У моей матери были художественные способности. Нет, это высокомерное утверждение, не соответствующее действительности. У нее не было никаких других наклонностей, кроме отчаянного стремления к респектабельности. Но у нее в самом деле был некоторый художественный талант, хотя я никогда не видел, чтобы она создала хоть один оригинальный рисунок. Ее хобби стало раскрашивание старых гравюр — как правило, это были сцены из викторианских времен, — взятых из старых переплетенных подшивок «Герлз оун пейлер» или «Иллюстрейтед Лондон ньюс». Наверное, это было нетрудно, и она делала это с известным мастерством, заботясь, по ее словам, главным образом о том, чтобы восстановить исторически верные цвета, хотя не думаю, чтобы она в этом разбиралась. Уверен, ближе всего к счастью она бывала тогда, когда сидела за кухонным столом, на котором стояли коробка с красками и две банки из-под джема, а свет расположенной под углом лампы был направлен на гравюру, расправленную перед ней на газете. Я часто смотрел, как она сосредоточенно работает, с каким изяществом обмакивает тонкую кисть в воду, как смешивает на палитре в яркий водоворот голубую, желтую, белую краски. Кухонный стол был достаточно большим, чтобы я мог если не разложить на нем все свои домашние задания, то по крайней мере читать или писать еженедельное сочинение. Мне нравилось поднимать глаза на мать — при этом мой кроткий испытующий взгляд нимало не раздражал ее — и смотреть, как яркие краски постепенно заполняют гравюру, превращая монотонный серый цвет микроточек в живую сцену: запруженный людьми железнодорожный вокзал и женщины в шляпках, провожающие своих мужчин на Крымскую войну[11]; викторианское семейство — женщины в мехах и турнюрах — украшает церковь к Рождеству; королева Виктория[12] в сопровождении принца-консорта, окруженная девушками в кринолинах, открывает «Великую выставку»[13]; сцены соревнований по гребле на Айсис[14] — давно уже исчезнувшие университетские баржи на заднем плане, усатые мужчины в ярких спортивных пиджаках, полногрудые, с тонкими талиями девушки в жакетах и соломенных шляпках; деревенские церкви с группками прихожан, где на переднем плане — сквайр и его супруга, пришедшие на пасхальную службу. И все это — на фоне могил, празднично-веселых от весенних цветов. Наверное, именно восхищение этими сценами и направило мой интерес к истории девятнадцатого века, к тому столетию, которое теперь, как и тогда, когда я впервые стал заниматься им, представляется миром, каким он видится в телескоп, — одновременно близким и бесконечно далеким, восхищающим своей энергией, добродетельной серьезностью, блеском и нищетой.
Увлечение моей матери не было бескорыстным. С помощью мистера Гринстрита, старосты местной церкви, которую они оба исправно, а я — нехотя, посещали, матушка вставляла законченные картинки в рамки и продавала их в антикварные магазины. Теперь мне уже никогда не узнать, какую роль мистер Гринстрит играл в ее жизни, не считая его искусной ловкости в обращении с деревом и клеем, — или мог бы сыграть, если бы не мое постоянное присутствие. И уж, во всяком случае, я никогда не узнаю, сколько моей матери платили за картинки и не были ли эти деньги тем добавочным доходом, который, как я подозреваю, обеспечивал мне школьные экскурсии, крикетные биты и книги, денег на которые она никогда не жалела. Я вносил свою лепту в их сотрудничество: находил гравюры. Для этого по пути домой из школы или по субботам я перерывал ящики в магазинах подержанных вещей в Кингстоне и еще дальше, иногда уезжая на велосипеде за пятнадцать — двадцать миль в магазин, приносивший наилучшие трофеи. Большинство из них были дешевыми, и я покупал их на свои карманные деньги. Самые лучшие я крал, все с большим мастерством выдирая их из переплетенных книг и незаметно пряча в школьный атлас. Мне были необходимы эти акты вандализма, как, подозреваю, всем мальчишкам необходимы их мелкие преступления. Меня, одетого в школьную форму ученика классической школы, который приносил свои менее значительные находки к кассе и платил за них, не торопясь и без очевидного беспокойства, никогда не подозревали в содеянном. Изредка я покупал букинистические книги из тех, что подешевле, находя их в коробках со всякой всячиной на улице у двери магазина. Я получал удовольствие от этих экскурсий, от риска, от трепета при обнаружении сокровища, от торжества возвращения с добычей домой. Мать почти ничего не говорила, только спрашивала, сколько я потратил, и возмещала мои расходы. Даже если она и подозревала, что некоторые из гравюр стоили больше, чем я ей говорил, она никогда не задавала вопросов, но я знал, что ей было приятно. Я не любил ее, но крал для нее. Я рано понял — и именно за тем кухонным столом, — что существуют способы избегать обязательств, связанных с любовью, не испытывая вины.
Я знаю или думаю, что знаю, когда впервые почувствовал ужас перед необходимостью брать на себя ответственность за жизни или счастье других людей. Хотя, возможно, я и обманываюсь; я всегда весьма изобретательно находил оправдания для своих недостатков. Я предпочитаю относить появление этого страха к 1983 году, когда мой отец проиграл битву с раком желудка. Я узнал об этом, прислушавшись к разговору взрослых. «Он проиграл битву», — сказали они. И теперь я понимаю, что это в самом деле была битва, которая велась с определенным мужеством — при том, что у отца и выбора-то не было. Родители старались оградить меня от самых худших известий. «Мы пытаемся сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» — еще одна часто долетавшая до меня фраза. Это означало, что мне не говорили ничего, кроме того, что мой отец болен, что ему придется обратиться к специалисту, лечь в больницу на операцию, что скоро он опять вернется домой и затем ему предстоит вновь лечь в больницу. Иногда мне даже этого не говорили. Я возвращался из школы и обнаруживал, что его больше нет дома, а моя мать с окаменевшим лицом лихорадочно убирает его спальню. «Сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» означало, что я жил без братьев и сестер в атмосфере неосознанной угрозы, в которой мы втроем неумолимо двигались вперед, к какой-то невообразимой катастрофе, в которой, когда она наступит, виноват буду я. Дети всегда готовы поверить, что катастрофы взрослых — их вина. Моя мать никогда не говорила мне слова «рак», никогда не упоминала о болезни отца, только произносила между прочим: «Твой отец сегодня утром немного утомлен»; «Сегодня твоему отцу вновь придется лечь в больницу»; «Забери свои учебники из гостиной и отправляйся наверх, пока не пришел врач. Он захочет побеседовать со мной».
Мать обычно говорила это, отводя глаза, будто в болезни отца было что-то неловкое, даже неприличное и оттого она становилась неподходящим предметом для разговора с ребенком. Или, может быть, болезнь была их глубокой тайной, их общим страданием, ставшим основной частью их брака, куда меня не допускали точно так же, как и в их супружескую постель? Теперь я иногда думаю, не было ли молчание отца, тогда казавшееся неприятием, намеренным. Неужели боль и усталость, медленное угасание надежды отчуждали нас друг от друга меньше, чем его желание избежать муки расставания? Нет, он не настолько любил меня. Такого ребенка, как я, любить было нелегко. И как нам было общаться? Мир смертельно больных людей — это не мир живых и не мир мертвых. Мне доводилось наблюдать за другими больными после смерти отца, и всегда я ощущал их отстраненность. Они сидят и что-то говорят, и им что-то говорят в ответ, и они слушают и даже улыбаются, но их души уже не с нами, и нам уже не ступить на их тенистую «личную территорию».
Сейчас я не могу вспомнить тот день, когда умер отец, в памяти остался только один эпизод: мать сидит за кухонным столом и наконец-то плачет — от гнева и разочарования. Когда я, неуклюжий и смущенный, попытался ее обнять, она запричитала: «Ну почему мне всегда так не везет?» Двенадцатилетнему ребенку это показалось тогда, как, впрочем, кажется и сейчас, не вполне адекватной реакцией на личную трагедию. И банальность этой фразы повлияла на мое отношение к матери на всю оставшуюся часть детства. Это было несправедливо и походило на вынесение приговора, но дети и в самом деле несправедливы к родителям и выносят им свои приговоры.
Хотя я и забыл или, возможно, намеренно изгнал из своей памяти все, кроме одного, воспоминания о дне смерти отца, я до мельчайших подробностей помню день кремации. Шел мелкий моросящий дождь, от которого парк при крематории походил на живописное полотно, созданное в манере пуантилизма. Мы ждали в галерее окончания предыдущей кремации, когда сможем гуськом войти в зал и занять свои места на голых сосновых скамьях. Я помню запах моего нового костюма; венки, прислоненные к стене часовни; маленький гроб — казалось невероятным, что в нем действительно покоилось тело моего отца. Беспокойство матери, чтобы все прошло гладко, усиливалось страхом от возможного прихода ее зятя-баронета. Он не пришел, как и Ксан: он был в приготовительной школе. Зато пришла моя тетя, слишком модно одетая, — единственная из женщин, в наряде которой не преобладал черный цвет и давшая тем самым моей матери желанный повод для недовольства. Тогда-то, на поминках, после запеченного мяса две сестры договорились, что я проведу лето в Вулкомбе, создав таким образом прецедент на все последующие летние каникулы.
Но главное мое воспоминание о том дне — это его атмосфера едва сдерживаемого возбуждения и явного неодобрения, которое, как я чувствовал, сосредоточивалось на мне. Именно тогда я впервые услышал фразу, не раз повторенную друзьями и соседями, которых я едва узнавал в непривычных черных одеяниях: «Тебе теперь придется быть в семье мужчиной, Тео. Твоей матери остается надеяться только на тебя». Тогда я не смог сказать того, что испытываю вот уже почти сорок лет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь обращался ко мне ни за покровительством, ни за счастьем, ни за любовью — ни за чем.
Жаль, что мои воспоминания об отце нерадостные, что у меня нет ясного или хоть какого-нибудь представления о том существенном в нем, за что можно было бы ухватиться, сделать частью себя самого; жаль, что я не могу назвать даже трех качеств, определяющих его характер. Сейчас, когда я впервые за долгие годы думаю о нем, в памяти у меня нет никаких воспоминаний — даже о том, был ли он нежным, добрым, умным, любящим. Может, он и был таким, я просто не знаю. Все, что мне известно о нем, — это то, что он умирал. Его рак не был ни скоротечным, ни милосердным — когда он бывал милосерден? — и отцу потребовалось почти три года, чтобы умереть. Кажется, большая часть моего детства вместилась в эти несколько лет, полных признаков, звуков и запахов смерти. Он был болен раком. Я ничего другого не видел тогда и ничего другого не вижу сейчас. И долгие годы в моей памяти о нем — пожалуй, даже не в памяти, а в том, во что она воплотилась, — оставался только ужас. За несколько недель до смерти он порезал указательный палец на левой руке, открывая консервную банку, и в ранку попала инфекция. Через большущую повязку из корпии и марли, наложенную матерью, сочилась кровь и гной. Казалось, это не трогало отца; он ел правой рукой, левая лежала на столе, и он спокойно разглядывал ее с видом легкого удивления, словно она жила отдельно от его тела, не имела с ним ничего общего. А я не мог отвести от нее глаз, и голод во мне боролся с тошнотой. Она внушала мне отвращение и ужас. Возможно, я перенес на его забинтованный палец весь мой неосознанный страх перед его смертельной болезнью. Много месяцев после его смерти меня мучил кошмар: отец стоит в ногах моей постели, указывая на меня кровоточащим желтым обрубком — но не пальца, а целой руки. Он ни разу не произнес ни слова, а молча стоял в своей полосатой пижаме. Иногда у него на лице появлялось выражение, словно он просил чего-то, чего я дать не мог, но чаще его печальное лицо выражало осуждение, как и эта указующая на меня рука. Теперь мне представляется несправедливым, что воспоминания о нем, о мокрой от гноя и крови руке так долго вызывали у меня только ужас. Эти ночные кошмары озадачивают меня настолько, что я пытаюсь проанализировать их, используя свои весьма поверхностные познания в психологии. Все было бы гораздо легче объяснить, будь я девочкой. Попытка прибегнуть к анализу была, конечно же, попыткой изгнать кошмары. Должно быть, она частично удалась. После убийства Натали отец приходил ко мне каждую неделю; теперь он уже не приходит. Я рад, что он в конце концов ушел, унеся с собой свою боль, свою кровь, свой гной. Но мне жаль, что он не оставил мне других воспоминаний.
Глава 5
Сегодня день рождения моей дочери — был бы день рождения, если бы я не наехал на нее и не убил. Это произошло в 1994 году, когда ей было пятнадцать месяцев. Мы с Хеленой жили тогда в двухквартирном эдвардианском доме на Лэтбери-роуд, слишком большом и дорогом для нас, но Хелена, как только узнала, что беременна, настояла на переезде в дом с садом и детской окнами на юг. Я не помню сейчас точных обстоятельств того несчастного случая — то ли мне поручили приглядывать за Натали, то ли я думал, что она с матерью. Все это, должно быть, выяснилось на следствии, но само это дознание, это официальное определение ответственности стерлись из памяти. Я лишь помню, что собрался ехать в колледж и подал назад машину, неудачно припаркованную накануне Хеленой, чтобы было легче провести ее через узкие садовые ворота. На Лэтбери-роуд у нас не было гаража, но перед домом было место для стоянки двух машин. Вероятно, я оставил открытой парадную дверь, и Натали, которая ходила чуть ли не с года, заковыляла вслед за мной. Эта моя не самая большая вина, должно быть, тоже была установлена на дознании. Но кое-что я все же запомнил: легкий глуховатый удар где-то под задним левым колесом, словно толчок о пандус, но более мягкий, более податливый, более слабый. Мгновенное осознание — определенное, абсолютное, ужасающее — того, что произошло. И те пять секунд полнейшей тишины, после которой раздался пронзительный крик. Я знал, что кричит Хелена, но не мог до конца поверить, что человек может издавать такие звуки. И еще я запомнил унижение. Я не мог шевельнуться, не мог выйти из машины, не мог даже протянуть руку к дверце. И вот Джордж Хокинс, наш сосед, барабанит по стеклу и кричит: «Вылезай, ублюдок, вылезай!» Я помню, как при виде этого грубого, искаженного гневом лица, прижимающегося к стеклу, у меня промелькнула неуместная мысль: «Он никогда меня не любил». И я не могу сделать вид, что ничего не произошло, не могу притвориться, что это сделал кто-то другой. Я не могу сделать вид, что не виноват.
Ужас и чувство вины поглотили горе. Может быть, если бы Хелена нашла в себе силы сказать: «Тебе еще тяжелее, дорогой» — или: «Тебе так же плохо, милый», — мы бы спасли хоть что-нибудь из обломков нашего брака, корабля, который с самого начала был не очень-то годен для плавания. Но Хелена, конечно же, не смогла, она в это не верила. Она считала, что я переживаю меньше, чем она, и она была права. Она считала, что я переживаю меньше, потому что меньше любил, и в этом она тоже была права. Я был рад стать отцом. Когда Хелена сказала мне, что беременна, меня охватили обычные в таких обстоятельствах глупые чувства гордости, нежности и изумления. Я по-настоящему любил свою дочь, правда, я любил бы ее еще больше, будь она чуть красивее — она была миниатюрной карикатурой отца Хелены, — чуть ласковее и чуть менее плаксивой. Я рад, что никто другой не прочтет этих строк. Вот уже двадцать семь лет, как она мертва, а я все еще думаю о ней с недовольством. Но Хелена была одержима ею, очарована, порабощена, и я знаю, что во многом виновата была ревность. Со временем я справился бы с ревностью или по крайней мере примирился бы с ней. Но мне не было дано времени. Не думаю, что Хелена когда-нибудь верила, что я намеренно задавил Натали, — во всяком случае, когда рассуждала разумно. Даже в самом своем озлобленном и горьком настроении она справлялась с собой, удерживаясь от непростительных слов, — так женщина, обремененная больным и вздорным мужем, из суеверия или по доброте никогда не скажет: «Жаль, что ты не умер». Но если бы ей представился выбор, она скорее бы оставила в живых Натали, а не меня. Я не виню Хелену за это. Тогда это казалось вполне естественным, да и сейчас тоже.
Лежа на другой половине громадной кровати, я ждал, пока она заснет, зная, что пройдут многие часы, прежде чем это произойдет. С тревогой думая о перегруженном делами следующем дне, о том, как справиться с работой после череды бессонных ночей, я снова и снова повторял в темноте свою оправдательную литанию: «Бога ради, это был несчастный случай. Я не хотел. Я не единственный отец, задавивший собственного ребенка. Она должна была присматривать за Натали, она отвечала за ребенка, она не раз давала мне понять, что это не моя забота. Единственное, что ей надо было делать, — это следить за девочкой как полагается». Но гневное самооправдание было столь же банально и бесполезно, как испуганный лепет ребенка, разбившего вазу.
Мы оба понимали, что нам необходимо уехать из дома на Лэтбери-роуд. Хелена сказала:
— Мы не можем здесь оставаться. Надо поискать дом поближе к центру. В конце концов, ты же всегда этого хотел. Тебе никогда по-настоящему не нравился этот дом.
Под этим подразумевалось ничем не подкрепленное утверждение: ты рад, что мы переезжаем, рад, что ее смерть сделала это возможным.
Через шесть месяцев после похорон мы переехали на Сент-Джон-стрит, в высокий георгианский дом с выходящей прямо на улицу парадной дверью, перед которой трудно поставить машину. Дом на Лэтбери-роуд был семейным; этот же — дом для бездетных, и уж точно — для одиноких. Переезд вполне устраивал меня: мне нравилось жить поближе к центру, а георгианская архитектура, даже псевдогеоргианская, требующая постоянного ухода, несет на себе более характерный отпечаток, чем эдвардианская начала двадцатого века. Мы не занимались любовью со смерти Натали, и теперь Хелена поселилась в отдельной комнате. Мы никогда не говорили об этом, но я знал о ее словах — что второго шанса не будет, что я убил не только ее любимую дочь, но и надежду на другого ребенка, сына, которого, по ее подозрениям, я в действительности хотел вместо дочери. Но то был октябрь 1994 года, и выбора уже не было. Конечно, мы не всегда были врозь. Секс и брак куда сложнее. Иногда я преодолевал несколько метров покрытого ковром пола между ее комнатой и моей. Она не радовалась мне, но и не отвергала. Однако нас разделяла более глубокая, более не рушимая пропасть, и я не предпринимал попыток ее преодолеть.
Этот узкий пятиэтажный дом слишком велик для меня, но при нашем падении численности населения едва ли меня станут критиковать за то, что я ни с кем не делюсь своим жильем. Нет студентов, претендующих на комнату, нет молодых бездомных семей, чье положение служит укором сознанию более привилегированных. Я использую весь дом, взбираясь в течение дня с этажа на этаж, словно методично утверждая себя во владении всеми этими коврами и полированным деревом. Столовая и кухня находятся в цокольном этаже, откуда каменные ступени широкой дугой ведут в сад. Над ними две маленькие гостиные превращены в одну, которая также служит библиотекой, теле- и музыкальной комнатой и местом, где мне удобно принимать студентов. На втором этаже — большая Г-образная гостиная. Она тоже переделана из двух маленьких комнат, и два не гармонирующих друг с другом камина свидетельствуют об их прежнем назначении. Из окна в задней части дома я могу смотреть в огороженный стеной садик с единственной серебристой березой. Два элегантных французских окна и балкон в передней части здания выходят на Сент-Джон-стрит.
Человеку, стоящему между этими двумя окнами, будет совсем не трудно описать хозяина комнаты. Очевидно, что он ученый: вдоль трех стен от пола до потолка тянутся книжные полки. Он историк — об этом говорят корешки книг. Человек, интересующийся главным образом девятнадцатым веком, — об этом его пристрастии свидетельствуют не только книги, но и гравюры и орнаменты, стаффордширские памятные фигурки, викторианские жанровые картины маслом, обои дизайна Уильяма Морриса[15]. Комната к тому же принадлежит человеку, любящему комфорт и живущему в одиночестве. Здесь нет семейных фотографий, настольных игр, беспорядка, пыли, нет разбросанных повсюду женских безделушек — по сути, нет ничего, свидетельствующего, что комнатой кто-то пользуется. Посетителю нетрудно будет догадаться, что из всех вещей в комнате ничего не унаследовано — все приобретено владельцем. Нет ни одной из тех уникальных или эксцентричных вещиц, которые ценят или с которыми мирятся, ибо они семейные реликвии, нет написанных маслом посредственных фамильных портретов, которым отведено место для того, чтобы они подтвердили происхождение хозяев. Это комната человека, который сам достиг своего положения в мире, окружившего себя символами как своих достижений, так и мелких пристрастий. Миссис Кавано, жена одного из скаутов колледжа[16], трижды в неделю приходит наводить порядок и делает это довольно хорошо. У меня нет желания нанимать «временных жителей», на что я, как экс-консультант Правителя Англии, имею право.
Помещение, которое нравится мне больше всего, на самом верху; это маленькая комнатка в мансарде с очаровательным камином, отделанным кованым железом и изразцами. В ней стоят лишь письменный стол с креслом и есть все необходимое для приготовления кофе. Из незанавешенного окна открывается вид, простирающийся от колокольни церкви Святого Варнавы до дальнего зеленого склона Уитем-Вуд. Именно в этой комнате я веду свой дневник, готовлюсь к лекциям и семинарам, пишу научные работы. Входная дверь — четырьмя этажами ниже; когда звонят, к ней неудобно спускаться, но я позаботился о том, что при моей независимой жизни у меня редко бывают неожиданные посетители.
В феврале прошлого года Хелена ушла от меня к Руперту Клэверингу, который моложе ее на тринадцать лет и имеет внешность полного энтузиазма игрока в регби, удивительным образом сочетающуюся с тонким восприятием художника. Он рисует плакаты и суперобложки, делая это очень хорошо. Я вспоминаю, как однажды, когда мы обсуждали с Хеленой наш развод и я изо всех сил старался уберечь нас от взаимных обвинений и избавить от ненужных эмоций, она сказала, что мы спали с ней только в тщательно выбранные мною дни, так как я хотел, чтобы мои романы со студентками были не чем иным, как утешением после грубых сексуальных поражений. Она сказала это не буквально, но смысл был такой. Мне кажется, ее проницательность удивила нас обоих.
Глава 6
Взятый им на себя труд писать дневник — а Тео считал это трудом, а не удовольствием — стал частью его предельно организованной жизни, ежевечерней добавкой к еженедельной рутине, частью навязанной обстоятельствами, частью придуманной в попытке придать порядок и смысл существованию. Совет Англии издал указ, повелевающий всем гражданам в дополнение к их повседневной работе пройти по два недельных курса обучения навыкам, которые помогут им выжить, если они останутся живы после гибели цивилизации. Выбор был свободный. Ксан всегда проявлял мудрость, давая людям право выбора в делах, где выбор не имел никакого значения. Один из курсов Тео решил пройти в больнице Джона Рэдклиффа, но не потому, что хорошо чувствовал себя в тамошней антисептической иерархии или воображал, что, ухаживая за больной и состарившейся плотью, вызывавшей в нем ужас и отвращение, доставляет больным большее удовлетворение, чем себе самому, а потому, что считал: приобретенные знания могут оказаться для него наиболее полезны, к тому же недурно узнать, где в случае нужды можно было, проявив некоторую ловкость, прихватить наркотиков. Второй курс двухчасовых занятий Тео провел с приятностью, изучая премудрость эксплуатации домов: добродушие и грубоватые замечания преподавателей-ремесленников казались ему приятным разнообразием по сравнению с утонченными язвительно-пренебрежительными высказываниями коллег из профессуры. Сам он зарабатывал на жизнь тем, что преподавал взрослым студентам и выпускникам, которые обучаясь очно или заочно, занялись наукой или пожелали получить более высокие степени. Это давало руководству университета основание для сохранения его ставки. Два вечера в неделю, во вторник и пятницу, Тео ужинал в Холле. В среду он неизменно посещал трехчасовую вечернюю службу в капелле Магдалины. Некоторые колледжи, студенты которых отличались непомерной эксцентричностью или упрямой решительностью игнорировать реальность, по-прежнему использовали свои маленькие церкви для богослужений. Кое-где даже вернулись к старой англиканской литургии в соответствии с Книгой общей молитвы[17]. Но хор певчих в капелле Магдалины считался одним из лучших, и Тео ходил слушать пение, а не принимать участие в архаическом действе отправления церковных обрядов и молитв.
Это произошло в четвертую среду января. По своему обыкновению, отправившись в церковь Магдалины пешком, Тео свернул с Сент-Джон-стрит на Бомонт-стрит и уже почти поравнялся со входом в музей Ашмола[18], когда увидел женщину с детской коляской. Мелкий моросящий дождик прекратился, и женщина, приостановившись, сняла плащ и опустила верх у коляски. В ней, привалившись спиной к подушкам, сидела кукла; руки в рукавичках покоились на стеганом одеяльце. Это показалось пародией на детство, жалкой и одновременно зловещей. Потрясенный и полный отвращения, он почувствовал, что не может отвести взгляд от куклы. У куклы были блестящие, неестественно большие голубые глаза, гораздо более яркие, чем человеческие, — казалось, она неподвижно уставилась на Тео своим невидящим взором, в котором жутковатым образом проглядывал дремлющий разум. Темно-коричневые ресницы куклы, словно пауки, лежали на нежных фарфоровых щечках, а из-под отделанного кружевом чепца выбивались желтые пышные волосы, завитые, как у взрослой женщины. Последний раз такую выставленную напоказ куклу Тео видел давным-давно, но двадцать лет назад в этом не было ничего необычного. Казалось, помешательство стало всеобщим, и изготовление кукол было единственной отраслью индустрии игрушек, которая наряду с производством детских колясок в течение десятилетия процветала, служа удовлетворению несбывшихся материнских желаний. В большинстве своем куклы были дешевыми и безвкусными, но некоторые из них отличались такой искусной работой и красотой, что, не случись породившего их года Омеги, наверняка стали бы фамильными ценностями. Те, что подороже — стоимостью более двух тысяч фунтов, — выпускались самых разных размеров: с новорожденного, шестимесячного, годовалого и полуторагодовалого ребенка. Некоторые могли стоять и ходить с помощью хитро встроенного механизма. Теперь Тео вспомнил, что их называли «полугодками». Одно время по Хай-стрит было невозможно пройти: так много было там группок тающих от восторга квазиматерей с колясками. Случалось, устраивались даже псевдороды, а сломанных и разбитых кукол хоронили с церемониями в освященной земле. Если он не ошибается, в начале третьего тысячелетия возникли даже некоторые разногласия по вопросу о том, законно ли использовать церковь для подобных фокусов и позволительно ли принимать в них участие лицам, посвященным в духовный сан.
Почувствовав взгляд Тео, женщина улыбнулась безумной улыбкой, словно ожидая молчаливого одобрения. Но когда их глаза встретились и он опустил взгляд, чтобы она не увидела в нем сострадания, смешанного с изрядной долей презрения, женщина рванула коляску назад, выставив руку в защитном жесте, словно ограждая себя от его мужской назойливости. Какая-то другая, более отзывчивая прохожая остановилась, заговорив с «матерью». Это была дама средних лет, в хорошо сидящем твидовом костюме, с тщательно уложенными волосами. Она подошла к коляске, улыбнулась владелице куклы и что-то затараторила. Первая женщина, глупо улыбаясь, наклонилась к коляске, разгладила сатиновое стеганое одеяльце, поправила чепчик, заправила под него выбившийся локон. Вторая женщина пощекотала куклу под подбородком, словно кошку, не переставая сюсюкать.
Тео, испытывавший уныние и отвращение, каких эта безобидная сценка ни в коей мере не заслуживала, уже собрался было уходить, когда все и случилось. Вторая женщина внезапно схватила куклу, выдернула ее из-под одеяльца, не говоря ни слова, дважды крутанула за ноги над головой и изо всех сил ударила о каменную стену. Лицо куклы разбилось вдребезги, фарфоровые черепки со звоном покатились по тротуару. Секунды две хозяйка куклы хранила абсолютное молчание. А потом закричала. Это был ужасный крик — крик существа, испытывающего невыносимую боль, страшный, пронзительный и в то же время чересчур человеческий. Шляпа женщины сбилась набок, лицо было обращено к небу, рот широко раскрыт, и из него неслись ее горе и ее гнев. Вначале казалось, что она забыла о присутствии напавшей на куклу женщины, которая стояла рядом, глядя на нее с молчаливым презрением. Но вот обидчица повернулась, быстрым шагом прошла сквозь открытые ворота, пересекла внутренний двор и вошла в музей Ашмола. Поняв наконец, что та исчезла, хозяйка куклы двинулась было за ней, не переставая вопить, но, очевидно, осознала безнадежность своего порыва и возвратилась к коляске. Она почти затихла и, опустившись на колени, принялась собирать черепки, тихо плача и постанывая, пытаясь сложить их, словно картинку головоломки. Два поблескивающих глаза, соединенные пружиной и жутковато реальные, откатились в сторону Тео. Поддавшись мгновенному порыву, он хотел было поднять их, чтобы помочь несчастной и сказать ей несколько утешительных слов. У него чуть не вырвалось, что она купит себе другого «ребенка», — это было тем самым утешением, которое он так и не предложил своей жене. Но колебание Тео длилось всего секунду, а потом он быстро пошел прочь. Больше к ней не подошел никто. Женщины средних лет, те, что стали взрослыми в год Омеги, не отличались уравновешенностью.
Тео добрался до часовни как раз к началу службы. Когда певчие — восемь мужчин и восемь женщин — выстроились цепочкой, на Тео нахлынули воспоминания о преисполненных важности мальчиках-хористах, некогда входивших в церковь с серьезными лицами, прижимая к узкой груди ноты. Их гладкие лица светились, словно от зажженной внутри свечки, тщательно расчесанные волосы напоминали блестящие шапочки, а мордашки над накрахмаленными воротничками казались необычайно торжественными. Тео отогнал от себя видение, удивившись его навязчивости — ведь дети его никогда не интересовали, — устремил глаза на священника и вспомнил случай, произошедший несколько месяцев назад, в тот день, когда он раньше обычного пришел к вечерне. Каким-то образом из леса, окружающего Магдален-Медоу, в часовню пробрался молодой олень — он невозмутимо стоял рядом с алтарем, словно это было в порядке вещей. Священник с криком набросился на оленя, швырнул в него молитвенником и больно ударил по шелковистым бокам. Озадаченный олень какое-то время покорно сносил натиск, а потом, осторожно ступая, горделиво покинул церковь.
Священник обернулся к Тео, по его щекам катились слезы.
— Господи, почему они не могут подождать? Проклятые твари! Очень скоро им все это достанется. Почему они не могут подождать?
Глядя теперь на его серьезное, полное достоинства лицо, Тео подумал, что давний случай, произошедший в этом храме, всего лишь сцена из наполовину забытого ночного кошмара.
Прихожан, как обычно, собралось не более тридцати. Со многими из тех, кто посещал службу столь же регулярно, как и он сам, Тео был знаком. Но появилась и новенькая — молодая женщина, сидевшая у алтаря прямо напротив Тео. Он старательно избегал ее взгляда, хотя она ничем не показывала, что знает его. Освещение в церкви было тусклым, и в мерцании свечей лицо женщины озарялось нежным, почти прозрачным, светом, то хорошо заметным, то ускользающим и иллюзорным, как призрак. Но это лицо не было для Тео чужим; несомненно, он уже видел женщину прежде, и не мельком, а очень близко и на протяжении долгого времени. Изо всех сил стараясь заставить свою память работать, он искоса поглядывал на ее склоненную во время исповеди голову и делал вид, что смотрит мимо нее, сосредоточившись на первом отрывке из Священного Писания, но постоянно чувствовал ее, набрасывал на ее образ колючую сеть памяти. К концу второго отрывка его начало раздражать, что он никак не может вспомнить. И лишь когда хористы, в основном люди средних лет, разложили свои ноты в ожидании вступления органа и воззрились на дирижера, а маленькая, одетая в стихарь фигурка подняла коротенькие, похожие на лапки руки и замахала ими в воздухе, Тео наконец вспомнил. Женщина совсем недолго слушала курс о викторианском времени и нравах, который читал Колин Сибрук, точнее, часть курса — «Женщины в викторианском романе», — ее вел Тео, подменяя Колина полтора года назад. Жена Сибрука перенесла операцию по поводу рака, и у них появилась возможность провести отпуск вместе, если Колин найдет замену именно на этот раздел курса, состоявший из четырех занятий. Тео помнил беседу с Колином и свой вялый протест.
— Почему бы тебе не попросить кого-нибудь с английского факультета?
— Да я пытался, но у них у всех нашлись отговорки. Один не любит работать вечером, другой слишком занят. Третий плохо знает этот период — не думай, что лишь историки несут подобную чушь. Кто-то может провести только одно занятие, но никак не четыре. Занятия длятся всего один час, по четвергам, с шести до семи. И тебе не придется готовиться: я выбрал четыре книги, ты наверняка знаешь их наизусть: «Миддлмарч», «Женский портрет», «Ярмарка тщеславия», «Кренфорд»[19]. На курс записались только четырнадцать человек, в основном пятидесятилетние женщины. Таким бы с внуками возиться, а им времени некуда девать, ты сам знаешь. Очаровательные дамы, правда, с немного консервативными вкусами. Тебе понравятся. А уж они-то будут счастливы, заполучив тебя. Утешение в культуре — вот что они ищут. Твой кузен, наш высокочтимый Правитель, живо интересуется этой проблемой. А им хочется на время скрыться в более приятном и безопасном мире. Нам всем это нужно, дружище, только мы с тобой называем это образованностью.
Но на занятие пришли пятнадцать слушателей, а не четырнадцать. Она опоздала на две минуты и тихо заняла место в задних рядах, за спинами других членов группы. Тогда, как и сейчас, он видел ее освещенную свечами голову на фоне резного дерева. Когда последние студенты окончили учебу, прославленные аудитории колледжа открыли для взрослых учащихся вечерней и заочной форм обучения, и Тео проводил занятия в обшитом панелями лекционном зале Куинз-колледж. Она с вниманием прослушала вступительное слово о Генри Джеймсе и поначалу не приняла участия в последовавшей затем дискуссии. Однако крупная женщина в переднем ряду стала напыщенно превозносить моральные качества Изабель Арчер[20] и закончила сентиментальными сожалениями о ее судьбе.
Тогда девушка сказала:
— Я не понимаю, почему вы так горячо сочувствуете тем, кому было дано так много и кто так плохо этим распорядился. Она могла бы выйти замуж за лорда Барбертона и сделать много хорошего для его арендаторов, вообще для бедных. Ну хорошо, пусть она его не любила, это ее извиняет. К тому же у нее были более высокие устремления, чем выйти замуж за лорда Барбертона. И что же? У нее не оказалось ни таланта, ни какой-либо профессиональной подготовки. Когда же благодаря своей кузине она разбогатела, что она предприняла? Стала разъезжать по свету, да не с кем-нибудь, а с мадам Мерль. А потом вышла замуж за этого самонадеянного лицемера и, разодетая в пух и прах, сидела по четвергам в салоне. Куда подевался весь ее идеализм? Мне гораздо больше по душе Генриетта Стэкпоул.
Женщина возразила:
— Но ведь она так вульгарна!
— Именно так считает миссис Тушетт, да и автор тоже. Но у нее по крайней мере есть талант, которого нет у Изабель, и она использует его, чтобы заработать на жизнь и помочь своей вдовой сестре. Изабель Арчер и Доротея обе отвергают подходящих женихов, предпочитая выйти замуж за самовлюбленных глупцов, но Доротея вызывает большую симпатию. Видимо, потому что Джордж Элиот уважает героиню, а Генри Джеймс свою в глубине души презирает.
У Тео возникло подозрение, что своим намеренным вызовом девушка лишь пытается избавиться от скуки. Но каков бы ни был ее мотив, последовавший за этим спор был шумным и оживленным, и оставшиеся тридцать минут прошли быстро. Тео был огорчен и немного обижен, когда в следующий четверг девушка не появилась.
Установив наконец связь событий и утолив любопытство, Тео уютно откинулся на спинку скамьи и стал слушать второй псалом. Последние десять лет в часовне Магдалины было заведено во время вечерней службы слушать магнитофонные записи псалмов. Из программы службы Тео узнал, что в этот вечер прозвучат первые два из серии английских псалмов пятнадцатого века, написанных Уильямом Бирдом, — «Наставь меня, о Боже» и «Возликуй, о Господи». Когда informator choristarum[21], наклонившись, включал запись, воцарилась недолгая тишина. Голоса мальчиков — звонкие, чистые и какие-то бесполые, каких в часовне не слышали с тех пор, как стал ломаться голос у последнего маленького хориста, взмыли вверх, наполнив церковь. Тео взглянул на девушку, но она сидела неподвижно, откинув голову и не сводя глаз с ребристо-сводчатого потолка, так что он смог разглядеть лишь освещенный свечами изгиб ее шеи. Но в конце ряда сидел человек, которого Тео узнал: это был старый Мартиндейл, младший научный сотрудник с английского факультета; он уже собирался выйти на пенсию, когда Тео учился на первом курсе. Старик сидел не шелохнувшись, его старое лицо было обращено вверх, отблеск свечей отражался в слезах, ручьями бежавших по щекам, так что глубокие морщины казались усыпанными жемчугом. Старина Марти не был женат, он дал обет безбрачия и всю свою жизнь боготворил красоту мальчиков. Интересно, подумал Тео, почему он и ему подобные раз за разом приходят сюда в надежде испытать это мазохистское удовольствие? С таким же успехом они могли послушать записи голосов детей дома, так почему же делают это здесь, где прошлое и настоящее слились в мерцающем свете свечей, еще больше усиливая печаль? И почему он сам тоже приходит сюда? Он-то знал ответ на этот вопрос. «Чувства, — сказал он себе, — чувства, чувства…» Даже если единственное доступное тебя чувство — боль, ты придешь сюда, чтобы ощутить ее.
Женщина покинула церковь раньше его, быстро и почти незаметно. Но, выйдя на улицу и окунувшись в вечернюю прохладу, он с удивлением увидел, что она его поджидает.
Поравнявшись с ним, она произнесла:
— Простите, могу я поговорить с вами? Это очень важно.
Из окон церкви в сумеречную темноту лился яркий свет, и Тео впервые разглядел ее как следует. Ее темные, блестящие, великолепного каштанового цвета волосы, золотившиеся в ярком свете из окон, были зачесаны назад и заплетены в короткую толстую косу. На высокий веснушчатый лоб спадала челка. У нее были слишком светлая для обладательницы таких темных волос кожа, длинная шея, широкие скулы, широко посаженные глаза, цвет которых он не смог определить, решительные прямые брови, длинный, узкий, с небольшой горбинкой нос и большой, красивой формы, рот. Такие лица запечатлели прерафаэлиты. Россетти[22] с удовольствием написал бы ее портрет. Одета она была по последней моде — так одевались все женщины, кроме Омега: в короткий прилегающий жакет, шерстяную юбку до середины икры, из-под которой виднелись яркие носки — последний писк моды в этом сезоне. На ней были желтые. На левом плече висела кожаная сумка на длинном ремне. На руках у нее не было перчаток, и он увидел, что левая кисть обезображена. Средний и указательный палец срослись в лишенный ногтя обрубок, а тыльная сторона ладони сильно опухла. Женщина держала левую руку в правой, словно убаюкивая. Она не делала попыток ее спрятать. Может, она даже специально демонстрировала свое уродство миру, нетерпимому к физическим дефектам. Но у нее, подумалось ему, есть по крайней мере одно утешение. Женщины с физическими недостатками или умственно неполноценные не были внесены в списки тех, от кого должна была зародиться новая раса, если когда-нибудь найдется мужчина, способный производить потомство. Она хотя бы избавлена от проводимых раз в шесть месяцев и занимающих уйму времени унизительных обследований, которым подвергались все здоровые женщины в возрасте до сорока пяти лет.
Она вновь, еще тише, произнесла:
— Это не займет много времени. Ну пожалуйста, мне очень надо поговорить с вами, доктор Фэрон.
— Если это так необходимо… — Он был заинтригован, но не смог заставить свой голос звучать приветливо.
— Может быть, мы пройдемся по новой галерее?
В молчании они свернули в сторону. Она сказала:
— Вы не знаете меня.
— Не знаю, но помню. Вы присутствовали на втором из занятий, которые я давал вместо доктора Сибрука. Вы, несомненно, оживили дискуссию.
— Боюсь, я говорила слишком резко. — И она добавила, словно это было очень важно: — На самом деле я обожаю «Женский портрет».
— Полагаю, вы устроили эту встречу не для того, чтобы поговорить о своих литературных пристрастиях.
Сказав это, Тео тут же пожалел о своих словах. Она вспыхнула, и он почувствовал, как она инстинктивно сжалась, потеряла уверенность в себе и, возможно, в нем. Его смутила наивность ее замечания, но совсем не обязательно было отвечать с такой обидной иронией. Ее стесненность оказалась заразительной. Он надеялся, что она не собирается поставить его в неловкое положение откровенно личными или излишне эмоциональными вопросами. Уверенность в себе тогдашней красноречивой спорщицы никак не вязалась с ее нынешней почти подростковой робостью. Бессмысленно было пытаться загладить свою вину, и с полминуты они шли молча.
Наконец Тео произнес:
— Я жалел, что вы больше не появились. Следующее занятие показалось очень скучным.
— Я бы пришла, но меня перевели в утреннюю смену. — Она не объяснила, над чем или где она работала, но добавила: — Меня зовут Джулиан. Ваше имя мне, конечно же, известно.
— Джулиан. Необычное имя для женщины. Вас что, назвали в честь Джулиан Норичской?
— Нет, не думаю, что мои родители о ней слышали. Когда отец регистрировал мое рождение, он произнес имя: «Джули-Анн». Именно это имя выбрали мои родители. Чиновник бюро записей актов гражданского состояния, должно быть, ослышался, или, возможно, отец произнес имя не очень четко. Только три недели спустя мать заметила ошибку, но решила, что уже поздно что-либо менять. По-моему, ей просто понравилось это имя, и меня так и стали звать.
— Полагаю, все зовут вас Джули.
— Кто все?
— Ваши друзья, члены вашей семьи.
— У меня нет семьи. Мои родители погибли во время расовых волнений в 2002 году. Но с чего им было звать меня Джули? Это ведь не мое имя.
Она была предельно вежлива, неагрессивна. Может, ее озадачило его замечание? Но он не видел для этого никаких оснований. Пусть оно было неуместным, необдуманным, снисходительным, но ни в коей мере не насмешливым. И если эта неожиданная встреча объяснялась ее интересом к истории девятнадцатого века, то такой шаг с его стороны был более чем странным.
— Почему вы хотите со мной поговорить? — спросил он.
Теперь, когда настало время объясниться, он почувствовал, как трудно ей начать разговор, но решил, что это не от смущения, а из-за важности того, что она собиралась сказать.
Помолчав, она взглянула на него.
— В Англии — в Британии — происходят неправедные вещи. Я принадлежу к маленькой группе друзей, которые считают, что нам следует попытаться помешать этому. Вы были членом Совета Англии. Вы — кузен Правителя. Мы подумали, что прежде, чем начать действовать, нам стоит убедить вас поговорить с ним. По правде, мы не уверены, что вы можете нам помочь, но двое из нас — Льюк, священник, и я — решили: а вдруг у вас что-нибудь выйдет? Руководитель группы — мой муж Ролф. Он согласился, чтобы я поговорила с вами.
— Но почему вы? Почему он сам не пришел?
— Наверное, он подумал — они подумали, — что я именно тот человек, который вас убедит.
— Убедит в чем?
— Просто встретиться с нами, и мы объясним вам, что собираемся предпринять.
— Почему бы вам не объяснить это прямо сейчас, и тогда я решу, готов ли встретиться с вами? О какой группе вы говорите?
— Всего лишь о группе из пяти человек. Мы пока еще не начали действовать. Может, начинать и не придется, если появится какая-то надежда убедить Правителя действовать.
Тео произнес, тщательно взвешивая слова:
— Я никогда не был полноправным членом Совета — всего лишь личным консультантом Правителя Англии. Я не посещал заседаний Совета более трех лет и больше не вижусь с Правителем. Родственные связи ни для одного из нас ничего не значат. Мое влияние на него, вероятно, не больше вашего.
— Но вы можете встретиться с ним. А мы — нет.
— Почему бы вам не попробовать? Он в пределах досягаемости. Ему звонят по телефону, иногда разговаривают с ним. Естественно, он принимает необходимые меры предосторожности.
— Он боится народа? Но увидеть его или даже поговорить с ним — это значит объявить ему и Государственной полиции безопасности о нашем существовании, возможно, даже сказать им, кто мы такие. Подобная попытка может окончиться для нас весьма плачевно.
— Вы действительно так думаете?
— О да, — сказала она печально. — А вы разве нет?
— Нет, пожалуй, нет. Однако если вы правы, тогда вы очень рискуете. А почему вы решили, что можете мне доверять? Вряд ли вы пришли к такому убеждению на том основании, что один-единственный раз посетили семинар по литературе Викторианской эпохи. Кто-нибудь из остальных членов группы хоть раз видел меня?
— Нет. Но двое из нас, Льюк и я, читали некоторые ваши книги.
Он сухо заметил:
— Неразумно судить о порядочности ученого по его трудам.
— Для нас это единственный путь. Мы знаем, что идем на риск, но вынуждены это делать. Прошу вас, согласитесь встретиться с нами. Хотя бы выслушайте то, что мы хотим сказать.
В ее голосе звучала искренняя мольба, наивная и непосредственная, и внезапно ему подумалось, что он понимает почему. Обратиться к нему было ее идеей. Она пошла на встречу с ним лишь с неохотного молчаливого согласия других членов группы, возможно, даже против воли ее руководителя. Пошла на свой страх и риск. Если он откажется, она возвратится ни с чем, к тому же униженная. Он почувствовал, что не может этого допустить.
— Хорошо. Я поговорю с вами, — сказал он и сразу понял, что совершает ошибку. — Где и когда вы встречаетесь в следующий раз?
— В воскресенье в десять часов в церкви Святой Маргариты в Бинси. Вы знаете, где это?
— Да, я знаю Бинси.
— В десять часов. В церкви.
Она получила то, за чем пришла, и заторопилась. Тео едва расслышал, как она пробормотала: «Спасибо. Спасибо». И исчезла так быстро и тихо, словно была одной из множества движущихся в галерее теней.
Он помедлил с минуту, не оставляя себе возможности догнать ее, а затем отправился домой.
Глава 7