Приготовительная школа эстетики вкупе с несколькими прочитанными в Лейпциге лекциями о литературных партиях эпохи
Первый отдел
Предисловие ко второму изданию
Чтобы сохранить строгость формы и единообразие целого и в предисловии, я буду писать его по параграфам.
Кто притворно или действительно решается отказывать публике в почтении, должен разуметь под нею всю читающую; но кто ценою наивысших усилий, на какие бывает способен, не выказывает наивеличайшего почтения своей собственной публике, часть которой он ведь сам составляет, тот совершает грех против святого духа искусства и наук по лености или самодовольству или из греховной бесплодной мести победоносным порицателям. Но быть неуступчивым перед лицом
Сказанное послужит мне извинением, что в этом новом издании я очень интересовался мнениями четырех или пяти критиков (§ 1) и старался отвечать на их возражения, вычеркивая и добавляя: рецензент иенский, рецензент лейпцигский, Боутервек, Кёппен отыщут места, где я отвечаю им{1}.
Особенно необходимы были в этой первой части дополнения в параграф о
В своей программе о
И однако менее, чем кто-либо, соглашусь я недопонять или равнодушно проглядеть новую систему эстетических упрощений (§ 4), которая сокращает и прореживает трубы поэтического органа, то есть поэтов, — как Фоглер трубы органа обычного{1}; равнодушие тем более несправедливо, чем дальше заходит упрощение, как, например, у Адама Мюллера, которому его восхищения великими поэтами (начиная с Новалиса и Шекспира) вряд ли достает на одну почтовую упряжку из четырех евангелистов, причем надлежит предполагать, что себя он тоже включает в их число{2}. Трудно даже подсчитать, сколько выигрываешь благодаря такому самоограничению, оставляющему для восхищения лишь немногих героев, — выигрываешь в легковесности суждения обо всем на свете и особенно в известной эстетической неизменности, или окостенении. Без последнего вынуждены поэтому обходиться даже такие хорошие головы, как Виланд и Гете (из-за неумения вычитать эстетически), которым не раз приходилось менять предмет восхищения и по-новому распределять свои восторги.
В подобную ошибку не так просто впасть более новым эстетикам, судящим посредством черепков и подвергающим остракизму; поскольку в суждениях и в писаниях своих они сразу же начинают с высшей точки, они не подвержены изменчивости, сопутствующей подъему на вершины. Хотелось бы сравнить их с каплунами, возвышающимися надо всеми домашними петухами благодаря тому, что, никогда не линяя, они всегда остаются
Весьма несправедливо Критиковали «Приготовительную школу» (§ 2; ср. § 11, 12), говоря, что она — не эстетика, а только поэтика; я без труда покажу, что она даже и не поэтика, — иначе здесь много должно было бы говориться о балладах, идиллиях, описательных поэмах и о видах стихосложения, но, как о том свидетельствует уже первое слово книги на титульном листе, — это proscholium, приготовительная школа. Остается только пожелать, чтобы всякий скромно начитанный человек лучше знал, что именовалось приготовительной школой в средние века; поэтому в этом втором предисловии я намерен более пространно объяснить то, на что следующая ниже глава первая лишь коротко намекнет. А именно, согласно Дюфреню (III 495) и, кроме того, по Jos. Scal. lect. Auson. 1. I, с. 15, — если только допустимо полагаться на Pancirollus de artib. perd.{1}, из которого я цитирую обе выдержки и привожу обе цитаты, —
Но увы! — именно этот-то эстетический трехмачтовик и выпалил не одной укоризной и не одним зловонным цветом по несчастному предшкольному учителю. Системы недоставало, можно сказать, всем, особенно кантовским форморезам, — полноты недоставало многим. Круг спросил, куда делись изобретенные им каллеологии, гипсеологии, сингенейологии, криматологии, каллеотехники{1} и прочие греческие словеса, не говоря уж о добропорядочном порядке изложения. Иным{2} не хватало еще куда более глубокомысленных слов — поэтических индифференций абсолютного и человеческого, объективных явлений божественного в земном, проникновении пространства и времени в бесконечных идеях бесконечного как религии, — чтобы уж и не вспоминать более слабые выражения, вроде негативных и позитивных полярностей. В противовес абсолютистам и критицистам эклектики жаловались не на недостаток, а на преизбыток глубокомысленных слов. Итак, я был трижды укушен Цербером, и самую дурную службу сослужил мне старый мой принцип — лучше льстить трем партиям сразу, нежели мечом упрека грозить одной из них, потому что от этого самого меча всякий раз потом и гибнешь; точно так же, если только спорящим сторонам этот пример не покажется притянутым за волосы, три величайших трагика, причинившие такое множество трагических смертей, все претерпели смерть необычайную: Софокл погиб от виноградного зернышка, Эсхил — от свалившейся на него роговой чаши, Еврипид — от собак{3}.
Ведь верно: такой человек, как наш проскол, мог бы рассчитывать на лучший прием (§ 7) со стороны треножника эстетической троицы-расстроицы, — когда живо представлял себе, с каким усердием старался разрабатывать и строить свою «Приготовительную школу» по тем руководствам, которые предоставляли ему и критицисты и абсолютисты, а также и эклектики, коль скоро он, конечно, — чего сам установить не может, — правильно понял своих учителей, когда отчасти пользовался их руководствами как известными ложными примерами, которые добрые школьные наставники издавна уж предлагают своим ученикам в виде преднамеренных вывихов для упражнений в прямохождении. Пёлиц издал недавно «Материалы для диктантов, расположенные по трем ступеням трудности, для упражнений в немецкой орфографии, грамматике и пунктуации,
Что же касается, во-вторых, критицистов и, в-третьих, абсолютистов, то сначала их так же трудно понять, как потом переложить на другой язык и сгустить с пользой для художника: с такой широтой и безбрежностью они все четко определенное распускают в бескрайнюю неопределенность, в эфирные и воздушные сферы. Например, слово obstacles они на своем длинном и абстрактном языке всегда пишут так: haut beu seu tua queles. Кто бы мог додуматься до этого, если бы не прочитал в «Корреспонденте для Германии», что, действительно, один граф, Л. Р., имея высокий воинский чин, счастливо превзошел все кошмарные труды и препятствия, но не знал больших, нежели правильно написать письмо или хотя бы одно слово, так что на деле и не в переносном смысле так писал это слово obstacles: haut beu seu tua queles.
Короче говоря, настоящая приготовительная школа или приготовительное учение о вкусе призвано было оказать скромные услуги не философам, которым и без того не много скажешь (если исключить уже сказанное и сказанное ими самими), а самим художникам, из которых оно и было почерпнуто — чистыми сосудами, а не бочками Данаид. К числу тех, из которых черпал проскол, принадлежит он сам. Легко, правда, возразить: практика незаметно ведет за собой теорию художника, уводя ее в сторону; но тогда надо прибавить и обратное — теория управляет практикой, так что, к примеру, басни Лессинга и его учение о басне взаимно породили и создали друг друга. И в конце концов и простой философ, словом не действующий, а только проповедующий слово и потому не принужденный хранить втайне эстетические деяния, прибегая к эстетическим
После чтения предыдущего параграфа (§ 9) представляется весьма жестоким то, что кроткие рецензенты не способны поверить автору, когда он утверждает, что для него не так важно, кто прав, а важно, что правильно, и, наоборот, думают, что автор (как истопник) лишь для того отапливает свою предсхолию, чтобы согреться самому, да заодно растопить и сердца читателей его шуток. Разве не столь же несправедливо было бы заключать о ненависти Пёлица к истинному остроумию на том основании, что его эстетика вообще не касается остроумия, как из наличия длинной программы об остроумии заключать о пристрастии к остроумию ложному?
С одной стороны, никто не оспаривает старое доброе право рецензентов, каковым положено счищать чешую с золотых рыбок и тщательно ощипывать изумрудных колибри, чтобы показать публике, есть ли в них какой толк, — никто не оспаривает их право дотошно опровергать мелочи, но зато лишь в общих чертах приводить все важное и весомое, вместо внимательного разбора замечая только, что многое, например глава о юморе, заслуживает настоящего и точного рассмотрения.
С другой стороны (§ 11), составители учебников с полным правом настаивают на своей столь же древней привилегии, которая яснее всего формулируется так: «Коль скоро сочинитель учебника имеет сказать что-нибудь новое, он ео ipso пользуется неограниченным правом переписывать старое до тех пор, пока из того и другого не сложится у него подобающий, полный по составу учебник». Автор предполагает воспользоваться этой важнейшей привилегией в третьем издании, для которого он, в дополнение к своим собственным, намерен списать столько чужих мыслей о музыке и живописи, о стихосложении и домостроении, о скульптуре и верховой езде и танцах, что академический преподаватель получит в свои руки учебник, тем более что одна учебная книга ему милее десяти книг для чтения, поскольку ему приятнее читать о чем-нибудь (лекции), а не что-нибудь — книгу.
Второе предисловие задумано только как веселая парафраза первого (§ 14), которое за ним следует и сейчас же распространяет такой дух серьезности, что потом легко перейти к суровой научности целого труда.
Меж тем шутку в наши времена одобряют многие, ибо именно шутка зорко хранит то немногое серьезное, что не развеяли еще по ветру века и не перетерли невзгоды; шутка, гибкая, ковкая, — это золотое кольцо, которое надевают на палец, чтобы не соскользнул с него алмазный перстень.
Писано в Байрейте на Петра-Павла{1}, когда всего ярче, как известно, мерцала Вечерняя звезда.
1812
Предисловие к первому изданию
Многочисленность дней творения не всегда благоприятна для произведений, изображающих и излагающих, но всегда — для трудов исследующих; потому автор нижеследующей книги вручает ее читателям с известной надеждой, — он затратил на нее столько дней, сколько на все свои труды, вместе взятые, а именно больше десяти тысяч, и она была итогом и источником остальных, родственная им и по восходящей и по нисходящей линии.
Ничем так не кишит наша эпоха, как эстетиками. Редко случается, чтобы молодой человек вовремя внес плату за лекции по эстетике и не вытребовал ее через несколько месяцев с публики за нечто печатное в том же роде; некоторые этим последним гонораром оплачивают первый.
Очень легко сопровождать художественное произведение отрывочными критическими суждениями, собирая с его усыпанного звездами небосклона — любые для образного украшения своей схемы. Но эстетика — не то же, что рецензия, хотя каждое суждение стремится придать себе вид некой скрытой за ним системы.
Впрочем, некоторые пробуют свои силы и в итоге дают то, что они именуют научной конструкцией. Но если у французских и английских эстетиков, например у Хоума, Битти, Фонтенеля, Вольтера, по крайней мере художник получает нечто, хотя и в ущерб философу, а именно некую техническую каллипедию{1}, то у новых трансцендентных эстетиков философ получает в добычу не больше, чем художник, а именно — ничто напополам. Сошлюсь на принятые у них два разных способа ничего не сказать. Первый — это путь параллелизма, на котором Рейнгольд{2}, Шиллер и другие столь же часто создают и системы; а именно, вместо того чтобы конструировать предмет как абсолютный, они сопоставляют его с каким-нибудь другим (в нашем случае поэзию, скажем, с философией или пластикой и графикой) и без конца, вполне произвольно, сравнивают их признаки — с той же пользой, какую можно получить, объясняя принципы искусства танца путем сравнения его с фехтованием и для такой надобности замечая, что в одном случае больше шевелят ногами, а в другом — руками, что первые больше движутся по кривой, а последние — по прямой, что первые —
Второй путь к эстетическому ничто — это наиновейшая легкость, с которой самые упорные и устойчивые предметы растворяются посредством своего конструирования в терминах бескрайних, как море, — а теперь и таких бескрайних, что даже само бытие только плавает в них; например, поэзию можно полагать как безразличие объективного и субъективного полюсов. Это не только ложно, но и настолько истинно, что я хочу спросить: что же нельзя подвергнуть такой поляризации и индифференции?..
Но тут пятится назад старинный неизлечимый рак философии: простым людям кажется, что они
Если здесь уже и философу достается ничто, — что для него есть все же нечто, — то можно представить, что получит художник, — бесконечно меньше. Художник здесь повар, который должен приготовить кислоту и остроту по Демокриту, — Демокрит пытался конструировать их вкус из соединений солей углами{4} (хотя известно, что лимонная кислота состоит из шарообразных частиц, как и масло).
Более старые немецкие эстетики, желая быть полезными художникам, вместо трансцендентной ошибки, когда улетучивается алмаз и нам демонстрируют углерод, совершали другую, гораздо более простительную, — они объясняли алмаз... как агрегат алмазного порошка. В малозначительной «Теории изящных искусств» Риделя{5} прочитайте, к примеру статью о смешном, которое всегда составлено из «соединения курьезного, неожиданного, веселого, шутливого», — или прочитайте в старой «Антропологии» Платнера{6} определение юмора, заключающееся в простом повторении слова «странный», — или, наконец, читайте Аделунга{7}. Все эвристические формулы, которые художник получает от непоэтических учителей вкуса, имеют один и тот же вид — тот, что в книге Аделунга о стиле: «Письма, долженствующие возбуждать чувства и страсти в трогательном и патетическом слоге, найдут довольно средств для достижения своей цели». Так говорит он и подразумевает две свои главы об этом предмете. В плену такого логического круга оказывается любое непоэтическое учение о прекрасном.
Классификации еще произвольнее объяснений; не в силах предвосхитить грядущее царство духов, они вынуждены отгораживаться и обороняться от него, ибо каждый нисходящий с неба гений приносит с собой новую для эстетики страницу. Поэтому вековые подразделения творений Муз столь же истинны и проницательны, сколь и лейпцигское четвероякое подразделение сыновей Муз на сыновей франконской, польской, мейссенской и саксонской наций, — каковой четвероглав (тетрархия) воскресает в Париже в виде здания четырех наций{8}. Каждая классификация истинна до тех пор, пока не появился новый класс.
Поэтому настоящую эстетику однажды напишет тот, кто сумеет соединить в себе поэта и философа; его труд представит прикладную эстетику для философа и еще более прикладную для художника. Если трансцендентная эстетика — это просто математическое учение о звуке, тоны поэтической лиры сводящее к числовым пропорциям, то более обычная и обыденная — это, по Аристотелю{9},
О предлагаемой здесь эстетике мне ничего не остается сказать, кроме того, что она по крайней мере больше написана мною, чем другими, и является моей — в той мере, в какой человек в этот век печатной бумаги, когда письменный стол так близко придвинут к книжному шкафу, вообще может сказать «моя» о той или иной мысли. Тем не менее я скажу так о программах, посвященных смешному, юмору, иронии и остроумию; им я пожелаю, чтобы испытующие их судьи читали их внимательно и не спеша, и ради связи и соединения целого пожелаю того же и тем главам, что стоят частью перед теми, частью после тех, — других же вообще нет. Впрочем, каждый читатель может сообразить, что как данный автор предполагает данного читателя, так и дающий дающего. Так телеграф-дальнописец{10} предполагает дальнозоркую подзорную трубу. Ни один автор не осмеливается писать для всех, между тем каждый читатель дерзает читать всех авторов.
В дни, когда наступил
Поскольку сочинитель настоящей книги скорее готов с предвзятой благожелательностью отнестись к любому «ты», чем к какому бы то ни было «я», то он повелевает своим читателям не надеяться на то, что в этом философском построении он будет сооружать некое тайное здание эстетического честолюбия, пристроенное вплотную к его биографическим постройкам, и в этом философском сооружении произносить речь зодчего с конька крыши; следует ждать, скорее, обратного. Разве профессор морали кроит нравственное учение по своим порокам? И разве не может случиться так, что он будет одновременно и признавать и преступать законы, преступать по слабости, а не по незнанию? Но точно таково же положение и с эстетической кафедрой.
Сочинитель ставит себе в заслугу истинное беспристрастие: мало кого из авторов критиковал он так, как тех, кто заслуживает наибольшей похвалы; лишь этих последних стоит бросать в огонь Чистилища — они обретут блаженство; место проклятых — в аду. Не следовало бы писать сатиры ни на модные головы, ни на модные шляпы, — индивидуальность в обоих случаях улетучивается быстро, и остается только общая глупость: иначе начнешь писать эфемериды эфемер — дневники бабочек-однодневок.
Если в книге будет слишком мало иллюстрирующих примеров, то это нужно извинить чудачеством сочинителя, — он редко держит дома книги, которыми восхищается, которые знает наизусть. Фемистокл желал изучить искусство забывать нанесенные ему оскорбления, — так и автор хочет научиться забывать противоположное им, — красоты, и если верно замечает Платнер{13}, что человек больше вспоминает о радостях, чем о печалях, то в случае радостей эстетических это лишь дурно, и не более. Поэтому автор, — чтобы хотя бы какие-нибудь примеры были у него, — часто перечитывал одно бесконечно любезное его душе иностранное сочинение{14} в плохом переводе, или в оригинале, или в воровской перепечатке, или в роскошном издании. И поэтому никогда, насколько это в его силах, не будет декламировать он Гомера, выучив его наизусть за двадцать один день, как Скалигер, и остальных греческих поэтов за четыре месяца впридачу, и не будет — Теренция вместе с Бартием, стоя перед отцом, на девятом году жизни, — из страха слишком часто видеть Граций нагими. Граций, которых забвение облачает в одежды красоты, словно Сократ{15}.
Остается сказать немногое, что больше заинтересует литератора, а не читателя этого произведения. «Приготовительная школа», proscholium, — в жизни в таких школах, то есть на школьном дворе, школяров наставляли добронравию, — должна была поначалу называться так: «Программы, или Сочинения, приглашающие в Просколий, или Приготовительную школу эстетики» (отсюда деление на программы{16}), но поскольку это последнее заглавие было — подобно обычным: «Руководство по...», «Начала...», «Опыт введения в...» — выбрано скорее из скромности, чем по внутреннему убеждению, то, надеюсь, и простое сокращенное заглавие «Приготовительная школа эстетики» будет выражать без излишней нескромности то самое, что должно выражать, — именно «Эстетику».
Прибавлены еще три лейпцигские лекции для так называемых стилистов и поэтастов, то есть для тех, кого я так называю. А именно, мне хотелось бы, чтобы прозаическая партия в новейшей войне между Поэзией и Прозой — войне не новой, а возобновленной, если же смотреть вперед и назад, то вечной, — позволила мне именовать своих сочленов «стилистами», под каковыми я разумею только людей, лишенных всякого поэтического чувства, и не более того. Этим я хочу сказать следующее: если они сочиняют, то получаются симметрично распределенные чернила, копируемые потом черной типографской краской; если они живут, так это жизнь мещан и филистеров в наиотдаленнейшем предместье так называемого града божия; если выносят суждения и пишут эстетику, так подстригают лавровые деревья, деревья познания добра и зла и деревья жизни, придавая им излюбленные ложным галльским садоводством округлые формы вроде, например, шарообразных и остроголовых обезьяньих морд («О боже, — говорят они, — искусство всегда подражает ведь человеку, хотя, конечно, с ограничениями!»).
Этим эстетическим
Что равным образом можно возразить против поэтастов, — что же, все это уже сказала им вторая лекция, прочитанная на пасхальной ярмарке. Ибо очевидно, что поскольку всякое переваривание (даже переваривание времени) есть лихорадка, они любую лихорадку считают теперь перевариванием (то есть не просто болезнетворной материи, но некой пищи)...
Сурово, но справедливо утверждает Бейль свой идеал истории, говоря: «La perfection d'une histoire est d'etre desagreable a toutes les sectes» — «Совершенство исторического труда в том, чтобы не нравиться ни одной из сторон», — думаю, этот идеал должен являться и перед историей литературы; по крайней мере я бился над тем, чтобы одинаково не понравиться всем партиям и сторонам. О, если бы стороны эти, — на которые я только ради этого и нападал, — если бы стороны эти беспристрастно решили (в этом мне награда), достиг ли я идеала совершенства, какого требует Бейль!
Пусть эта приготовительная школа поведет не в школу борьбы и не в питомник неучей, а в лесной питомник и рассадник, потому что в них все же что-то растет.
Байрейт, 12 августа 1804 года.
Программа первая. О поэзии вообще
Дать реальное определение можно, собственно говоря, только определению и ничему более, а в таком случае определение ложное даст не худшее представление о предмете, чем истинное. Сущность поэтического изображения, как и вообще жизнь, можно только изобразить посредством другого изображения, и нельзя рисовать
И только дух целой книги может содержать правильное определение — небо да не лишит такового эту книгу. Но если угодно определение словесное короткое, то старое аристотелевское потому наилучшее. — в виде отрицания, — что, коль скоро сущность поэзии состоит в прекрасном (духовном) подражании природе{1}, оно исключает две крайности, именно поэтический нигилизм и поэтический материализм. Положительным же оно становится только тогда, когда уточняется, что такое, собственно,
Из беззаконного произвола нынешнего духа времени, — который в своем эгоцентризме предпочтет уничтожить весь мир и всю вселенную, только чтобы в небытии опорожнить пространство, освободив его для своих
Кто проследил действительность до самых глубоких ущелий и до всякого червя земли, кто осветил ее ярче, чем поэтическое созвездие Близнецов — Гомер и Шекспир? Как вечно трудится в школе природы искусство живописи и рисования, так и самые одаренные поэты искони были самыми верными и прилежными детьми — они, запечатлевая все новые черты подобия, старались передать другим детям портрет матери своей Природы. Если хотят представить в мыслях своих самого великого из поэтов, пусть дозволят душе Гения странствовать от народа к народу, через все времена и все условия жизни, пусть на корабле своем повидает он все берега мира — сколь высшие, сколь более смелые рисунки бесконечного образа природы начертает он и принесет с собой! Поэты{2} древних сначала были людьми дела, воинами, потом уже они становились певцами; особенно же великие эпические поэты всех времен должны были сначала мощной рукой направлять руль среди волн жизни, только потом в руках их оказывалась кисть, запечатлявшая их странствие[82]. Так жили Камоэнс, Данте, Мильтон и другие, и только Клопшток составляет здесь исключение, что скорее подтверждает, а не опровергает правило. Как перелопачивала жизнь Шекспира и еще больше — Сервантеса, как избороздила она их вдоль и поперек, пока не пробилась в них и не взросла пыльца поэтической флоры! Первая поэтическая школа, куда жизнь отправила Гёте, была, по описанию его, составлена из каморок ремесленников, мастерских художников, из коронационных залов, имперских архивов и целого Франкфурта с его ярмаркой. Так и Новалис, этот побочный родственник поэтических нигилистов и родная им душа, по меньшей мере их союзник, являет нам в своем романе одну полновесную фигуру — тогда, когда описывает богемского рудокопа{3}, — именно потому, что сам был горных дел мастером.
При равных задатках покорный переписчик природы даст нам больше (если даже скопирует лишь самые первые ее буквы), чем художник, не знающий правила и рисующий эфир эфиром по эфиру. Именно тем и отличается гений, что видит природу богаче и полнее, — тем же отличается человек от животного, почти слепого и глухого; каждый новый гений созидает для нас новую природу — снимая еще один покров со старой. Те поэтические изображения, которыми не перестает восхищаться одна эпоха за другой, все отличаются новой чувственной индивидуальностью и новым постижением действительности. Всякую астрономию, ботанику, географию, всякое другое знание действительности следует считать полезным для поэта — в поэтических пейзажах Гёте отражаются его живописные. Для{4} чистого прозрачного стекла поэта требуется темная фольга жизни, тогда он начинает отражать мир. С созданиями духа происходит то же, что, по мнению древних римлян, с детьми, — их заставляли прикасаться к земле, чтобы они учились говорить.
Юноши — такова уж черта возраста — считают подражание природе неблагодарной задачей. Коль скоро изучение природы еще не стало всесторонним, отдельные ее стороны односторонне овладевают душою. Конечно, юноши тоже подражают природе, но только одной части, а не природе целой, — не свободной душой свободному духу. Новизна восприятий не может не казаться им новизной предметов, и они полагают, что, описывая первые, они представляют вторые. Поэтому они обращаются либо ко всему неведомому и безымянному, к чужим странам и временам безо всякой индивидуальности, к Греции и странам Востока[83], либо же обращаются по преимуществу к лирическому, ибо здесь для подражания есть только одна природа — та, которую поэт приносит с собой, здесь любое пятно краски уже очерчивает и обрисовывает самое себя. Поэтому и народы и индивиды сначала рисуют, а потом обозначают,
А если к этой шаткости самого положения добавляется еще лесть самоиллюзии и если этот пустой юноша способен убедить самого себя в том, что прирожденная его лирика — некий высший романтизм, тогда, пропуская мимо себя всякую действительность, за исключением той ограниченной, что скрывается в нем самом, он, истаивая и истлевая, станет ускользать в бесплодие произвола, — подобно атмосфере, на наивысшей высоте, он потеряется в бессильной и бесформенной пустоте.
Ввиду сказанного нет ничего более вредного для молодого поэта, чем поэт всемогущий, которого он часто перечитывает; лучший эпос этого поэта превратится в душе его в бренчание лиры. Я даже думаю, что в юные годы служба важнее книг, хотя позднее верно будет обратное. Идеал легче всего совмещается с любым; идеалом. то есть всеобщее со всеобщим. И тогда цветущий юноша извлекает природу из стихотворения, а не стихотворение из природы. Вот следствие этого и явление, оно смотрит на нас из окон книжных лавок: вместо тел цветные тени; образы, которые даже не вторят своим прообразам членораздельно, а отдаются гулом — чужие, разрезанные на кусочки картины склеиваются в мозаику новых изображений, — и с чужими поэтическими образами обходятся тут, как в средние века с образами священными, — с них соскабливали краски, чтобы выпить их вместе с вином причастия.
Разве одно и то же — воспроизводить природу и подражать природе? Разве повторять значит подражать? Собственно говоря, едва ли есть какой-нибудь смысл у принципа верного копирования природы. Ведь невозможно исчерпать ее индивидуальность каким-нибудь вторичным образом; а поскольку вследствие этого изображение ее вынуждено выбирать между тем, что отбрасывается, и тем, что остается, вопрос о подражании переходит в другой: по какому закону и на какой основе природа возвышается до сферы поэзии.
И самый подлый вор, тайком перепечатывающий саму действительность, и тот тоже признает, что всемирная история — еще не эпос (хотя это и так в высшем смысле), что подлинное любовное письмо еще не годится в роман и что есть разница между поэтическими пейзажами и измерением площади и высоты, чем занимаются путешественники. Мы при случае всегда готовы вести беседу со своими ближними, и, однако, величайшая редкость — писатель, умеющий написать живой диалог. Почему любой лагерь — еще не шиллеровский «Лагерь Валленштейна», хотя ведь у этого последнего нет по сравнению с реальным прелести полноты?
В романах Гермеса{1} есть, можно сказать, все, что нужно для создания поэтического тела, есть опыт, есть истина, воображение, форма, деликатность, язык, но поскольку нет поэтического
Но и неверная гравюра, снятая с действительности, тоже доставляет какое-то удовольствие, и вот почему: во-первых, потому, что поучает, во-вторых, потому, что человеку очень нравится переносить свое состояние на бумагу и отодвигать его в более отчетливую объективную даль из спутанной субъективной близи. Вполне точно запротоколируем день из жизни какого-нибудь человека, одними чернилами, и не станем украшать его пестрыми ракушками, — пусть он прочитает этот протокол, и он одобрит его, он почувствует, что теплые и тихие волны овевают его своими нежными касаниями. Именно поэтому ему нравится узнавать чужой день в стихотворении. Никакой поэт, даже и комический, не может взять действительного характера из природы, тем самым тотчас же не преобразив его, — словно Страшный суд, — для ада или небес. И если предположить, что существует какой-то совершенно ни на кого не похожий характер, безо всякого символического подобия с другими людьми, так ни один поэт не сумеет им воспользоваться и не сможет обрисовать его.
Юмористические характеры Шекспира — это тоже всеобщие, символические характеры, только они заключены в узлы и утолщения юмора.
Да будет позволено привести еще несколько примеров таких непоэтических часов с репетицией, откликающихся на великие мировые часы. «Земное удовольствие в боге» Брокеса{5} — эта столь верная темница внешней природы, что настоящий поэт может воспользоваться им как путеводителем по альпийским горам и лугам и даже как самой природой, то есть может выбирать среди разбросанных повсюду крупиц краски, растирая их для своей картины. Трижды изданная «Люсиниада» Лакомба, воспевающая повивальное искусство[85] (о, что за предмет и... противовес поэзии!), и большая часть дидактических поэм, — перебирая по кускам свой разъятый на части предмет, они, хотя каждый осколок и завернут в золотую мишуру, показывают нам, как далеко прозаическому передразниванию природы до поэтического подражания ей.
Но омерзительнее всего бездушие комического. В эпосе и трагедии мелкая душа поэта нередко скрывается за возвышенным сюжетом, ведь великие предметы уже и в самой действительности возбуждают поэтическое чувство наблюдателя, — по этой причине юноши любят начинать с Италии, Греции, с убийств, героев, бессмертия, чудовищных бедствий и тому подобного, а актеры — с тиранов; но в области комического низменность сюжета во всей наготе являет карлика-поэта, если только карлик — поэт[86]. В немецких комедиях — стоит посмотреть их противные образчики из числа лучших, Крюгера, Геллерта и другие, в «Собрании примеров» Эшенбурга{6}, — принцип простого передразнивания природы являет всю энергию своей низости. Вопрос, есть ли у немцев хотя бы одна целая комедия, а не одни отдельные действия. Французы,
Насколько далека поэзия от того, чтобы быть книгой копий с книги природы, это лучше всего видно на примере юношей, которые хуже всего говорят на языке чувств именно тогда когда чувства эти царят и командуют в их душах, у которых слишком сильный напор воды тормозит, а не подгоняет поэтические мельничные колеса, тогда как, согласно ложному обезьяньему принципу передразнивания, достаточно было бы записывать то, что диктуется им в душе. Не может твердо держать и направлять поэтическую лирическую кисть рука, в которой бьется лихорадочный пульс страсти. Негодование, конечно, рождает стихи{8}, но только не самые лучшие, острие сатиры оттачивает не столько гнев, сколько мягкосердечность, — уксус крепчает от сладких веточек изюма и закисает от горького хмеля.
Ни природный материал, ни тем более природная форма не пригодны для поэта в сыром виде. Воспроизведение первого предполагает высший принцип, ибо каждому является иная природа, и важно только, кому — самая прекрасная. Природа для человека находится в процессе вечного вочеловечения, вплоть до своей внешней формы; солнце для человека — лицо анфас, полумесяц — профиль, и звезды — глаза, и все живо для живых; есть только мнимая смерть во вселенной, но нет мнимой жизни. Но вот в том-то и состоит различие прозы и поэзии; вопрос,
Что касается формы, которой подражают, то, тут поэтические материалисты находятся в вечном противоречии с самими собой, с искусством и с природой; и только потому, что они и наполовину не знают, что им нужно, они знают только наполовину, что им нужно Ибо на деле они допускают стихотворный размер в минуту величайшего напряжения страсти (что уже утверждает принцип для принципа подражания) — в буре аффекта допускают величайшее благозвучие и больший или меньший образный блеск языка (насколько больший или меньший, зависит от произвола рецензента), — далее, допускают сокращение времени действия (однако с сохранением известных, то есть как раз неизвестных прав Природы, подлежащей воспроизведению) — затем богов и чудеса эпоса и оперы — языческий пантеон среди теперешних
Ибо как органическое царство подхватывает механическое и преобразует его, покоряет его и связует в единое целое, мир поэтический являет такую же силу в реальном и царство духов в царстве тел. Поэтому в поэзии нас не поражает чудо, но здесь нет чуда, и лишь низость и обыденность — чудо. Поэтому, если только предположить одинаковое совершенство, поэтическое настроение всегда одинаково по высоте, открывает ли оно перед нами подлинную комедию или подлинную трагедию, последнюю даже со всякими романтическими чудесами; мечты Валленштейна поэтически ни в чем не уступают видениям Орлеанской девы. Поэтому величайшая боль и величайшее блаженство аффекта никогда не смеют выразиться на сцене так, как в театральной ложе, — а именно никогда не могут выразиться так скудно и
Но коль скоро именно поэзия может приблизиться к одинокой душе, что, словно разбитое сердце, таится в темной крови, коль скоро поэзия может внимать едва слышно произнесенному слову, выговаривающему ее бесконечную боль и ее бесконечное блаженство, — пусть поэзия будет Шекспиром, пусть даст она нам услышать это слово. И звучание голоса, не слышное самому человеку в бурях страсти, да не ускользнет от поэзии, как и безмолвный вздох да не минует высшее божество. Разве нет известий, что лишь на крыльях поэзии могут прилетать к нам? Разве не бывает природы и такой, какой бывает она, когда человека нет, — природы, которую только предчувствует человек? Уже когда, например, умирающий один как перст лежит посреди мрачной пустыни, а живые люди обступают ее по краям горизонта, словно низкие тучки и догорающие свечи, он же один живет и умирает в пустыне, — уже тогда мы ничего не можем узнать о его последних мыслях и видениях, но поэзия, словно белый луч света, проникает вглубь пустыни, и мы видим последний час одинокого человека.
В таком взгляде на вещи заключено и дальнейшее уточнение того, что такое
Рассмотрим еще только одно определение, ибо кто будет тратить все свое время на проверку всего напечатанного, — время ведь нужно, для того чтобы читать и писать? «Красота, — говорит Гемстергейс, — есть то, что доставляет наибольшее число идей в кратчайшее время»{4}, объяснение, граничащее с прежним: «чувственное единство в многообразии» и с позднейшим: «свободная игра фантазии». Оставим в покое вопрос, как измерять идеи временем, коль скоро само время измеряется идеями. Ибо любая идея — молния, и время ее — терция{5}; удерживать идею значит раскладывать ее — раскладывать на части, вычленять границы, следствия, а это уже означает не удерживать ее, а перебирать всю ее родню и соседей. Кроме того, эта относимая по ведомству красоты полнота идей, собранных на кратчайшем отрезке времени, должна была бы сопровождаться особым отличительным знаком, чтобы отмежевать ее, например, от той полноты, которую дает созерцание заученных философских и математических соритов; и, наконец, что будет, если кто-нибудь даст такое определение: «Безобразное есть то, что доставляет наибольшее число идей в кратчайшее время»? Ибо овал умиротворяет и заполняет мой взор, но каракули на бумаге обогащают взор отупляющим многообразием, — идеи прилетают и отлетают, ибо нужно одновременно понять объект, оспорить, опровергнуть и отмести. Наверное, определение Гемстергейса можно было бы выразить так: прекрасное есть круг фантазии, — подобно логическому кругу, — поскольку круг — самая богатая, самая простая, самая неисчерпаемая и самая легкопостижимая фигура, но ведь реальный круг сам по себе красив, а потому такое определение превратится в круг логический (как, к сожалению, любое другое).
Вернемся к принципу поэтического подражания Если здесь отраженный образ содержит больше, чем прообраз и даже дает противоположное ему, — например, страдания в поэзии — удовольствие, — то происходит это оттого, что подражает поэзия одновременно двойственной природе — внутренней и внешней, причем каждая есть зеркало для другой. Вместе с одним проницательным критиком[92] это можно назвать «представлением идей посредством подражания природе». Все более конкретные вещи относятся к статье о гении. Внешняя природа становится каждый раз иной, преломляясь во внутренней, и отсюда это пресуществление хлеба в божественную плоть есть духовный поэтический материал, который если он истинно поэтичен — сам строит свое тело форму) как anima Stahlii{6}, а не получает его в заранее скроенном по мерке виде. Нигилисту недостает материала, а потому и одушевленной формы, материалисту — одушевленного материала, а потому опять же и формы, короче говоря, тот и другой взаимно пересекаются в области непоэтического У материалиста — глыба земли, но он не Может вдохнуть в нее живую душу, потому что это глыба, а не тело; нигилист хочет дохнуть животворным духом, но нет у него даже и глыбы. Заключая высокий союз Искусства и Природы, настоящий поэт станет подражать садовнику, который, разбивая парк, даже природное окружение его умеет привязать к парку как безграничное его продолжение, — Но только поэт повторит его на высшей ступени, ибо ограниченную природу он окружит бесконечностью идеи — и первая, как бы возносясь на небо исчезнет в ней.
Все истинно чудесное поэтично само по себе Но есть различные способы, благодаря которым лунный свет чудесного проникает в построенное художником здание искусства, и в этих способах совершенно ясно проявляются и оба ложных начала поэзии и одно истинное. Первый, материальный способ состоит в том, чтобы превратить этот лунный свет в обыденный дневной по прошествии нескольких томов, то есть расколдовать чудо посредством «Магии» Виглеба{1}, разрешив его в прозу. Тогда, конечно, при втором чтении на месте органического целого обнаруживается целое бумажное, убогая теснота и скудость — на месте поэтической бесконечности; Икар лежит на земле, и высохшие его перья — без воска. Читатель с радостью согласился бы, чтобы Гете не отпирал своего кабинета машин и не раскапывал труб. из которых легкой струёй поднимался к небу разноцветный прозрачный фонтан{2}. Фокусник — не поэт, и даже тот еще поэтичен и ценится, пока не убил свои чудеса, раскрыв их механизм, — никто не захочет смотреть на объясненные фокусы.
Другие поэты идут вторым ходом, тоже ошибочным — а именно они не объясняют своих чудес, а только выдумывают их, что, конечно, просто, а потому само по себе и неправильно; ибо поэт не может доверять всему, что легко и не требует вдохновения, он должен отказываться от всего такого — это легкость прозы. Но беспрестанно продолжающееся чудо — именно поэтому вообще не чудо, а только вторая природа, менее весомая, — по причине сплошной неправильности здесь нельзя делать прекрасных исключений из правила. Собственно говоря, такое создание, противореча самому себе, принимает противоположные условия, оно смешивает чудесное материальное с чудесным идеальным, смешение как на старинных чашках — полслова, полкартинки.
Но есть еще и третий ход, именно высокий... выход, когда поэт и не разрушает чуда, словно богослов с его экзегезой, и не оставляет его противоестественно в пределах физического мира, но когда поэт вкладывает его в душу, где чудо только и может обитать — рядом с богом. Пусть чудо не летает как птица дня, но пусть не летает и как птица ночи, — оно летает как вечерняя бабочка. Все чудесное в «Мейстере» заключено не в механизме деревянных колес, — которые могли бы быть поотесаннее и могли бы быть стальными, — а в великолепной духовной бездне Миньон и арфиста, в бездне, к счастью, столь глубокой, что опущенные туда лестницы из целых связанных друг с другом стволов деревьев оказываются впоследствии недостаточно длинными. Поэтому лучше страх перед духами, чем призрак, лучше духовидец, чем сотня историй с привидениями[93]; не банальное физическое чудо, а вера в него, — вот что рисует ночную сцену мира духов. Я — вот тот неведомый дух, перед которым отступает в ужасе эта вера, та пропасть, перед которой, как представляется ей, она останавливается; и когда театральная декорация опускает зрителя в подземное царство, то он сам, зритель, опускается, наблюдая за опусканием.
Но если по воле поэта в душе героя пробили полные значения часы полуночи, то тогда ему будет разрешено привести в движение и все механическое устройство шарлатанских чудес, разложимых по полочкам, — ибо через душу тело обретает мимическое свойство, и всякое земное событие становится в нем неземным свершением.
Да, есть прекрасные чудеса внутреннего мира, жизнь которых поэт не смеет разделять ножом анатома, даже если может. У Шлегеля во «Флорентине»{3} — романе, недостаточно оцененном, — беременная женщина все время видит перед собой прекрасное, чудесное дитя, оно ночью открывает глаза вместе с нею, молча бежит навстречу ей и навеки исчезает в момент, когда она разрешается от своего бремени.
Разгадка близка, но она опущена по праву — по праву, которое есть у поэта. Вообще у внутренних чудес то преимущество, что они живут дольше своей разгадки. Ибо великое несокрушимое чудо — человеческая вера в чудеса, и величайшее явление призраков — когда страх наш перед призраками призрачно является в колесном механизме, живущем своей деревянной жизнью. Поэтому{4} солнца неземных характеров, тускнея, обращаются в щепотку земли, когда поэт низводит их с зенита и останавливает перед их младенческой колыбелью. Порою романтический долг поэта состоит в том, чтобы оградить завесой как предысторию чудесного характера, так и историю грядущего; сочинитель «Титана», если только он окажется неплохим эстетиком, вряд ли нарисует когда-нибудь прошлое Шоппе или будущее исчезнувшей Линды. И так мне хотелось бы никогда не узнавать, кто такие были от рождения Миньон и арфист. Так, в Вернеровых «Сыновьях долины»{5} присутствуешь при посвящении в рыцари ордена храмовников — ритуал блещет ужасами, ночные голоса обещают разрешить небывалые мировые загадки, и сквозь мчащиеся в глубине туманы видны далекие горные вершины, с которых перед человеком открывается широкий вид на иной, или второй, мир — предмет его вожделений — мир, который, собственно, остается нашим первым и нашим последним. И, наконец, поэт приводит нас и все действие на эти самые горные вершины, и мастер ложи возвещает нам, в чем состоят цели ордена, именно... в хорошем поведении, и вот ветхий каменный сфинкс, падая замертво, лежит перед нами, изваянный древним каменотесом. Чтобы не быть несправедливым к трагическому поэту, лучше принять все это за легкую насмешку над большинством тамплиеров наших дней, которые сильны не столько разгадыванием тайного, сколько запутыванием ясного и не столько перед посвященными и избранными, сколько перед недостойными и изгнанными.
Мы приближаемся к духу поэтического искусства, чисто внешнее
Если у нигилиста все особенное растворяется в прозрачной водице всеобщего, а у материалиста всеобщее сгущается в окаменелостях и окостенениях особенного, — то живая поэзия должна разуметь и достигать такого соединения их, чтобы каждый индивид обнаруживал себя в ней и, следовательно, поскольку индивиды взаимно исключают друг друга, каждый — лишь свое особенное во всеобщем; короче говоря, нужно, чтобы поэзия уподобилась луне, которая следует за ночным путником по лесу от одной вершины к другой и в то же самое время по морю от одной волны к другой, и так за каждым, — и, описывая лишь свою великую дугу по небу, в конце концов вполне реально движется и вокруг земли и вокруг всех странствующих и путешествующих.