Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Упрямый Галилей - Игорь Сергеевич Дмитриев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Новый папа – 67-летний Алессандро Лудовизи из Болоньи, больной и слабый, – занял престол Святого Петра 9 февраля 1621 года под именем Григория XV. Джованни Чамполи был назначен папским секретарем, он вел переписку с коронованными особами и прелатами. Герцог Вирджинио Чезарини, племянник Чези, стал управляющим папским двором, то есть фактически помощником и советником папы в сугубо конфиденциальных вопросах. Оба они – Чамполи и Чезарини – были членами Accademia dei Lincei и почитателями Галилея. «Никогда не было недостатка в царях и великих правителях, – писал Чамполи Галилею 15 января 1622 года, – но людей, подобных вам, не сыскать не только во всей провинции, но и во всем столетии»535.

Чамполи относился к ученому с искренней симпатией и даже с восторгом. 27 мая 1623 года, после аудиенции у верховного понтифика, он сообщает Галилею, как в течение получаса расхваливал его папе, и добавляет, имея в виду события 1616 года:

Если бы Вы в те дни имели тех друзей, которых имеете ныне, то, возможно, не возникло бы никакой необходимости искать способы нейтрализовывать, выдавая в качестве замечательных выдумок, те прекрасные идеи, коими Вы просветили наш век536.

8 июля 1623 года Григорий XV скончался. В этот день в Риме находились только тридцать четыре члена кардинальской коллегии. Они на следующий день открыли конклав, который начал заседания по окончании девятидневного периода траура (novemdiales), 19 июля, когда прибыли еще девятнадцать кардиналов и один присоединился позднее. В итоге в конклаве участвовало 54 члена Священной коллегии кардиналов (Sacrum Cardinalium Collegium). Чамполи, как предписывала традиция, произнес проповедь, чтобы подготовить прелатов к выполнению ответственной задачи – выяснению, кого из них Господь желал видеть на престоле Святого Петра537. (Кстати, именно Григорий XV в 1621 году издал буллу «Aeterni Patris», в которой ввел нормы выборного процесса, а в следующем году установил церемонии, которые должны быть выполнены при голосовании.)

Выборы нового верховного понтифика шли туго. Запертые в душной Сикстинской капелле Ватиканского дворца кардиналы голосовали дважды в день, утром и вечером, в течение восемнадцати суток, но набрать две трети голосов никому не удавалось. Каждому претенденту говорилось много теплых слов, но после тайного голосования оказывалось, что ему отдали всего несколько голосов. К 29 июля наметился компромисс в пользу избрания Маффео Барберини, который всегда держался в стороне от кардинальских фракций и интриг, поддерживая хорошие отношения с другими прелатами. Весь следующий день прошел в консультациях и переговорах. Однако в условиях острой борьбы (отчасти носившей политический характер) и взаимного недоверия никакие договоренности нельзя было считать надежными. Видя шаткость своей позиции, Барберини 31 июля попросил своих сторонников не выдвигать более его кандидатуру. Между тем сильная жара и начавшаяся вспышка малярии затрудняли работу конклава538. Несколько кардиналов заболели. Один из дипломатов докладывал, что «конклависты» заняты не столько выборами папы, сколько вычеркиванием претендентов, а потому без божественного вмешательства им понтифика не избрать. 4 августа, когда один из главных претендентов на тиару, кардинал Боргезе, вынужден был покинуть конклав по болезни, вновь всплыла кандидатура Барберини. В результате после сложных маневров 6 августа кардиналы наконец-то смогли произнести долгожданное «Papam habemus!»: пятьдесят из пятидесяти четырех прелатов проголосовали за пятидесятипятилетнего Маффео Барберини, который взял себе имя Урбана VIII [рис. 1.11]. Как заметил Чамполи, симпатизировавший Барберини, «кажется, моя речь имела лучший результат, чем я ожидал»539. А астролог мог бы добавить, что перелом в ходе конклава в пользу Барберини наступил именно тогда, когда Солнце (главное светило в гороскопе Барберини, ибо он родился, когда оно было в центре небесного свода) перешло из созвездия Рака в созвездие Льва и оказалось в соединении с Юпитером и Сатурном. Многие тогда видели в этом избрании mirabile congiuntura540, первые признаки обновления католической церкви. Новый папа не принадлежал к знатному роду, он был сыном тосканского торговца и племянником апостолического протонотария. Поэтому, став кардиналом, а впоследствии заняв престол Святого Петра, Барберини сделал все, чтобы «облагородить» свое происхождение. Он, к примеру, сменил неброский и в глазах знати «плебейский» семейный герб – слепни на красном поле – на новый: аристократические три золотые пчелы на голубом фоне. (Легенда гласит: когда во время конклава Барберини ждал результатов голосования, в открытое окно дворца, обращенное в сторону Тосканы, влетел рой пчел и расположился на стене комнаты кардинала, что было им воспринято как божественное предзнаменование.)

Да что герб, Рим стал гигантским ульем: историки насчитали около 10 000 живописных и скульптурных изображений пчел, появившихся в вечном городе в период понтификата Урбана VIII. А давний друг нового папы, поэт Франческо Браччолини, который служил секретарем сначала Маффео, а потом Антонио Барберини (брата понтифика), написавший поэму в честь избрания Урбана («L’Elettione di Urbano Papa VIII»), взял себе прозвище Bracciolini dell’Api (ape, итал. пчела). Не было забыто и родство (впрочем, почти неуловимое в провале трех столетий, но накладывающее на историю рода благородную патину «старой» культуры) с известным флорентийским поэтом Франческо да Барберино, автором назидательного сочинения «Documenti d’Amore». Барберини окончил Пизанский университет со степенью доктора обоих прав, служил референдарием, губернатором Фано (небольшого города на побережье Адриатического моря), нунцием во Франции, в сентябре 1606 года стал кардиналом и архиепископом Сполето [рис. 1.12]. Взяв себе имя Урбана VIII, Барберини подчеркнул преемственность своего понтификата с понтификатом Урбана II (1088 – 1099), одного из главных инициаторов Первого крестового похода (1095 – 1099). Тем самым новый понтифик давал понять, что возглавляемая им церковь – церковь воинствующая и торжествующая, что в условиях противостояния с протестантской Европой и Тридцатилетней войны было нелишним.

Урбан VIII был человеком умным, деятельным и хорошо образованным. Еще в начале понтификата Павла V (1605 – 1621) анонимный avvisatore составил несколько биографических очерков-характеристик кардиналов, которые в случае смерти действующего понтифика могли бы претендовать на престол Святого Петра. Относительно Маффео Барберини было сказано, что он «человек большого таланта, пишет хорошие стихи по-итальянски (vulgari), на латыни и на древнегреческом, хотя скорее он человек усидчивый, нежели блестяще одаренный, а кроме того, он натура благодарная, лишенная грязи (sordidezza) и не склонная к подлости»541. О большинстве других возможных претендентов на папскую тиару такого сказано не было.

Восторженную характеристику Барберини (уже после того, как он стал папой) давали многие итальянские литераторы и эрудиты, в частности известный в свое время дипломат и literato граф Фульвио Лодовико Тести542. Правда, едва лишь Святейший тяжело заболел и стало ясно, что в ближайшее время ему предстоит встреча с Господом, восторгаться им как «новым Пиндаром» и верховным понтификом тут же прекратили, а издатели как по приказу перестали перепечатывать его сочинения, тем более что новый папа – Иннокентий X – ненавидел своего предшественника не меньше, чем культуру, да и литературные вкусы к середине XVII столетия заметно изменились.

Но в первой половине 1620-х годов многие восприняли избрание Барберини папой как начало золотого или по крайней мере если вспомнить о любви его святейшества к пчелам, медового века – «l’Età fortunate del M[i]ele». Итальянский поэт Джамбаттиста Марино поспешил вернуться из Парижа в Рим, убежденный, что новый папа – «поэт, virtuoso и наш великий друг». Марино устроили в Риме роскошный прием, но после смерти поэта его поэма «Адонис» («L’Adone») была признана неприличной и без колебаний включена «великим другом» неаполитанца в Index librorum prohibitorum543.

По мнению Барберини, поэзия должна не возбуждать страсти, но очищать душу, вести к катарсису, а следовательно, в его понимании, к христианской добродетели. Примером стихотворцу должны служить библейские герои: Моисей и особенно Давид – поэт, пророк, царь544. В итоге поэзия Барберини носила назидательно-нравоучительный характер. Она была «полностью лишена какого-либо поэтического вдохновения и представляла собой череду общих мест и несносных банальностей»545. Впрочем, известный в свое время музыкант (композитор и лютнист) Иоганн Иероним Капсбергер, который с 1624 по 1646 год состоял на службе у кардинала Франческо Барберини, где сотрудничал, в частности, с композитором Джироламо Фрескобальди и поэтом Джулио Роспильози (в будущем папой Климентом IX), положил 10 стихотворений Урбана на музыку546.

Но самым большим ценителем стихов Урбана был сам Урбан. Микеланджело Буонарроти Младший вспоминал о своей встрече со Святейшим: «Он избавил меня (от обязательного коленопреклонения. – И.Д.) и начал декламировать сотни своих стихов, парафраз и переводов псалмов». Буонарроти попросил экземпляр папских виршей на память. «Он послал меня к своему секретарю, монсиньору Чамполи, который распространял их [сборники стихов понтифика], как если бы это были распоряжения по казначейству». Буонарроти также жаловался, что при папском дворе появилось слишком много роскоши и увеселений: «…Всегда музыка и всегда стихи, музыка и поэзия и днем, и ночью, в каждый час и в каждое время года. Я бы предпочел слушать пение лягушек»547.

Другой современник, поэт-моралист Агостино Маскарди, заметил: «…Культивирование литературы (при дворе Урбана VIII. – И.Д.) – предмет не декорума, но необходимости»548.

Первое и, как бы мы сегодня сказали, пиратское издание поэтических опусов Урбана, когда тот еще был кардиналом, появилось (правда, без указания имени автора) в 1620 году в Париже по инициативе и на средства Фабри де Пейреска. Дело было так: Барберини в 1618 году послал свою оду, посвященную Марии Магдалине, итальянскому литератору Джироламо Алеандро, а тот переслал текст в Экс-ан-Прованс Пейреску (Мария Магдалина считалась небесной покровительницей Прованса), после чего кардинальское сочинение стало ходить в списках в парижских салонах и по церквям. Более того, текст оды прикрепляли к живописным и скульптурным изображениям Марии Магдалины. Позднее в руки Пейреска попали и другие поэтические опыты Барберини. В итоге провансальцу пришла в голову идея издать их отдельным сборником. Кардинал не возражал. Первое «официальное» издание «Poemata» (с указанием имени автора и с цензурным разрешением профессоров Сорбонны) вышло в свет в 1621 году. Среди прочих стихотворений в сборник вошла небольшая ода «Adulatio Perniciosa» («Пагубная лесть»), где автор с похвалой отзывается о телескопических открытиях Галилея. 20 августа 1620 года Барберини отправил тосканскому математику собрание кардинальской лирики с трогательной подписью: come fratello (как ваш брат)549.

«Люди любят разглядывать разные вещи», – заметил в «Adulatio» наблюдательный прелат, —

Seu Scorpii cor, sive Canes facem

Miratur alter, vel Iovis asseclas,

Patri sue Saturni, repertos

Docte tuo Galilae vitro

(один [всматривается] в сердце Скорпиона или в сияние Пса550, другой любуется спутниками (букв. приспешниками) или Юпитера, или его отца Сатурна, спутниками, которые ты, ученый Галилео, открыл с помощью своего стекла).

Но предметы, глубокомысленно продолжает Барберини, не всегда таковы, какими кажутся, ведь

Non semper extra quod radiant jubar,

Splendescit intra: respicimus nigras

In Sole (quis credat?) retectas

Arte tua Galilae labes

(не всегда вещи, которые сверкают вовне, также сияют и внутри: на Солнце (кто бы мог поверить?) мы наблюдаем черные пятна, открытые твоим искусством, Галилео)551.

Любопытно, что эти строки Урбан сохранил в издании, вышедшем в 1634 году, то есть после процесса над Галилеем.

Что же касается отношения Урбана к теории Коперника, то в принципе оно вполне укладывалось в «стандартную» для курии позицию, с тем лишь (впрочем, немаловажным) отличием, что любая космологическая теория (Коперника, Тихо Браге или Птолемея), по мнению нового понтифика, который по складу мышления был более юристом, чем теологом, – не более чем гипотеза, ибо Творец своим всемогуществом может свершить все, что Ему будет угодно, а слабому человеческому уму не дано постичь тайну Господа, Его божественную волю и тайну божественного творения. Поэтому говорить о физической истинности (или ложности) какой-либо теории, «спасающей явления», не приходится.

Здесь уместно вспомнить фрагмент из восьмой книги «Paradise Lost» Джона Мильтона, когда на вопросы Адама о строении мира архангел Рафаил «по-дружески терпимо отвечал»:

Твою пытливость я не осужу.Как письмена Господни – пред тобойОткрыто небо, чтобы ты читал,Дивясь деяньям Божьим; временаУчился годовые различать,Часы и годы, месяцы и дни.Для этого познанья все равно:Земля вращается иль небосвод, —Счисленья были бы твои верны.Великий Зодчий остальное скрылОт Ангелов и от людей навекИ не поверил тайны никому,Да не допытываются о нейСоздания, которым подобаетЛишь восхищаться детищем Творца.Все мирозданье предоставил ОнЛюбителям догадок, может быть,Над ними посмеяться возжелав,Над жалким суемудрием мужейУченых, над бесплодною тщетойИх мнений будущих, когда ониИсчислят звезды, создавать начнутМодели умозрительных небесИ множество придумывать систем,Одну другой сменяя, им стремясьПравдоподобность мнимую придать,Согласовав с движением светил;Сплетеньем концентрических круговИ эксцентрических – расчертят сферуИ, циклов, эпициклов навертев,Орбиты уместят внутри орбит.………..Я так сужу, вращенье допустивНебес, дабы ничтожность уяснитьПричин, что наклоняют разум твойК сомненьям; но не стану утверждатьДействительность вращенья самого,Хоть явью кажется оно тебе —Земному наблюдателю. ТворецОт Человека скрыл Свои путиИ небо от Земли Он отдалил,Дабы самонадеянность людейВ предметах высочайших, для умаЛюдского недоступных, потеряласьИ не выгадывала б ничего.………..Подобная552 гипотеза весьмаГадательна. Но так или не так,Устроен мир; и Солнце ли царитНа небе, над Землею восходя,Восходит ли над Солнцем шар земной;Вступает ли на пламенный свой путьС Востока Солнце иль Земля неслышноИ медленно от Запада скользитИ, почивая на своей оси,Тебя уносит плавно, заодноСо всею атмосферой, – не томисьВ разгадываньи сокровенных тайн,Их Богу предоставь; Ему служиБлагоговейно; да изволит ОнСвоими тварями располагатьПо месту пребыванья их. ВкушайБлаженство, уделенное Творцом,Эдемом наслаждайся и женойТвоей прекрасной. Слишком далекиПросторы неба, дабы ведал ты,Что там свершается. Итак, пребудьСмиренномудрым: думай о себе,О бытии своем; оставь мечтыНесбыточные о других мирах,О тех, кто там живет, об их судьбеИ совершенстве. УдовлетворисьДозволенным познаньем о ЗемлеИ даже о высоких Небесах,Которое тебе сообщено!553

Однако к Галилею Урбан VIII относился с большой симпатией. Он в меру своих возможностей защищал его в 1616 году (вместе с кардиналом Каэтано) и поддерживал теплые отношения с ученым после увещания.

Естественно, Галилей с большим энтузиазмом воспринял известие об избрании Барберини папой. Из письма математика Стеллути (август 1623 года) он узнал, что Урбан VIII назначил Чезарини верховным камерарием (maestro di camera pontifico), а Чамполи сохранил свое положение секретаря палаты папских грамот (segretario dei brevi), добавив к нему должность тайного камергера (cameriere segreto). Оба были давними друзьями Галилея. «Мне трудно выразить, насколько я счастлив, – писал Галилей Франческо Барберини, – что его святейшество взошли на высочайший престол. Считаю уместным добавить, что отныне остаток моей жизни я проведу в радостном упоении, а встреча со смертью – в какой бы момент она меня ни настигла – не будет для меня так тяжела. Я буду счастлив знать об осуществлении надежд, казавшихся несбыточными и уже было похороненных. Я умру, довольный тем, что увидел в этом мире своего любимейшего покровителя в сиянии славы; не думаю, что кто-либо еще мог мечтать о подобной радости»554. Спустя два месяца двадцатисемилетний Франческо Барберини, интеллектуал, знаток греческого и латыни, владелец крупнейшей после ватиканской библиотеки Рима, станет кардиналом и правой рукой Урбана VIII.

Разумеется, Галилею очень хотелось отправиться в Рим и встретиться там с новым папой, но болезнь (артрит) в августе 1623 года снова приковывает его к постели. Только 1 или 2 апреля 1624 года он смог наконец покинуть Флоренцию. Предполагалось, что конная повозка доставит его в Акваспарту, где он остановится у князя Чези, которого не видел уже 8 лет. Однако в Перудже, в 40 километрах от имения князя, кучер бесцеремонно высадил Галилея, найдя себе более выгодного пассажира. Не без труда удалось Галилею добраться до Акваспарты в понедельник 8 апреля. Две недели он провел в гостях у Чези, узнав там печальную весть о кончине 11 апреля Чезарини. Галилей потерял не только верного друга и почитателя, но и человека, на поддержку которого он всегда мог рассчитывать в будущем (Чезарини имел вполне реальную перспективу стать кардиналом)555.

Разговор с Чези складывался непросто. Последний был увлечен идеей публикации результатов наблюдений за пчелами, которые он и его коллеги проводили с помощью микроскопа.

Тема была выбрана отнюдь не случайно – изображения пчел украшали семейный герб Барберини. Благосклонность нового папы была князю крайне необходима, поскольку финансовое положение Чези оказалось в то время катастрофическим. Конечно, созданная им Accademia dei Lincei, как и ее основатель, всегда отстаивали идеал свободы научного исследования, но в сложившейся ситуации синьор Федерико не мог поддерживать никакие рискованные проекты. Lincei должны любой ценой сохранить и укрепить хорошие отношения с властью. И Чези делал для этого все возможное. Так, узнав об избрании Маффео Барберини, князь немедленно заказывает для издания «Il Saggiatore» Галилея новую обложку, на которой изображен герб с тремя пчелами (см. рис. 2.16 к след. разделу), а сама книга тут же посвящается Урбану VIII и 27 октября 1623 года торжественно, в присутствии всей курии, преподносится его святейшеству. Кроме того, Франческо Барберини, еще не ставший кардиналом, срочно, в конце сентября 1623 года, избирается членом Accademia dei Lincei.

Кардинал-непот в свою очередь принимает к себе на службу в качестве личного секретаря члена Академии, антиквара, покровителя искусств и натурфилософа Кассиано даль Поццо, одного из издателей «Il Saggiatore»556. И в этой ситуации, когда Чези остро нуждался в патронате Святейшего, как нельзя кстати пришелся великолепный прибор, который Галилей вез в Рим, – микроскоп (occhialino557), который тосканец создал по голландскому образцу, но с некоторыми усовершенствованиями. Однако будучи в Акваспарте, Галилей, по-видимому, не показал его Чези, поскольку собирался передать микроскоп кардиналу фон Цоллерну, чтобы тот отвез его в дар герцогу Максимилиану Баварскому558. Но перед тем как прибор попал в руки кардинала, некоторые lincei, в частности Фабер, успели в Риме воспользоваться им для изучения насекомых. «Я рассмотрел [через микроскоп] муху, которую Галилео показал мне, – писал Фабер Чези. – Удивленный, я сказал ему, что этот превосходный прибор (un bellissimo occhialino) – второй Творец (un altro Creatore), поскольку он делает видимыми вещи, о существовании которых до того не знали»559. Но Чези было не до мух. Пчелы – вот на что в первую очередь следует смотреть через замечательный прибор Галилея!

В сентябре 1624 года Чези наконец получает от тосканца микроскоп еще более совершенной конструкции. «Я с безграничным удивлением наблюдал [через occhialino] великое множество мельчайших животных, – писал ученый своему другу и патрону, – из которых блоха – самое ужасное, а комар и мошка – очень красивы»560. Но Чези нужны были главные насекомые тогдашнего Рима, ибо только при правильном выборе темы исследования «наука, политика и панегирик идут рука об руку (science, politics, and panegyric went hand in hand561.

Работа, начатая в конце 1624 года, шла лихорадочными темпами и завершилась тремя вышедшими друг за другом изданиями, приуроченными к празднованию второй годовщины понтификата Урбана VIII. Дата отмечалась широко и шумно. Поэты писали панегирики, музыканты – торжественную музыку, а натурфилософы и математики уверяли папу, что без его покровительства они никогда ничего бы не открыли. Lincei решили льсить тоньше (все-таки они позиционировали себя как интеллектуальную элиту Италии). Поэтому свои труды они посвятили не непосредственно Урбану, но… пчелам. Ведь цель Академии – изучать Природу!

Первый дар Академии, поднесенный Святейшему, представлял собой большой (41,6 х 30,7 см) плакат с гравюрой Маттиаса Грейтера под названием Melissographia (от греч. melissa – пчела, мед)562. В центре гравюры – расположенные в углах правильного треугольника три пчелы, как они наблюдались в микроскоп Ф. Стеллути. Вокруг пчел изображены разнообразные растения.

Галилей же, направляя стопы в Рим, преследовал свою цель – получить возможность для дальнейшей защиты коперниканства, надеясь, что Чези ему поможет. Как видим, намерения и ближайшие планы Чези и Галилея совпадали не вполне, но они «не заглядывали в карты друг друга (didn’t see into each other’s cards563.

Воскресным утром 21 апреля 1624 года Галилей покинул Акваспарту и поздно вечером следующего дня прибыл в Рим, а утром 23 апреля он уже был принят папой, с которым беседовал в течение часа в присутствии младшего брата его святейшества кардинала Антонио Барберини Старшего, устроившего эту аудиенцию. На следующий день, в среду, Галилей был принят Карло де,Медичи, братом Козимо II, и кардиналом Франческо Барберини, племянником Урбана.

Вместе с тем Галилей, которому в феврале 1624 года исполнилось 60 лет, проявлял крайнюю осторожность и уже далеко не всем, как то было ранее, спешил рассказать о главной цели своего визита. Определенную надежду он возлагал на кардинала Фридриха фон Цоллерна, который обещал «поднять этот вопрос (Галилей не уточняет, о чем именно идет речь, надеясь, что адресат, князь Чези, догадается. – И.Д.) в беседе с его святейшеством»564. Но Урбану было не до коперниканства. Верховного понтифика волновала куда более важная в тот момент политическая проблема, вставшая перед Святым престолом: как сохранить нейтралитет в продолжавшейся уже шесть лет войне, названной впоследствии Тридцатилетней (1618 – 1648). Главная забота Урбана VIII – не стать габсбургской imperial puppet, то есть сохранить независимость папской власти в первую очередь от испанских Габсбургов. Поэтому он поддержал Ришелье в его борьбе против Испании и Австрии (подробнее об этом далее).

Галилей понимает – сейчас папе не до него, и 23 мая он сообщает Иоганнесу Фаберу, врачу из Баварии, члену Accademia dei Lincei, что через шесть дней собирается покинуть Рим. «Я надеюсь, – пишет в свою очередь Фабер Чези 24 мая, – что кардинал Цоллерн сумеет вытянуть из папы хоть что-то о системе Коперника»565. Наконец-то в переписке, так или иначе связанной с пребыванием Галилея в Риме весной 1624 года, была ясно указана главная цель его визита, как говорят англичане, let the cat out of the bag. Но ждать, пока Цоллерн встретится с папой, пришлось долго, до начала июня. И Галилей ждал.

1 июня в апартаментах Цоллерна собрались: Галилей, Фабер, отец Никколо Риккарди (доминиканец, давший Imprimatur на публикацию «Il Saggiatore») и некий Гаспар Шопп, немецкий протестант, перешедший недавно в католичество. «Мы выяснили, – сообщил Фабер Чези, – что отец Мостро (P[adre] Mostro, то есть Никколо Риккарди; см. о нем далее. – И.Д.) всецело на нашей стороне (molto per noi), но он не советует в данное время вновь начинать остывшие споры»566.

По поводу этой встречи Галилей не без покровительственной иронии писал Чези 8 июля, что ее участники «конечно, не в состоянии говорить об астрономии стихами, как они того желали бы, но твердо держатся мнения, что [астрономические рассуждения] – не предмет веры и не следует привлекать [к их обсуждению] Священное Писание. Что же касается их истинности или ложности, то отец Мостро не поддерживает ни Птолемея, ни Коперника, а довольствуется собственным суждением – небесные тела без всяких усилий движутся ангелами…»567.

Наконец 7 июля кардинал Цоллерн смог поговорить с Урбаном VIII, о чем я уже писал выше. Замечу, что это не была специально устроенная встреча для обсуждения статуса гелиоцентризма. Все гораздо проще: Цоллерн уезжал в свой диоцез в Богемию и, как полагается в таких случаях, нанес визит вежливости верховному понтифику, затронув в разговоре с ним и вопрос о теории Коперника. Ответ папы был не намного лучше позиции «отца Мостро». Фактически Урбан VIII настаивал на том же, на чем и Осиандер, только «инструментализм» (я буду faute de mieux использовать этот термин. – И.Д.) верховного понтифика был откровенно теологизированным: любая астрономическая теория признавалась в принципе недоказуемой, ибо Господь всемогущ и в состоянии множеством способов сделать то, что, как нам представляется, может быть сделано одним-единственным или вообще никаким.

Галилей, в отличие от Цоллерна, за полтора с лишним месяца своего пребывания в Риме встречался с папой шесть раз, решив при этом ряд важных для себя вопросов – о пособиях для сына Винченцо и дочери Вирджинии (Марии Челесты), о назначении во францисканский монастырь в Арчетри, где находилась Мария Челеста, нового духовника568 и т.д. Он даже получил от Святейшего кое-какие подарки. Но нет никаких указаний на то, что в их беседах затрагивалась космологическая тематика. Все, что Галилей смог узнать о позиции Урбана в этом вопросе, исходило из рассказа Цоллерна. Впрочем, ответ, данный папой кардиналу, можно было бы считать обнадеживающим, ведь Святейший ясно выразился – церковь не осуждала коперниканство как ересь, но только как необдуманное заблуждение. Радовало и весьма благосклонное отношение Урбана VIII к «Il Saggiatore». На большее же рассчитывать не приходилось, и 16 июня 1624 года Галилей покидает Рим в компании друзей-флорентийцев – Микеланджело Буонароти Младшего и епископа Франческо Нори. Он спешит домой, чтобы, как он выразился в письме к Чези, «очиститься».

Часть I

IMPRIMATUR

Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?

И. Бродский. Письма римскому другу

Ему мало было Бога – он привлек в доказательство математику.

Торнтон Уайлдер. Мост короля Людовика Святого

Литература, посвященная инквизиционному процессу над Галилеем 1633 года, необъятна, хотя хороших аналитических исследований не так уж и много569. В данном разделе основное внимание будет уделено детализированному анализу хода судебного разбирательства в инквизиционном трибунале, а также событиям, составляющим сложную и противоречивую систему контекстов «дела Галилея».

Я начну с рассмотрения истории публикации «Диалога о двух главнейших системах мира – Птолемеевой и Коперниковой (Dialogo sopra i due massimi sistemi del mondo tolemaico e copernicano)» (далее «Dialogo») и первоначальной реакции на это событие в римской курии. Вряд ли когда-либо историки предложат удовлетворительную реконструкцию как самого процесса над Галилеем, так и связанных с ним обстоятельств. Слишком велики лакуны в сохранившихся архивных фондах, слишком противоречивы и неопределенны свидетельства современников. И тем не менее из сказанного никак не следует, что изучение истории этого процесса заведомо лишено смысла. Наоборот, исследование разных аспектов столь драматического эпизода европейской интеллектуальной истории позволит лучше понять и эпоху, и характеры действующих лиц, а главное – отношения между классической наукой in statu nascendi и католической церковью.

Указанная история рассматривается мною на основе изучения широкого круга источников и с учетом недавних находок в римских архивах.

ВВЕДЕНИЕ, ИЛИ О БОЖЕСТВЕННОМ ВСЕМОГУЩЕСТВЕ

От близкого друга и биографа папы Урбана VIII Агостино Ореджи570 известно, что как-то, не позднее 1623 года (точную дату история не сохранила), между Маффео Барберини, будущим верховным понтификом, а тогда еще кардиналом, и Галилео Галилеем, математиком и первым философом великого герцога тосканского, произошел такой разговор:

[Барберини] высказал все, о чем размышлял в одиночестве, а в конце беседы спросил: способен ли Бог расположить орбиты планет, звезд и всех видимых небесных тел иным образом, изменив при этом все расстояния, координаты и направления движений светил? <…> Если Бог способен это сделать (в чем Барберини, конечно, не сомневался, его вопросы были сугубо риторическими. – И.Д.), то можно ли тогда полагать пределы божественной силе и мудрости? Услышав такие слова, сей ученейший муж [Галилей] погрузился в глубокое молчание (Quibus auditis, quievit vir ille doctissimus)571.

По мнению Барберини, нельзя настаивать на истиности какой-либо теории, если не доказано, что все прочие мыслимые теории противоречивы, поскольку божественное всемогущество ограничено только требованием непротиворечивости (non repugnantia terminorum)572. Однако данное условие истинности теории является необходимым, но не достаточным: даже если такая единственно непротиворечивая теория и будет создана, всегда возможно в ее опровержение сослаться на potentia Dei absoluta, то есть на то, что Бог в своем бесконечном могуществе и бесконечной мудрости может продуцировать данное обстояние дел (скажем, согласующуюся с текстом Ветхого Завета геоцентрическую космологию) многими способами, включая и те, о которых натурфилософы и математики не имеют никакого представления и даже которые не в состоянии вообразить. Иными словами, Урбан, стоя на позициях «теологического скептицизма», требовал от Галилея признания:

– необходимости учета наряду с естественной причинностью также «причинности» иного рода, а именно учета действия некой сверхъестественной (божественной) «каузальности», причем речь фактически шла не просто о нарушении Богом «обычного хода природы», но о детерминации естественного хода вещей сверхъестественными факторами573;

– не просто ограниченности человеческого понимания природной реальности, но и принципиальной непознаваемости истинных причин природных явлений.

Другими словами, даже если существует единственная непротиворечивая теория, «спасающая» явления, то есть описывающая их так, как мы их наблюдаем, – ситуация практически нереальная, – то ее истинность все равно остается в принципе недоказуемой в силу догмата о божественном всемогуществе, который фактически лишал любую теорию ее когнитивной значимости. Человеку не дано построить истинную «систему мира». Поэтому если натурфилософское утверждение противоречит библейскому тексту и это противоречие оказывается неразрешимым для человеческого разума, то в этом случае, по мнению Ореджи (и Урбана VIII), следует опереться на иной довод – предпочтительной следует признать теорию, наилучшим образом согласующуюся с текстом Священного Писания и с теологической традицией574, ибо Библия является единственным источником достоверного знания. И если есть две или большее число теорий, «спасающих явления» и при этом логически непротиворечивых, то следует придерживаться той из них, которая имеет наибольшее теологическое оправдание, то есть согласуется с буквальным пониманием библейского текста и/или единодушным мнением Отцов Церкви, поскольку Бог своим всемогуществом может реализовать наблюдаемые явления бесчисленным множеством способов, в том числе и недоступных человеческому разумению. Схематически познавательная позиция Ореджи – Урбана может быть представлена следующим образом:


Галилей исходил из иной познавательной предпосылки: способы «спасения явлений», недоступные человеческому разуму, следует, по его мнению, элиминировать из натуральной философии, то есть они не должны приниматься во внимание в натурфилософских рассуждениях, потому что Бог наделил человека способностью познавать тварный мир (пусть даже в ограниченных пределах). В этом смысле галилеева наука не может претендовать на познание истинных божественных замыслов и путей их реализации, ее цель скромнее – дать, как бы мы сегодня сказали, модель явления, наделенную «внешним оправданием» и «внутренним совершенством» (если воспользоваться терминологией Эйнштейна). Это означало, что любая теория, в том числе и теория Птолемея, будучи системой утверждений ex suppositione, лишалась трансцендентной поддержки и потому могла соперничать с другими теориями (например, с теорией Коперника) только в границах натурфилософии. Иными словами, Галилей фактически элиминировал из сферы натурфилософии саму возможность теологической критики процесса познания. Но поскольку в условиях неразделенности философского и теологического дискурсов натурфилософская теория должна иметь теологическое оправдание, он предлагал, воспользовавшись известной гетерогенностью теологического дискурса, сопоставлять научную теорию с определенной богословской позицией (скажем, оправдывать коперниканскую космологию, опираясь на аллегорические или метафорические толкования священного текста). Иными словами, Галилей предлагал выбирать из наличного экзегетического многообразия те толкования Священного Писания, которые наилучшим образом отвечают данной теории575 (или просто толкуя библейский текст в рамках здравого смысла), а не приспосабливать выбор теории к тридентским (или к каким-либо иным) экзегетическим предпочтениям, что схематически может быть представлено так:


Разногласия между Урбаном и Галилеем прекрасно выразил Б. Брехт в своей известной пьесе «Leben des Galilei» («Жизнь Галилея»; 1938):

Барберини. …А не кажется ли вам, друг мой Галилей, что вы, астрономы, просто хотите сделать свою науку более удобной? …Вы мыслите кругами или эллипсами, мыслите в понятиях равномерных скоростей и простых движений, которые под силу вашим мозгам. А что, если бы Господь повелел своим небесным телам двигаться так? (Описывает пальцем в воздухе сложную кривую с переменной скоростью.) Что было бы тогда со всеми вашими вычислениями?

Галилей. Ваше преосвященство, если бы Господь так сконструировал мир (повторяет движение Барберини), то он сконструировал бы и наши мозги тоже так (повторяет то же движение), чтобы именно эти пути познавались как простейшие576.

Исторический Галилей на риторический вопрос Урбана: «Не может ли Бог в силу своего бесконечного могущества и мудрости сообщить воде наблюдаемые нами ее переменные перемещения иным путем, не приводя в движение моря и океаны?»577 – отвечал не менее остроумно, о чем свидетельствует следующий фрагмент из «Dialogo»:

Симпличио. <…> Что касается многочисленных мнений о причинах прилива и отлива, то, поскольку я знаю, что каждое явление имеет только одну первичную, истинную причину, я прекрасно понимаю и убежден, что, самое большее, только одно из них может быть истинным, а все остальное – басни. Весьма возможно, что истинное объяснение не находится среди тех, которые были до сих пор приведены; я даже думаю, что это так и есть, ибо странным было бы, если бы истина не обладала достаточным светом, который выделил бы ее среди мрака стольких заблуждений. Скажу, однако, с полной откровенностью, допускаемой между нами, что вводить движение Земли и делать его причиной прилива и отлива кажется мне объяснением не менее фантастическим, чем множество других мною слышанных, и если мне не будут предоставлены основания, более согласные с природой вещей, я без колебания буду думать, что это явление сверхъестественное и потому чудесное и непостижимое для ума человеческого, как и многое другое, непосредственно зависящее от всемогущей десницы Божией.

Сальвиати. Вы рассуждаете весьма осторожно и в согласии с учением Аристотеля, который, как вы знаете, в начале своих “Механических проблем”578 относит к чудесам все вещи, причины которых сокрыты; но не думаю, чтобы истинная причина прилива и отлива относилась к области непостижимого. Думать так у нас нет иного повода, кроме того, что, как вы видите, среди тех причин, которые до сих пор приводились как истинные, нет ни одной, которая, к каким бы натяжкам ни прибегать, могла бы производить подобные действия. Ни лунным, ни солнечным светом, ни умеренной теплотой, ни различием глубины нельзя искусственно заставить воду, заключенную в неподвижном сосуде, набегать и отбегать, в одном месте подниматься или опускаться, в другом нет. Но, приводя сосуд в движение, совершенно просто и без всяких ухищрений, я могу в точности воспроизвести все те явления, которые наблюдаются в морских водах. Так зачем же вам отказываться от этой причины и прибегать к чуду?

Симпличио. Я собираюсь прибегнуть к чуду, если вы не отклоните меня от этого указанием каких-либо естественных причин, кроме движения морских водоемов, так как я знаю, что водоемы эти не движутся, поскольку весь шар земной по природе неподвижен.

Сальвиати. Но не думаете ли вы, что земной шар сверхъестественным образом, то есть благодаря всемогуществу Божию, мог бы быть приведен в движение?

Симпличио. Кто может в этом сомневаться?

Сальвиати. В таком случае, синьор Симпличио, если для объяснения приливов и отливов нам необходимо ввести чудо, заставим чудесным образом двигаться Землю, от движения которой естественным образом произойдет движение морей; и это явление будет настолько более простым и, скажем, естественным по отношению к чудесам, насколько сообщить шару вращение (чему мы видим столько примеров) легче, нежели заставить огромную массу воды передвигаться вперед и назад то быстрее, то медленнее, подниматься и опускаться, где больше, где меньше, а где и оставаться на одном уровне, причем все эти различия происходят в одном и том же содержащем ее водоеме; не говорю уже о том, что у вас множество различных чудес, а здесь – одно-единственное. Прибавьте к этому, что чудесное движение воды делает необходимым другое чудо – сохранение Земли неподвижной под ударами воды, стремящейся заставить ее податься то в ту, то в другую сторону, если она не будет удерживаться чудесным образом.

Сагредо. Прошу вас, синьор Симпличио, повременим немного выносить решение, осуждающее новое мнение, которое хочет нам изложить синьор Сальвиати, и не будем бросать его в одну кучу со старым хламом. Что касается чуда, то не будем равным образом прибегать к нему, пока не выслушаем рассуждений, остающихся в пределах естественного; хотя, пожалуй, выскажу свое мнение: мне представляются чудесными все творения Природы и Бога.

Сальвиати. И я думаю то же самое; и признание того, что естественной причиной прилива и отлива является движение Земли, не устраняет того, что такое действие представляется чудесным579.

Нетрудно заметить, что Симпличио и Сальвиати говорили о принципиально разных вещах: первый настаивал на всемогуществе и всеведении Создателя и, соответственно, на беспомощности человеческого разума и непостижимости для него замыслов Творца и его modus operandi; второй – на, так сказать, принципе экономии мышления или, по крайней мере, принципе экономии чудес. Первая позиция делала совершенно бесперспективной саму идею научного исследования природы, сводя научную деятельность к интеллектуальным играм с более или менее остроумными гипотезами и математическими ухищрениями, вторая при всех ее эстетических прелестях не отвечала Аристотелевым критериям доказывающей науки, и – что более важно в контексте моей темы – Галилей трансформирует традиционное мышление не в интерьере теологии (то есть не переосмысливая идею Бога как всеобщего начала), но вне его, на нейтральной по отношению к теологии почве, «внутри самого предмета, который должен пониматься как неиное»580. Более того, Галилей, живший по принципу «смиряйся, но дерзай», был убежден, что Бог именно в силу своего всемогущества наделил слабый человеческий разум чудесной способностью познавать истинную структуру мира. (Или, как выразился один современный философ, человек «дерзает стать по энергиям тем, кем Бог является по субстанции».) Поэтому подлинного (содержательного) диалога между этими позициями быть не могло, и потому между ними не могло быть никакого компромисса, а только затейливые теолого-политические игры ученого со Священной канцелярией, структурно сходные со всякими иными играми, которые интеллектуалам в разное время и в разных странах приходилось вести с представителями разнообразных канцелярий и «служб».

Вместе с тем Галилей допускал, что «мир есть тело, обладающее всеми измерениями и потому в высшей степени совершенное» и «как таковой он (мир) необходимо должен быть и в высшей степени упорядоченным, то есть в отношениях его частей должен господствовать наивысший и наисовершеннейший порядок»581. Этот платонический тезис (против которого не возражает и перипатетик Симпличио) Галилей, наряду с рассмотренным выше положением (Бог наделил человека способностью познавать тварный мир), использует в качестве утверждения, ограничивающего применимость принципа potentia Dei absoluta. К примеру, рассматривая характер движения планет, Галилей приводит следующее рассуждение: «после того, как [в процессе Сотворения мира] достигнуто наилучшее распределение и размещение [тел], невозможно, чтобы в телах оставалась естественная склонность к прямолинейному движению, в результате которого теперь получилось бы только отклонение от надлежащего и естественного места, то есть внесение беспорядка»582. И далее он конкретизирует сказанное: «представим себе, что Бог создал некое тело, например, планету Юпитер, которой решил сообщить такую скорость, какую она потом сохраняла бы постоянно и единообразно (а почему бы и нет, ведь Господь всемогущ, а потому способен создать что угодно. – И.Д.). Тогда мы можем вместе с Платоном сказать, что сперва Юпитеру можно было бы придать движение прямолинейное и ускоренное, а затем, когда Юпитер достигнет намеченной (намеченной, надо понимать, Богом. – И.Д.) степени скорости, превратить его прямолинейное движение в движение круговое, скорости которого тогда естественно подобает быть единообразной»583. В ответ на приведенные слова Сальвиати Сагредо не без удивления замечает, что природа могла бы действовать и попроще, а именно: «сообщить Юпитеру тотчас же по его сотворении круговое движение с соответственной скоростью»584. На что следует важная реплика Сальвиати: «я не сказал и не смею сказать, что для Природы и для Бога было бы невозможно сообщить ту скорость, о которой вы говорите, непосредственно; я только утверждаю, что Природа de facto так не поступает, такой способ действия вышел бы за пределы естественного хода вещей и потому был бы чудом»585.

Таким образом, получается, что Бог не только создал планеты, но и в процессе Творения трансформировал их начальное равномерно ускоренное движение (направленное, если воспользоваться гелиоцентрической терминологией, к центру Солнца) в равномерное круговое движение (вокруг некоторого центра вращения). Или, другими словами, чтобы объяснить, каким образом свободное падение планеты на Солнце (или какое-либо другое тело, в данном случае это не важно) преобразуется в круговое движение планеты вокруг Солнца (или другого тела), Галилей обращается к непосредственному божественному вмешательству, замечая, однако, что такое объяснение лишено какой-либо метафизической необходимости, поскольку оно вытекает из наблюдения обычного хода природы, то есть того, что имеет место de facto, хотя, конечно, Творец мог бы создать мир и иначе.

Как видим, Галилей с первых страниц «Dialogo» демонстрирует свою готовность использовать милый сердцу Урбана тезис о божественном всемогуществе, но использует он этот тезис, так сказать, в свою пользу, для утверждения коперниканской космологии, вводя в принятую понтификом и его теологом «модель» Бога две поправки: Всевышний наделил человека способностью адекватно, хотя и не во всей глубине, познавать мир (идея, которая затем будет последовательно развита Рене Декартом586); мир, созданный наисовершеннейшим Творцом, является в высшей степени совершенным и упорядоченным.

Что же касается стратегии познания, то здесь Галилей занимает твердую позицию: Бог может устроить мир так, как возжелает, но человек должен изучать не воображаемые способы устроения универсума (за божественным воображением все равно не угонишься), а мир de facto.

В дне втором «Dialogo» собеседники обращаются к некой «книжечке заключений о природе (un libretto di conclusion naturali)». Галилей не уточняет ни ее названия, ни автора, сообщая лишь, что последний «ex professo пишет против Коперника»587. Как установили историки, речь идет о небольшом, 90 страниц текста in quarto, сочинении Иоганна Георга Лохера, ученика Кристофа Шайнера, «Disquisitiones mathematicae»588. Антикоперниканские доводы Лохера, некоторые из которых формулируются по схеме условного вопрошания со ссылкой на Всевышнего («si per voluntatem Dei»), излагает, естественно, Симпличио, а Сальвиати, естественно, их с легкостью опровергает, иногда позволяя себе явно издевательский тон. К примеру, после того как Симпличио процитировал очередной каверзный вопрос Лохера (как станут двигаться птицы, если Земля по воле Бога вдруг перестанет вращаться вокруг своей оси?), Сальвиати замечает: «Я, со своей стороны, дал бы общий ответ: если предположить, что по воле Божьей Земля прекратит суточное вращение, то птицы будут делать то, что угодно той же воле Божией», то есть если Бог решит остановить Землю, то пусть «Он и решает, что делать птицам»589. И далее Сальвиати предложил ответ, который назвал «более определенным (una più particular risposta)»: птицы «будут делать совершенно противоположное тому, что они делали бы, оказавшись разобщенными с Землей и держась в воздухе, когда земной шар по Божественной воле неожиданно пустился бы в стремительнейшее движение». И после этой издевательской тавтологии Cальвиати предлагает Лохеру «рассказать… о том, что произошло бы в таком случае»590. Сагредо тут же подхватывает тон и мысль собеседника-коперниканца:

Прошу вас, синьор Сальвиати, уступите, по моей просьбе, этому автору и согласитесь, что при остановке Земли по воле Божией другие вещи, разобщенные с Землею, будут продолжать идти по кругу естественным своим движением, и посмотрим, какие невозможные или несообразные последствия отсюда проистекут, так как я, со своей стороны, не знаю большего беспорядка, чем тот, который устраивает этот автор, а именно: жаворонки, если бы даже и хотели, не смогут держаться над своими гнездами, а вороны над улитками или скалами, из чего вытекает, что воронам следовало бы отказаться от удовольствия есть улиток, а жаворонкам пришлось бы умереть от голода и холода … Вот то разрушение, которое… последовало бы, если бы случилось так, как говорит автор591.

Описывая все ужасы и беспорядки, которые могут случиться в ситуации физически нереальной (причем эта ситуация обусловлена Божественным вмешательством), Галилей ясно дает понять читателю – не нужно выдумывать за Бога возможные альтернативы устройства мира и сценарии вселенских катаклизмов. Перед нами есть тот мир, в котором мы живем. И пока в этом мире камни падают вниз по определенному закону, времена года, а также дни и ночи закономерно сменяют друг друга и т.д. и т.п., надо изучать этот мир, а не строить догадки о том, что будет, если мир исчезнет или коренным образом изменится. Не надо подменять натурфилософские проблемы теологическими, мир фактов миром возможностей. Поэтому, завершая рассмотрение доводов Лохера, Сальвиати с иронией замечает:

проницательность этого философа удивительна и достойна всякой похвалы, ведь он не довольствуется размышлениями о вещах, которые могут случиться при настоящем ходе вещей в природе, а хочет рассмотреть, что случилось бы в таком случае, который, как он достоверно знает, никогда не может произойти592.

Галилей был не против анализа воображаемых ситуаций и объектов, но они в его рассуждениях являлись результатом идеализации реальных процессов и явлений, предельными случаями действительно происходящих движений и изменений. Анализ этих предельных ситуаций позволяет понять законы мира, de facto сотворенного Богом. «Мы изучаем не то, что Бог мог бы сделать, но то, что Он действительно сделал», – записывает Галилей в лекционных заметках по поводу одного сочинения593, в котором автор – Жан Батист Морен – выступал против учения Коперника, опираясь на тезис о Божественном всемогуществе594.

И еще одно замечание – по поводу формы сочинения тосканского математика. Почему Галилей, излагая и обосновывая свои коперниканские позиции, обратился к форме диалога? Вопрос этот важен для понимания дальнейшего хотя бы потому, что в ходе инквизиционного процесса 1633 года ученого обвиняли, кроме всего прочего, в том, что его трактат написан именно в этой форме. «Ты признался, – говорится в тексте приговора, – что в некоторых местах указанной книги изложение построено так, что читатель может прийти к мысли, будто доводы, приведенные в пользу ложного учения, довольно основательны и скорее могут показаться убедительными, нежели легко опровержимыми. Твои оправдания в совершении этой ошибки, которая, как ты сказал, была чужда твоим намерениям, сводятся к тому, что ты написал [книгу] в форме диалога (per haver scritto in dialogo) и что каждый человек испытывает чувство удовлетворения от собственной проницательности и возможности показать себя умнее среднего человека в нахождении изобретательных и кажущихся вероятными доводов даже в пользу ложного учения»595. В этом фрагменте нашло свое отражение мнение иезуита Инхофера, высказанное им в апреле 1633 года в экспертном заключении, подготовленном для инквизиционного трибунала по поводу «Dialogo»:

Ни в каких иных случаях процесс обучения или усвоения не облегчается в большей мере, чем когда доктрины излагаются посредством диалога, как это хорошо известно из бесчисленных примеров великих людей596.

Да и сам Галилей, оправдываясь во время процесса, сказал, что ему бы следовало с одинаковым тщанием изложить взгляды обеих сторон (то есть гео– и гелиоцентристов), «особенно когда сочинение пишется в форме диалога»597. Впрочем, Томмазо Кампанелла в письме Галилею от 5 августа 1632 года высказал удовлетворение по поводу того, что тосканский математик послушался его (Кампанеллы) совета и обратился к форме диалога, поскольку такой прием позволит Галилею защититься от любых оппонентов598. Иными словами, диалогическая репрезентация нетрадиционных идей, по мысли Кампанеллы, в принципе позволяла Галилею при необходимости дистанцироваться от гелиоцентрических высказываний, поскольку они принадлежат только одному из участников диспута, а он, автор, стоит якобы над схваткой599.

На мой взгляд, дело не только в том, что диалогическое построение книги, с одной стороны, служит «охранительной» мерой для автора, а с другой – придает изложению особую динамичность, напряжение и убедительность, в силу чего трактат-диалог должен был привлечь больше читателей, нежели занудный монологический нарратив. Да, диалог для хорошо владеющего пером автора дает гораздо больше возможностей по сравнению с монологическим повествованием обострить полемику посредством, скажем, иронии и сарказма в адрес собеседника, представляющего чуждую автору позицию600. В то же время в случае любых, особенно клерикальных претензий автор, как это и делал Галилей во время допросов в Священной канцелярии, всегда мог сказать в свое оправдание, что он-де написал не сухой научный трактат, но сочинение в более живом, риторическом духе и, увлекшись, не представил аргументацию оппонентов-аристотелианцев во всей ее полноте, блеске и силе. Все это, бесспорно, справедливо. Но обращаясь к форме диалога, Галилей, по моему мнению, принимал во внимание и иные соображения.

В сочинении Карло Сигонио «De dialogo liber» (1562), специально посвященном этому весьма распространенному в эпоху Ренессанса жанру, сказано, что диалог – это «диалектический диспут». Что значит «диалектический»? Согласно Сигонио, диалектика – это «нахождение аргументов, посредством которых мы нечто подтверждаем или отрицаем». При этом, следуя Аристотелю, Сигонио уточнял, что диалектика – это «рациональное исследование, проводимое учеными людьми посредством вопросов и ответов»601.

Следует отметить, что в целом в ренессансной литературе доминировало понимание диалога, восходящее к Цицерону (противоположные доводы обсуждаются «симметрично», то есть каждой спорящей стороне предоставляются в ходе дискуссии одинаковые права и читатель сам выбирает, какая из представленных позиций истинна или, по крайней мере, более правдоподобна), а не к Платону (когда целью диалога становится приведение читателя к единственно истинному суждению путем майевтической техники)602. Галилей же в процессе написания своей книги исходил скорее из платоновского («убеждающего»), а не цицероновского («репрезентирующего») понимания природы и целей диалога. И только в своих оправданиях перед трибуналом он заявлял о непредумышленном нарушении Цицероновых правил написания трактата-диалога, тогда как его истинным намерением было якобы написать книгу исключительно по рецептам римского оратора603.

Галилей активно использовал все доступные ему средства (научные аргументы, риторические приемы и эмоциональное воздействие на читателя604), чтобы убедить публику в истинности теории Коперника (чего, кстати, сам Коперник не делал).

В эпоху позднего Ренессанса характер и задачи искусства риторики, которое играло важную роль в интеллектуальной и политической жизни Европы, понимались разными авторами по-разному. Для целей настоящей работы удобно выделить два понимания риторики в XVI столетии. Согласно первому, которое восходит к трудам Цицерона и Квинтилиана, риторика опирается на диалектичекие суждения, выраженные вербально, в правильной и красивой речи, то есть в речи, способной воздействовать не только на разум, но и на чувства слушателей с целью убедить их в истинности или ложности того или иного утверждения. Иногда философы-стоики сравнивали диалектику с кулаком, а риторику с разжатой кистью.

Если цель философии – обрести истину, стать мудрым, то цель риторики – убедить других в справедливости мнения говорящего. Задача познания состоит не только в том, чтобы доказать605 истинность неких утверждений, но и в том, чтобы склонить других к принятию истины, ибо сама по себе истина безгласна. Словесная репрезентация не является, таким образом, непременным атрибутом истины, но она служит необходимым инструментом ее трансляции606.

Немецкий гуманист Рудольф Агрикола в трактате «De inventione dialectica» определял диалектику как «искусство рассуждения в правдоподобной манере о любой предложенной вещи». При этом под правдоподобной манерой рассуждения Агрикола имел в виду такой способ изложения, который обладает убедительностью (ad fidem) именно для данного собеседника, а не абсолютной доказательностью607.

Логическая доказательность и эмоциональное воздействие речи связаны, по выражению Агриколы, как «плоть и нервы» рассуждения. По мнению гуманиста, эмоции – это не только инструмент, но и один из результатов убеждения собеседника в чем-либо, ибо процесс убеждения не является эмоционально нейтральным. Для убеждения кого-либо и приведения его в соответствующее ментальное состояние «рассуждение должно быть очень плотным и густым», ибо, подчеркивает Агрикола, «необходима сила, чтобы овладеть умом и чтобы сам ум отстранился от себя и, так сказать, обретался вне себя»608. (Галилей сформулировал это несколько иначе: «совершенно напрасно было бы думать, что можно ввести новую философию, лишь опровергнув того или иного автора: сначала нужно научиться переделывать мозг людей и делать их способными отличать истину от лжи», а поскольку «это под силу одному лишь Богу»609, то смертному автору приходится прибегать к различным средствам убеждения.)

Эти рассуждения выражают вполне определенное представление о процессе познания: чтобы получить знание о чем-либо, недостаточно формального признания некоего утверждения истинным или ложным, необходимо, чтобы это утверждение было интериоризировано субъектом, то есть чтобы его ум был предрасположен принять данное утверждение как истинное или ложное. Убежденность индивида в справедливости некоего утверждения оправдывается принятой им, а вовсе не объективно истинной верой. Истина вообще постигается человеком довольно редко, и продуцирование истинных утверждений о мире не может быть единственным результатом наших когнитивных усилий. Поэтому с описываемых здесь позиций важен не только эпистемологический статус некоего утверждения (истинное оно, или ложное, или вероятное), но и легитимность процесса формирования убежденности в том или ином эпистемологическом статусе данного высказывания, а также соответствие последнего другим высказываниям, принятым в качестве истинных (то есть важна логическая согласованность принятых утверждений и допущений). Говоря словами Аристотеля, «мы тогда всего более убеждаемся, когда нам представляется, что что-либо доказано»610.

Но был и иной взгляд на риторику, в рамках которого акцент делался на формальных аспектах дискурса, а не на его содержании и познавательном статусе611. Подобное схоластическое понимание риторики вызывало активный протест у многих гуманистов, примером чему может служить знаменитое послание Джованни Пико делла Мирандолы Эрмолао Барбаро (конец XV века). Противопоставляя риторов и философов, Пико отмечает, что последние «используют слова в качестве мысли, а не как средство выражения» и предпочитают «красноречие сердца» красноречию языка612. В таком понимании риторика воспринимается как софистика, а то и просто как искусство обмана.

Какого из этих пониманий искусства риторики придерживался Галилей? В «Dialogo» устами Сальвиати он ясно обозначает свой выбор:

«Коперник восхищается расположением частей вселенной, так как Бог утвердил великий светоч, долженствующий разливать высший блеск по всему его храму, в его центре, а не с одной его стороны. … Но сделайте милость, не будем вплетать эти риторические цветочки (fioretti rettorici) в действительные доказательства и предоставим их ораторам, или, вернее, поэтам, которые имеют приятный дар восхвалять самые презренные и даже подчас гибельные вещи»613.

За этими словами стоит четко проведенное тосканским ученым разграничение между сферами природы и человеческих дел. Когда речь идет об изучении природы, «о нашей вселенной, истинной и реальной (universe nostro, vero e reale614, то уместны, по Галилею, только дихотомичекие оценки наших утверждений615 в терминах «истинное – ложное». Либо Земля движется, либо она неподвижна. «Если <…> невозможно, – говорит в «Dialogo» Сагредо, полемизируя с перипатетиком Симпличио, – чтобы из двух противоречивых предложений одно не было истинным, а другое ложным, и если для доказательства ложного предложения нельзя привести ничего, кроме ложных аргументов, тогда как в истинном можно убедиться доводами и доказательствами разного рода, то как вы хотите, чтобы тот из вас, кто будет защищать истинное положение, не смог убедить меня? Мне нужно быть слабым умом, шатким в суждениях, тупым в понимании, слепым в рассуждении, чтобы не отличить света от тьмы, алмаза от угля, истины от лжи»616.

Иное дело – сфера человеческих отношений, где имеет место игра интересов, эмоций и предпочтений. Здесь нет понятия об абсолютной истинности или ложности высказываний, а потому в этой сфере вполне уместны и легитимны риторические приемы, побуждающие человека принять те или иные заключения независимо от их истинности. «Если бы предметом нашего спора было какое-нибудь положение юриспруденции или одной из других гуманитарных наук, – утверждает Сальвиати, – где нет ни истинного, ни ложного, то можно было бы вполне положиться на тонкость ума, ораторское красноречие и большой писательский опыт в надежде, что превзошедший в этом других выявит и заставит признать превосходство защищаемого положения. Но в науках о природе, выводы которых истинны и необходимы и где человеческий произвол ни при чем, нужно остерегаться, как бы не стать на защиту ложного, так как тысячи Демосфенов и тысячи Аристотелей будут выбиты из седла любым заурядным умом, которому посчастливится открыть истину»617.

В полемике с перипатетиками Галилей, как следует из приведенных цитат (число которых нетрудно увеличить), отстаивал среди прочих следующие два положения:

1) Законы природы неизменны, и в этом смысле неизменна сама природа. Бог, разумеется, может создать иную природу, но, будучи созданной, она уже остается сама собой. Она не может отличаться от того, что она есть. За этой, казалось бы, тривиальной мыслью Галилея стоит его неколебимая вера, что природа не зависит от наших желаний, устремлений, предубеждений, интересов и толкований. А поскольку «природа неколебима и неизменна (essendo la natura inesorabile ed immutabile)», поскольку «она никогда не преступает предписанные ей законы и не заботится о том, чтобы действующие в мире непостижимые причины и способы ее действия были бы открыты человеческому пониманию», то «никакие природные явления, как те, что наш чувственный опыт представляет перед нашими очами, так и те, что необходимым образом доказаны, не нужно подвергать сомнению на основании библейских текстов, смысл коих может оказаться гораздо глубже буквального». Слова Писания «не ограничиваются такими же жесткими условиями, каковые накладываются на все природные явления; равно как и Бог открыл нам Себя в явлениях природы не менее совершенным образом, чем в священных словах Писания. <…> Природные явления, которые представляются нашим глазам чувственным опытом или обосновываются необходимыми рассуждениями, по-видимому, не должны подвергаться сомнению, а тем более осуждаться на основании цитат из Священного Писания, чьи слова, как может показаться, имеют иной смысл»618.

2) Истина – это не утверждение о том, каковы, по мнению говорящего, вещи на самом деле, но то, как они себя реально ведут. К примеру, истина не в нашем утверждении, что Земля движется вокруг Солнца, а в реальном обстоянии дел («в вещах»), в том, что это действительно так, хотя реальное обстояние дел может быть вовсе не очевидно познающему субъекту. Как выразился Галилей в письме к Инголи, «все несоответствие619 коренится в человеческом воображении, но отнюдь не в самой природе»620. Следовательно, задача познания состоит в том, чтобы представить вещи такими, каковы они есть в действительности. Иными словами, истина, рассматриваемая как онтологическое свойство вещей, относится к истине, понимаемой как характеристика дискурса, как причина к следствию. Или, говоря словами Аристотеля, «верная речь ни в коем случае не есть причина бытия вещи, однако вещь, по-видимому, есть некоторым образом причина истинности речи»621.

Только в этом смысле, то есть в смысле rei veritas, истина может быть убедительной и можно говорить, как это любил делать Галилей, о «силе истины (la forza della verità622. Риторика в состоянии лишь увеличить естественную убедительную силу вещей и помочь очистить разум от ложных идей. Однако из того факта, что некто убедил данную аудиторию в истинности некоего утверждения, никак не следует истинность последнего. Истина убедительна, но убедительное не обязательно является истинным.

Сознавая, что путь к истине открыт далеко не всем, Галилей тем не менее полагал, что человек в принципе способен открыть для себя истину, если только он не слаб умом, не шаток в суждениях, не туп в понимании и не слеп в рассуждении. На чем зижделась его убежденность? Обратимся к тексту «Dialogo»:

Сальвиати. Опровержение его (то есть утверждения о том, что вращение Земля вокруг своей оси «должно было бы отбросить всякий предмет к небу»623. – И.Д.) зависит от некоторых вещей, известных вам не менее, чем мне, и разделяемых нами обоими, но так как вы их забыли, то не находите и опровержения. Я не буду учить вас им (так как вы их уже знаете) и путем простого напоминания добьюсь того, что вы сами опровергнете возражение.

Симпличио. Я много раз присматривался к вашему способу рассуждать, который внушил мне мысль, что вы склоняетесь к мнению Платона, будто nostrum scieri sit quoddam reminisce (наше знание подобно припоминанию); прошу вас поэтому, разрешите это мое сомнение, изложив вашу точку зрения624.

Сальвиати уходит от пространного ответа, якобы чтобы «не наскучить таким отступлением синьору Сагредо» (хотя тот не возражал), ограничившись замечанием, что, мол, он (Сальвиати) всегда «прибегал к объяснениям при помощи фактов». Но далее по ходу беседы Сальвиати, подбадривая Симпличио, бросает реплику:

Я также замечаю, что вы понимаете предмет, но не имеете подходящих терминов для выражения; этому я вас вполне могу научить, то есть научить вас словам, но не истинам самим по себе. Чтобы заставить вас убедиться, что вы знаете предмет и что вам недостает только слов для выражения мысли, спрошу вас: когда вы стреляете пулей из аркебуза, в каком направлении к движению приобретает она импульс?625

И когда далее Симпличио приходит к правильным выводам, Сальвиати остается только их переформулировать в более строгих механико-геометрических выражениях626. «Именно это я и хотел сказать», – удовлетворенно соглашается Симпличио627.

Продолжая беседу, Сальвиати вновь обращается к Симпличио с уверением:

Тем же путем, каким вы это себе усвоили, вы узнаете и остальное; вернее, вы знаете это уже теперь; поразмыслив, вы сами самостоятельно все припомните, но для сокращения времени я помогу вам припомнить628.



Поделиться книгой:

На главную
Назад