровое латинское слово делается смешным, если прибавить к нему немецкое окончание! Французские слова с немецким окончанием всегда обозначают нечто презренное (peuple — Pobel), — отчасти объясняется это всенародной ненавистью[181] к прежнему режиму княжеской «репрезентации», когда немецкие государи были чем-то вроде вице-королей и missi regii{4} Людовика XIV, отчасти же тем, что тогдашнее придворное и ученое смешение языков («флаттировать», «шармировать», «пассировать») сошло в народ и, стало быть, и для нас самих остается источником низменной манеры говорить. Латинские слова уважаются и превозносятся, — следовательно, они и предпочитаются бурлеском по контрасту. Греческие даже и в эпосе допускаются ко двору, и допускаются даже латинские, если они не обзавелись немецким окончанием.

Комический ключ, источник кипучий и самый светлый, — отсюда черпал Виланд, удачно поливавший свои комические насаждения, — вот кладезь выражений всеобщих — общераспространенных до пошлости.

Фразы — ими немец богат — прикрывают пошлое всеобщностью и никогда не выражают комическое слишком конкретно и вещественно, они куда как превосходят комически-конкретные нижненемецкие слова, о которых Милиус и другие давно уже шумят, будто они невесть какие «юмористические». Уж не говоря о том, что с равным правом можно было бы указать и на слова остроумные и даже на элегические и трагические, как раз юмору и даже бурлеску с его прихотливостью претит излишне громко заявлять о своей комичности.

Не возьму в руки книги, на титульном листе которой написано: «надорвешься от хохота», «до смерти смешное» и т. д. Чем чаще попадаются в комическом сочинении слова «смеющийся», «смешной», «юмористический», тем меньше отличается этими качествами сочинение; точно так же произведение серьезное частым употреблением слов «трогательный», «удивительный», «судьба», «чудовищный» лишь обещает нам эффект, но отнюдь его не производит.

Второй отдел

Программа девятая. Об остроумии

§ 42. Дефиниции

Каждый из нас, еще не будучи оттого человеком тщеславным, вполне может говорить, что он разумен и рассудителен, что он человек с фантазией, чувством, вкусом; но никто не смеет говорить о себе, что он — остроумен; точно так же можно признавать за собой силу, здоровье, гибкость тела, — но не красоту. Причины одни: остроумие и красота как таковые уже совершенства, независимо от степени; а разумность, фантазия — и крепость тела и т. д. — выделяют среди всех лишь того, кто обладает ими в необычной степени; во-вторых, остроумие и красота — это Силы и Празднества общества (что прокует остроумия и красоты остроумному пустыннику и прекрасной отшельнице?); но нельзя самому себе, словно собственный вестник, нести весть о своих победах в обществе — по пути непременно будешь побит камнями.

Что же такое остроумие?{1} Во всяком случае, не та сила, что справится со своим собственным описанием. Против прежнего определения можно возражать — будто это способность отыскивать сходство между всеми далекими друг от друга вещами или понятиями. И «далекое» здесь не ясно, и «сходство» не верно. Ибо отдаленное сходство, если перевести этот образ на сухой язык, есть несходство, то есть противоречие; если же оно значит сходство слабое или мнимое, то это неправильно: сходство как таковое извечно допускает подлинное тождество, пусть не всех частей, тождество же как таковое не допускает степеней и видимости[182]. То же справедливо о несходстве, только в обратном смысле.

Но если слабое и отдаленное сходство значит только частичное тождество, и не более того, то здесь остроумие ничем не отличается от всех прочих сил и их эффектов; всякое сравнивание дает лишь частичное тождество — в противном случае возникло бы полное. И есть, кроме того, такой вид остроумия, — помимо игры слов, — который я, по аналогии с логическим кругом, назову ниже кругом остроумия, — он вращается по кругу, и тождество в нем равно и тождественно самому себе. Разные новейшие философии тождества — уже само слово «тождество» переносит меня в эту область — часто пользуются кругами логическим и остроумным как кругами с центром в одной точке[183]. Когда Антология говорит: «маслить масло» — и Лессинг: «перчить перец», — дифференцируя субъект и объект, — то это остроумие, но без всякого отдаленного сходства, наоборот, все похожее становится здесь весьма непохожим.

Вторая часть определения пытается размежевать остроумие, отыскивающее сходство, и проницательный ум, отыскивающий несходство. Но не только остроумие, сравнивая, дает подчас несходство, — если сказать: «Агесилай жил в храмах, чтобы открыть всем свою жизнь, — лицемеры — чтобы ее скрыть», или если сказать: «К искусству красноречия относится и искусство молчать»; — и вообще антитезы, — но и проницательный ум, сравнивая; дает часто сходство: сюда будет относиться доказательство сходства его с остроумием. Проницательный ум и остроумие — это все одна и та же способность сравнивать, которая отличается не столько результатом, сколько направлением и предметами. Проницательный ум Сенеки, Бейля, Лессинга, Бэкона сверкает в своей краткости молниями остроумия, и трудно сказать, остроумие или проницательность или, скорее, то и другое сразу — та беспрестанная антитеза, которая нередко образует параллелизмы в духе псалмов в философской прозе Рейнгольда и Шиллера

§ 43. Остроумие, проницательность, глубокомыслие

Прежде чем точнее определить эстетическое остроумие, остроумие в узком смысле, необходимо рассмотреть остроумие в самом широком смысле, то есть вообще искусство сравнивать.

На низшей ступени, где начинается человек, уже самое первоначальное и легкое сравнение двух Представлений — пусть предметом его будут ощущения, или в свою очередь представления, или смесь ощущений и представлений — есть остроумие, хотя в самом широком смысле слова; ибо третье представление, показатель отношения двух первых, — не дитя их союза (оно было бы их частью и членом, не будь оно дитя!), а чудесное порождение нашего Я-творца, созданное свободной волей — мы стремились и желали — и необходимостью: иначе творец прежде увидел бы творение, чем создал или, что здесь то же самое, — увидел. Тот же скачок необходим как для того, чтобы от огня перейти к сжиганию дерева, к дровам, — обезьяньих лап для этого мало, — так и для того, чтобы от искр, скрытых в кошачьей шерсти, взлететь к искрам, скрытым в грозовой туче. Поэтому лишь остроумие одно изобретает, и изобретает с внезапностью; поэтому по справедливости Шлегель называет его фрагментарной гениальностью, отсюда и слово «Witz» — способность ведать, почему оно и означало прежде гениальность в целом; отсюда в разных языках эпонимы Я — дух, esprit, spirit, ingeniosus. Но, подобно остроумию, не менее энергично и только более напряженно сравнивают проницательный ум, отыскивающий несходство, и глубокий ум, полагающий тождество; и здесь Святой дух, то есть третье представление, исходящее, как третья ипостась, из связи двух первых, повсюду и одинаково — их чудесное дитя.

Напротив, что касается объектов, то здесь вступает в силу троякое различие. Остроумие, но только остроумие в узком смысле, отыскивает отношение сходства, то есть частичного тождества, которое скрыто за преобладанием несходства; ум проницательный отыскивает отношение несходства, то есть частичную нетождественность, которая спрятана за преобладанием тождественности; ум глубокий, несмотря на всю видимость, отыскивает полное тождество (полная нетождественность — противоречие и немыслима). Неожиданность, которую обычно засчитывают как знак и дар остроумия, мало отличает его деятельность от деятельности иных сил — проницательного ума, глубокого ума, фантазии и т. д.; все по-своему поражает нас своего рода неожиданностью, остроумие же еще сильнее поражает неожиданностью своего, потому что его яркие разноцветные крылатые гномы проворнее и стремительнее являются перед глазами. Но разве острота дважды прочитанная теряет смысл, теряя неожиданность?..

Но тут еще мало определенного. Остроумие в узком смысле слова скорее отыскивает отношения несоразмеримых величин, то есть сходства между телесным и духовным миром (пример: Солнце и истина), другими словами, сходства между собой и внешним себе и тем самым сразу между двумя созерцаниями. На таком сходстве настаивает природный инстинкт[184], и потом оно всегда яснее и всегда усматривается сразу. Остроумное отношение непосредственно созерцается, тогда как проницательность отыскивает и различает отношения между уже найденными отношениями соизмеримых и им подобных величин, так что мы сами должны нести в руках своих зажженный факел, следуя за долгой цепью понятий; свет остроумия сверкает из туч, а проницательность такова, что читатель должен повторить весь труд изыскания — остроумие освобождает нас от этого труда.

Проницательный ум, будучи остроумным во второй степени, должен поэтому, отвечая своему наименованию, вновь и вновь проницать, и пронизывать, и разделять данные ему сходства.

Теперь наступает черед третьей силы, или, лучше сказать, одна и та же уже совсем восходит на небе. Это — глубокомыслие. Ум глубокий — в союзе с разумом, как острый ум в союзе с фантазией, жаждет единства и тождества всего того, что связал в созерцании ум острый и разделил рассудочно ум проницательный. Однако глубокомыслие — это не смысл отдельной способности, а скорее смысл целого человека, это целая сила, обращенная ко всему миру незримого, к высшему миру. И глубокомыслие никогда не сможет перестать отождествлять, но — подобно тому как острый ум требовал предметов и их сравнивал, а проницательный требует лишь сравнений и отождествлений, — глубокомыслие, словно наивысшее, божественное остроумие, должно в конце концов достигнуть окончательной сущности сущностей и окончательного существа существ и, словно ум проницательный в высшем ведении, должно растаять в высшем бытии.

§ 44. Необразное остроумие

Эстетическое остроумие, или остроумие в узком смысле слова, этот переодетый священник, сочетающий каждую пару брачными узами, пользуется при этом различными формулами. Самая древняя и самая чистая присуща необразному остроумию, связующему рассудком. Когда Батлер сравнивает утреннюю зарю с красным вареным раком или когда я говорю: ставить цифры на домах и при басовых нотах, — или: «Женщины и слоны боятся мышей», — то корень такого сравнения не в образном сходстве, а в сходстве самом буквальном, только что такого рода отношения не выстраиваются в ряд, как отношения бережливого остроумия, но, словно статуи, стоят по отдельности и не заняты никаким делом. К этому разряду принадлежит спартанское и аттическое остроумие или, например, Катоново{1}: «Лучше пусть юноша краснеет, а не бледнеет; мне не нужны солдаты, которые на марше шевелят руками, а в битве ногами, которые храпят громче, чем орут[185]», — или остроумие матери спартанца: «Возвращайся со щитом или на щите». Отчего мы чувствуем такое удовольствие, словно вдруг зажегся яркий свет? Не оттого, что разное стоит рядом — женщины и слоны, — ибо в естественной истории они часто оказываются соседями по другой причине, — и не оттого, что столь разные существа просто получают общий предикат (боязнь мышей), ибо в естественнонаучной статье о мышах те и другие существа, боящиеся мышей, могли бы быть упомянуты и никто ничего не подумал бы. Какие только чуждые друг другу представления не приходятся на одно и то же слово словаря! Но разве можно сказать, что лексикограф Аделунг остроумен сверх всякой меры? Нет, хотя угол зрения, под которым мы сравниваем, и остается необразным, эстетическая видимость возникает просто из-за той торопливости, с которой язык, этот шулер и фокусник, подтасовывает сходства: считаются тождественными вещи, если они сходны на половину, на треть, на четверть, стоит только найти для них общий знак предиката. При таком языковом отождествлении через предикат род иной раз продают за вид, целое за часть, причину за следствие и наоборот, отчего возникает эстетическая иллюзия нового отношения, тогда как наше правдолюбие продолжает упорно твердить прежнее и этот раскол двойной видимости сладко щекочет возбужденный рассудок, — что в комической области доходит до вполне осязательного чувства; вот почему остроумие и Комус — соседи. Так, один автор говорит: «Навостряю уши и перья»; здесь одно слово применено для двух разных видов «остроты», тогда как уши и перья часто соседствуют и без всякого остроумия. Француз говорит: «Муж есть у многих девиц, но лишь у немногих жен» — и достигает противопоставления при помощи одной связки «есть»...

Вольтер в своих письмах королю никак не мог отрешиться от того, что король дает миру стихи и сражения... Я сам только что привел пример, говоря о примере другом: выражение «давать миру стихи» стоит впереди как менее употребительное, вслед за чем, когда слушатель уже принял его, обычное «давать сражение» усвоится легче; если бы Вольтер переменил порядок слов, то слушатель подумал бы (и по праву), что второй «дар» попросту силой притянут к первому... Скажи Вольтер просто: Фридрих II — воин и поэт, — этим сказано было бы не много, а еще меньше значило бы следующее: «Во время Семилетней войны ты сочинил стихотворения на французском языке». Уже нечто большее — сказать: «Он сражается и пишет». Еще большее: «Он наставляет тех, на кого наступает», ибо в слове «наступать» заключены города, поля, кони и пр., в «наставлении» же — только души, в первом — целое, во втором — часть; целое и часть отождествляются. И так до бесконечности: можно дойти до счета слогов в стихе и солдат в полку, можно по примеру английских берейтеров перескакивать с Буцефала на Пегаса. Вместе с краткостью растет обман, и брань, и распря; из двух целых, менее отличных друг от друга (военное и поэтическое искусства, которые сходятся в общем понятии силы и фантазии), выбираются частицы частей (слоги и солдаты), самые несходные сходства, — в качестве показателей и представителей обеих целостностей, и эти частицы, несходные друг с другом, и их целые отождествляются с предикатом, соопределенным лишь частям («измерять»), взятым одновременно геометрически и арифметически или акустически. И если рассудок самым легким и кратчайшим способом созерцает такой ряд отношений, в то время как существует смутная перспектива иного, истинного ряда, — нельзя ли назвать тогда остроумие, деятельность многообразной и нетрудной игры, созерцаемым, или эстетическим рассудком, как возвышенное — созерцаемой идеей разума и комическое — созерцаемым неразумием? Да я бы и не спрашивал «нельзя ли», если бы только можно было бы не называть именно так. Остроумие можно было бы назвать также конкретно-чувственной проницательностью, а потому проницательный ум — абстрактно-остроумным.

§ 45 Краткость речи

Краткость речи заслуживает еще некоторого внимания с нашей стороны пока мы не перешли от остроумия необразного к образному. Краткость, то есть уменьшение числа знаков, нравится нам — не оттого, что мысли множатся, потому что если мыслить все время, то число мыслей всегда одинаково, поскольку ведь и повторение какой-нибудь мысли тоже дает число и каждый лишний знак — мысль, но оттого, что мысли совершенствуются, причем двояким образом: во-первых, вместо пустой грамматической мысли краткость сразу же являет нам более важную[186] и не сыплет на нас мелким дождичком, а льет как из ведра; во-вторых, краткость немедленно устраняет все побочные несходства, которые ослабляют и затемняют сравнение, и все сопоставляемое, сами предметы подставляет ярким лучам света, сопоставляя и резко сближая сходное. Всякое несходство пробуждает деятельность, и вот уже не шаркаешь ногами, идя по гладкой дорожке парка, а скачешь по тропинке, вьющейся среди скал. Люди в своем читательском полусне надеются, что с началом фразы уже осмыслили все придаточные предложения, а потому время, необходимое для прочтения этих последних, можно потратить на отдохновение, — как же подскакивают они (и это придает им бодрости), когда вдруг обнаруживают, что ничего не угадали и что нужно начинать думать с каждой новой запятой!

Краткость — плоть и душа остроумия, даже само остроумие, лишь она изолирует сходства настолько, что возникают контрасты; напротив, плеоназмы вообще не полагают различий. Поэтому меньше всего стихов и слов в том стихотворении, которое служит ножнами острого ума, — в эпиграмме. Тацит, спартанцы и нередко народные пословицы лишь потому остроумны, что кратки в согласии с lex minimi{2}. Так Катон, так и Гаманн, Гиббон, Бэкон, Лессинг, Руссо, Сенека. Остроумие не ведает плеоназма знаков — хотя встречается плеоназм знаков, например, у Сенеки, — так что именно поэтому у англичан принято подчеркивать слова, чтобы внешне отличить для внутреннего взора родственные слова; так. Юнг говорит: «Гений и знание — в упадке, и дни наши идут на убыль, они — мрачны и холодны»{3}. Мрак и холод слились бы в воображении, как в любую ночь, — не будь давления извне. Французы обязаны определенностью своего языка необразному, или рефлективному остроумию, а им — определенности языка. Какие только остроумные привилегии не дарит им одна-единственная частица en! Английская и немецкая проза, которая не разложила еще цепь классических периодов на отдельные звенья, как проза французская, связывает целое скорее при помощи цепей[187], чем звеньев. Когда{4} римский император насмешливо спросил чужестранца насчет его фамильного сходства: «Не бывала ли мать твоя в Риме?» — а тот отвечал: «Никогда, зато отец мой — да», — то здесь остроумная искра вспыхивает от столкновения не столько самых отдаленных сходств, сколько самых близких; остается только разложить их на составляющую их ясную правду, и вся острота обратилась в ничто. А где же остроумие? Оно — в краткости; первый ряд мыслей вопроса и неожиданно разворачивающийся назад ряд ответа мы пробегаем в немногих обязательных словах. Предположим, я скажу — больше для примера, чем ради шутки: в древнем Риме библиотеки хранились в храмах, теперь — храмы в библиотеках[188], — этим я принудил бы рассудок дважды пробежать в течение считанных мгновений и слов один и тот же ряд мыслей, притом еще быстро развернувшись на бегу.

В прозе, коль скоро она состоит в услужении у философии, и только у нее, верх берет французская манера сокращать. Для такого уразумения, которому требуется не живой облик (как фантазии), а только пропорции, не бывает чрезмерно краткой краткости[189]; ибо краткость — ясность. Большинству немецких философов — тоже и английских — надлежало бы перевестись во французских (в резкой отчетливости языка Фихте чувствуется привычка к языку Руссо). Так, антитеза не особенно благоприятствует поэтическому изображению, зато тем больше — философскому изложению, благодаря тому, что сокращает; Лессинг и Руссо познали ее благоволение на деле. Кант и кантианцы лишь туманнее становятся, удваиваясь в длину, — так делаются непрозрачными прозрачные тела, если сложить сразу два. Многие немцы не вымолвят ни слова, не прибавив к слову отзвука и эхо, — так в церкви с сильным резонансом невнятно звучит голос проповедника. Лишь в редких случаях пишут они так коротко — «Un tel recu a St. Come, Oculiste pour les yeux»{5}. Местность можно изучить лишь с помощью уменьшительного, а не увеличительного стекла. Кроме того, никого не читают в такой спешке, как человека, пишущего пространно; с великой неохотой, чтобы не оскорбить писателей, у которых прежде приходится счищать кожуру, а уж потом раскалывать орех, — с великой неохотой автор настоящего сочинения признается, что все листы философских работ превращает в листовки, желая поскорее добраться до сути дела, и, читая абстрактные сочинения, занимается абстрагированием, или извлечением, чтобы хотя бы немного заняться размышлением. Почему не желают философы писать так, как рисовал словами Клопшток?..

Однако почему Клопшток не рисовал почаще так, как пишут те? Ибо что философская краткость — то поэтическая карлица. Рассудок из всевозможных обликов и обличий извлекает (дистиллирует) лишь их незримые пропорции; фантазия придает образам живую полноту. В поэзии не может быть абсолютной краткости; самый короткий день в ней мало чем отличается от ночи. Поэтому Клопшток в самых последних своих одах тем менее поэтичен, чем более сокращает в угоду рассудку. Вместо розового куста он предлагает нам ячейку, полную розового меда, вместо усеянного фиалками берега реки — аптечную ложечку фиалкового сиропа. Спрошу, — чтобы доказать, — много ли од (особенно новых) написал он, где бы не торчала сухою ветвью сравнительная степень прилагательных — этот побег прозаических размышлений?{6} Несравненно более высоким достоинством отличаются возвышенные эпиграмматические горные пики. которыми он часто завершает оды, и те места, где он вспоминает о самозабвенной краткости изначальной простоты. Чтобы, рассуждая о краткости, не позабыть о ней, оставим ее и обратимся к кругу остроумия.

§ 46. Остроумный круг

Этот вид необразного, или рефлективного, остроумия состоит в том, что какая-либо идея противопоставляет себя себе самой, а позднее все же заключает мир с своим Не-Я — мир, основанный на сходстве, не на тождестве. Я не собираюсь говорить сейчас о вещах философских, а имею в виду лишь круг остроумия, эту подлинную causa sui{1}. Круг этот столь прост, что не требует ничего, кроме доброй воли; вот примеры — отдыхать от отдыха — заключить в темницу Бастилию — воровать у воров... Помимо краткости особенно радует здесь то обстоятельство, что дух, вечно идущий вперед, во второй раз видит перед собой, но только своею противницей, прежнюю идею, например, «отдых», — ввиду тождества он вынужден разведывать некое сходство ...между ней и ею самою. Мнимая война вынуждает заключить мнимый мир. Посложней тот круг, или, вернее, пестрый многоугольник, который построила мадам Дюдеффан, когда сочла очень скучным и неотесанным строителя автоматов Вокансона{2}: «Я высокого мнения о нем, — заметила дама, — готова поспорить, что он сам построил себя».

§ 47. Антитеза

К остроумию рефлективному относится антитеза, но только вполне необразная; ибо у французов она по большей части наполовину необразная, а наполовину — воображение увлекает за собой! — образная; например: que ses arbres reunis soient de nos feux purs et l'asyle et l'image{1}. Антитеза противопоставляет суждения, обычно причину следствию, и наоборот. Субъект получает противоречивые предикаты, точно так же, как выше один предикат доставался противоречивым субъектам. И такая эстетическая видимость тоже возникает, будучи подтасована языком. Если Юнг с его острым умом заявляет о человеке, разыгрывающем рассеянного: «Он завязывает узелок, чтобы что-то забыть»{2}, то Истина сказала бы так: «Он завязывает узелок, чтобы вспомнить, что хотел сделать вид, будто забыл». Неистинность противопоставления нередко ловко прячется в языке, например: «Французы должны стать судьями Робеспьера или его подданными». Ибо судьям противопоставляются подсудимые, подданным — правитель, а не судьи подданным.

Чтобы придать бытие, свет, силу антитезе, с французской стороны часто высылают вперед самый обыденный тезис. «Не знаю, — сказал француз, прибегнув к своему древнему обороту речи, — что сказали бы греки об Элеоноре, о Елене они молчали бы». Дальше{3} всего зашел в этой вялой манере выражаться Вольтер; он довел ее до полной бессмыслицы и непристойности, сказав о Фенелоне по случаю спора с янсенитами: «Не знаю, еретик ли Фенелон, утверждавший, что божество надо любить ради него самого, но я знаю, что Фенелон заслуживал, чтобы его любили ради него самого». Даламбер в своем похвальном слове Фенелону опять приводит эти слова в качестве прекрасной похвалы. «Я бы хотел, — сказал второй Катон, — чтобы меня спрашивали, почему нет статуи в мою честь, а не почему она есть»{4}. Не будь тут рокирующихся суждений, Катон не блистал бы и не одержал таких побед (на манер того, как сам я выше), — я хочу сказать, что он не так запомнился бы потомкам и потомкам потомков, если бы молния явилась после грома и фраза повернулась бы так: «Мне неприятнее, когда меня спрашивают, почему стоит статуя в мою честь»... «Конечно, — прервали бы его потомки, — но непонятно, зачем ты это говоришь»... После чего он продолжал бы и сказал бы вторую фразу, ту, что получше, но уже несколько поблекнув. Будь то воины или суждения, победить — значит правильно выбрать позицию.

Прекраснее всего антитеза и выше всего поднимается на небосводе тогда, когда ее почти не видно. «Много времени нужно, — говорит Гиббон, — чтобы мир погиб, — но и ничего кроме»{5}. В первом суждении, тезисе не бесплодном, время сопровождало неведомую Парку, — и вдруг оно стоит перед нами — сама Парка. Этот совершаемый взглядом скачок свидетельствует о такой свободе, которая впоследствии еще приблизится к нам, — прекраснейший дар острого ума.

§ 48. Тонкость

И тонкость я тоже отношу к необразному остроумию. Можно, правда, назвать ее лестью инкогнито, поэтической reservatio mentalis{1} или энтимемой{2} порицания, и по праву; но в этом параграфе ее называют знаком знака. «Quand on est assez puissant pour la grace de son ami, il ne faut demander que son jugement»{3}. Под jugement понимается, однако, и damnation и grace{4}, это возможно; фантазию принуждают считать одним и jugement и grace, вид — подвидом. Точно так же де ля Мотт говорит, что в случае, когда предстоит великий выбор добродетели и порока, hesiter ce seroit choisir{5}, поскольку выбор тут вообще означает выбор дурной, а hesiter — опять же выбор — знак знака; такая фраза доставляет удовольствие своей краткостью и иллюзией неизбежной односторонности. Когда один гасконец вежливо согласился с рассказом, показавшимся ему невероятным, он прибавил: «Mais je ne repeterai votre histoire a cause de mon accent»{6}. Диалект означает здесь гасконца, гасконец — неправду, неправда — отдельный случай, итак, почти что знаки знаков знаков.

Но для тонкой речи кроме таланта нужен еще и предмет, который вынуждал бы понимать. Вот почему так легко понимать тонкие речи, если они основаны на двусмысленностях в отношениях полов; да и всякий знает, что, коль скоро он не может разобраться в двусмысленности, ему надлежит искать за ней один смысл, нечто весьма определенное среди самого всеобщего. Фантазия европейца так портится с каждым веком, что в конце концов станет невозможным не быть бесконечно тонким, когда не понимаешь, о чем речь.

Далее, только тех лиц можно хвалить тонко, на чьей стороне уже самая решительная хвала; решительная — знак, тонкая — знак знака, вместо знака похвалы тогда можно подставлять голый знак знака. Поэтому — если не предполагается молчаливо, что совершается это по искреннему убеждению или из деликатности, — величайшая тонкость легче всего обращается в свою противоположность. Среди всех европейских посвящений (точно так же как французские — наилучшие) немецкие — наихудшие, то есть вполне лишенные тонкости, то есть наиболее явные. Ибо немец все любит немножко выставить на свет, и сам свет; для тонкости, этой краткости вежливости, ему недостает мужества.



Поделиться книгой:

На главную
Назад