Где-то ночь-заполночь какая-нибудь из пожилых гостюх в слежавшемся темном платье с оборками, приторно пахнущем нафталином, и в повойнике кустышками, вдруг встрепенется, будто ей приспичило, невтерпеж домой, где у нее дюжина «толстокоренышей» по лавкам, и давай гомозливо двигать стул, шепериться локтями, выбираясь из-за тесного стола и, конечно, невольно, но с умыслом, поднимет всех, попутно сердито «борша» на мужиков, дескать, «окаянные, вовсе ум пропили и хозяв нисколички не жалеют, а Нина Александровна и Петр Назарович уже не молоденькие, им тоже отдох нужен». И с недовольством, вроде бы век собрались гостевать, выпьют мужики «отвального-походного».
И снова горница пуста, а в кухне невпродых, сряжается народец, роется в шапках и пальтюхах, сваленных в угол, и хозяйка каждому сует гостинца, ибо так повелось: с гостьбы с пустыми руками не уходят, чтобы домашние, стар и мал, кому нынче не довелось праздновать, отведали печеного.
А мне с белой матроской так трудно расставаться, и потому я не сдаюсь, готов всю ночь коротать, выглядывая мутным взглядом из-под свинцовых век, как хлопочет бабушка на кухне, прибирая после гоститвы, моет и перетирает посуду, елозя в тарелках вехотьком, тяжело шаркает по полу валяными калишками-басовиками. Ей-то бы только до постели добраться, так дурно и тяжко, и, наверное, невольно западает на ум, что пора с богом Радигостей распрощаться, ибо все тяжче справлять большой стол. Я не помню, как оказываюсь на печи, и чьи руки вздымали меня под потолок, но проголосная песня и в блаженном глубоком сне не замирает в голове и на сердце, будто все закоулки моего тела заполнены протяжным жалостным звуком. А может это ветер плачет в трубе, просится в избу? Мне кажется, что остатки древнего проголосья не изветрились из меня и поныне, они как бы скрепляют невидимым вервием мое прошлое с настоящим. Молитвенный дух русской песни и поныне обитает во мне. Самое тут время и поклониться ей.
9
«Душа неизъяснимая»
«Мне думается, сначала появилась музыка природы: посвист осеннего ветра, шорох листвы под дождем, скрип деревьев, грохот камнепада, разгул грозы, трубный зов мамонта, вой волков. Это же симфония многоголосья и в каждую пору год особенного звучания... В стремлении к небесам, где меж гневных туч метались птицы, древний человек однажды потянулся вверх всем телом, чтобы вернуть утраченные крылья, и, выпрямившись, извлек из груди и выпел первые неверные слова.
Так появилась молитва-песня.
По русским песням можно понять, как взрослела, полнилась чувствами душа человеческая, как вызревала нация. «Сказка-вралья, песня-правда», – говорят в Поморье. Их многие тысячи на Руси, целые необъятные своды исторического знания, потиху тускнеющие, опадающие в нети под гнетом ростовщического города, поклонившего под себя деревню. «Чтобы петь, нужна глубокая память: на беседке – беседошны, на вечорке – вечорошны, на лугу – луговые, в хороводе – плясальные». А еще были песни величальные и свадебные, солдатские и шутошные, виноградье и песни духовные. А после к ним согласно пристали и застольные-советские: песенники, заведенные девичьей рукою, обычно были в каждой русской избе. Это были зачастую самосшитые толстые тетради с рисованными розочками, целующимися голубками, сердцами, безжалостно пронзенными стрелою Амура, засушенными луговыми цветами, короткими выдержками из мировой философской мысли, где речь обычно шла о любви и семье. И у сестры Риты тоже был такой пухлый альбом, и когда в разгоряченном застолье одна песня сходу поджигала другую, как скворчащее в печи бересто, а память гостей поиссякала, тут-то и раскрывался в помощь верный помощник-песенник; помню, как я, недоросток, притулялся к сестриному боку, чтобы подглядеть забытую строку.
Один старик в Поморье признался мне: «Последние годы доживаю, а куль песен ещё не развязан».
И прежде тяжеленько живалось на Руси, а пелось; песня – это праздник сердца, это просьба – молитва души, это торжественный поклон Господу, это горестный поминный плач по ушедшим, это страх перед забвением, предупреждение и остережение живущим. Песня духу дает здоровья, она крепит утробу и полирует кровь, очищает слух, возбуждает сердце и ярит плоть, побуждая к чувствам. И какие бы горя русские люди ни претерпевали, но песню тешили. Я еще сам застал ту пору, когда на сенокос бабы едут – поют, домой возвращаются – поют, на жатве – поют и у реки; цветисто сплетали голоса в полдник под копною и в праздничном застолье, на околице в хороводе и на посиделках; а я особенно любил выкричаться наодинку в лесу или на лугу, когда снежок щекотный сыплется с небес, иль метель подбивает в спину, чтобы заглушить тревогу или выплеснуть щенячью радость. Запеть в полный голос в одиночестве под родимыми небесами, когда ты один на весь белый свет – это испытать особенное наслаждение.
Песельница с Мезени Параскева Масленникова рассказывала мне: «Бывало работаем с мамкой в кузне – поем, молота не слышно. Или когда избу ставили, сижу на срубе, топором тюкаю и песню пою о бабьей доле тяжелой. Тоска по сердцу так и перекатывается. Стонет, бывало, какой-нибудь мужик, помирать собрался, а я песню и заведу. Да не простую, игровую. Смотрю, – стонать перестал, а немного погодя уже плечами в лад мне заподергивал. Потом баб сбила петь. С работы и в клуб, поесть не успею. Жонки идут на спевку, одна шаньгу по дороге доедает, другая кулебяку в рот доталкивает, а Нюрка-водовозка та на ходу песни учит. У меня ухо востро. Услышу, не туда повела: ну-кось, выйди, подружка из хора, посиди, послушай. Сама врешь, дак других не смушшай. Бывало, кто помоложе, губу на сторону и слезы в кулак; таких быстро домой выпровожу, чтобы не мешали».
В Поморье поют наособинку, не как в срединной Руси. Поют, как вяжут тончайшие кружева, цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами печи в теплый кут. Слушаешь поморок, – и обжигает всего, и на слезу невольно запозывает, и не знаешь куда глаза спрятать. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женочонки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвется, как перетянутая струна.
Поют поморки, чтобы слово с губ вспархивало и летело, не присыхало к зубам, как коровья жвачка, без невнятицы и гугни, ибо правда песни, ее искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово дает песне родового и исторического смысла, без чего она становится первобытной и скатывается в пещерные дикие времена. Надо понимать, что прежде пели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, у кого в груди не ссохлось от забот, и зубы, как ядрышки. Женщины-матери пели в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади едучи: «Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей». Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню крестьянки изжитые, изработанные, беззубые, но и эти бабени старались любовное слово донести, как предание, как воспоминание о минувшей жизни.
Хранительнице народной песни, профессору Нине Константиновне Мешко уже под девяносто; она не просто сторож, ключница при кованом сундуке с сокровищами, но научительница и учительница русской музыкальной эстетики. Из последних сил, вроде бы, упирается, старенькая, но не сгибается, духу не теряет, упорно стоит на страже, не дает обрушить народный строй песни, ее душу, пестует, выпускает своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо народной песне были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевный спокой, сердечная радость. Профессор Мешко подхватила школу народного пения и, несмотря на искусы, держит ее в верности преданию; легко все изветрить, пустить в пыль и труху, но так трудно сохранить в прежнем чине, не подрезать песне крыльев. Вот она своим ученицам и внушает: «Народный звук – звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах. Головой думать надо, – и показала на голову. – Есть закон, – думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь. Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху пускать – то она летит. Так и голос не надо прятать в горле. Надо научиться, как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах и коленах, как тундровая река, переливах; голос вяжется, льется, прядется, но только не толкается, не бросается вон».
Для русской песни нужен особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице у деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, как шагреневая кожа, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки».
10
20 февраля 1932 г. «Тонюся! Ты нисколько не входишь в мое положение. Почему ты поступила со мной так грубо в тот вечер. Ты не знаешь, что у меня сердце разрывалось на части, разве мог я ещё веселиться. Ты говоришь, что любишь меня, значит ты должна помогать мне в этой любви, чтобы легче мне перенести этот груз. Ты не знаешь, сколько наговорено неправды, а надо все перенести.
И после всего этого, разбитый донельзя, я едва мог тебе сказать: «Идем». И ты, не знаю, видела-нет мою боль, ты отказала.
Ты отказала из-за того, что захотелось танцевать тебе. Ты променяла сердечную любовь на бездушную громыхающую трубу «пад-эспани» и «краковяк».
Ты отбросила в тот вечер меня истерзанного, измученного, любящего тебя больше всего на свете.
Ты не подумала, что я должен был пережить дома!
Ты не подумала, что осталось до отьезда два дня. Все это говорит, что действительно твои слова насчет моего отьезда – это ложь, ты говорила, что тебе скучно будет. Нет-нет тебе будет очень весело, что я не буду к тебе приставать. Я ждал тебя вчера, ты не пришла. Тебе не жалко времени для танцев хоть до часу ночи, а жалко времени для сердечного свидания, ведь я уезжаю в Мезень.
Сегодня последний день, если я тебе хоть немножко дорог, то ты должна прийти к нам. Возможно поедем вечером.
Тогда ты мне обьяснишь, почему ты так поступила со мной. Мне было так горько, когда пришел Николай и сказал: «Тонька танцует в одном платье. Веселая. Я с ней танцевал». Я в то время только стиснул зубы и промолчал. Вот, думаю, вас пара. Вот так любовь. Один плачет, а другой веселится. Столько накипело у меня на сердце, что всего не напишешь. А лично сказать тебе не могу. Будут только пустые слова на ветер. Тебе меня нечего жалеть. Я тебе не брат, не сват. Я для тебя совершенно чужой.
Как я не хотел идти в избу-читальню. Ведь из-за тебя я шел, из-за тебя я так близко все принял к сердцу.
Меня унизили, закопали в могилу, а ты еще положила сверху камень. Ой, тяжело!
Ты в тот вечер была маленькой деточкой, не понимавшей, что делают с другом сердца.
Все перенесу один. Пускай оборвалась еще одна жила. Хватит их. Теперь только мечтаю отдохнуть. Еще желаю увидеть тебя. Приходи, я тебя не обругаю, я тебе ничего не скажу, чтобы не обидеть тебя. Я письмом этим принесу тебе боль. Ты должна знать, как мне было тяжело.
Любящий тебя Володя. Уничтожь это письмо».
Тосе только четырнадцать, пусть она на сельских работах рано вошла в тело, но умом-то ребенок, совсем еще девчонка (давно ли в куклы играла) и потому родителей-лишенцев страшит этот привязчивый, «самасшедший» учитель, что как смола прильнул к дочери и не хочет отставать. А как оборониться? Только и остается: двери на запор, девку под замок, подальше от соблазна и греха.
Но запретный плод так сладок; смутительна, темна, как омут, и таинственно обавна, прельстительна и доверчиво-наивна первая любовь, когда все внове, и каждая подробность от встреч вспоминается с томлением и сердечным трепетом, и подушка ночами как-то странно комкается и кувыркается под головою, а под утро вдруг оказывается мокрой от слез, словно пролило через ветхую крышу дождем, и постеля, прежде такая уютная, надежная, вдруг стала горбатой, комковатой, постылой, холодной и неуютной, – тут сквозит, а там поддувает, – иль покажется вдруг нестерпимо жаркой, как сердито накаленная русская печь, и все окутки внезапно собьются в ногах.
«Принесешь в подоле, бесстыжая, на улицу выгоню», – грозится отец, топорща рыжие усы.
«Тосенька, послушай мати, не торопись, милая, замуж, еще успеешь на чужой постылой сторонушке наплакаться-нареветься, – увещевает мать. – Еще покажется тебе жизнь в родном дому мед да сахар. И не ровня он тебе, гордоус и похвалебщик, больно себя на вышины числит. Сливки сымет, чести лишит, кому будешь нужна, дочень-ка-а.»
Слушать-слушала маму вполуха, а сама писемко от учителя, торопливо начерканное карандашом, не порвала, но спрятала под сголовьице и уж на пятый раз, наверное, пробежала глазами, да и не раз ту страничку из школьной тетради омочила слезами. И какая это любовь, коли столько муки? И тут же, как-то по взрослому, корила себя: «Эх девка, позарилась ты на чужой кусок. Не подавиться бы. Больно урослив и горяч. И сулит много. Права, мамка: омманет. Уж больно на слова-то щепетливый, вроде и любит, а невпросте пишет, все требует, словно венчаный муж».
А сестра Аниська, ну и прокуда, глазки, как смородинки, так и играют в них бесенята; десять лет девочке, а все чует, никуда от нее не деться. Надолго ли выскочила в деревню прогуляться по мартовскому снежку и уже тайное посланьице тащит:
«Тонюся, я не получил ответа от моего письма. Я больше не знаю, что и делать. Неужели всё кончено? Тонечка, когда я вчера был у Качеговых, мне там сказали, что произошло между нами. Сказали, что ты говоришь обо мне, что я, мол, хулиган и др. Я с этим согласен, не спорю. Я стою этого названия. Но, Тоня, думаю, что они многое прибавили, чтобы очернить тебя передо мной. Например, они говорят, что ты о случившемся с тобой рассказывала ребятам на вечеринке. Настасья Семеновна печалится, что так произошло, но в то же время говорит, что мол я тебя предупреждала, что случится разрыв. Этой Тосе не скоро угодишь! Оставляли посидеть до тебя, но я ушел только потому, чтобы моим присутствием не расстраивать тебе сердце. Сколько у них теперь хлопот. Они все берутся уладить нашу ссору наперебой. Но я велел только передать от меня привет тебе. Тонюся, я не могу жить ни часу, не думая о тебе. Так тяжело, так скучно, не видя тебя. Вчера вечером пошел было к вам. Была половина девятого вечера. Подошел к крыльцу. У вас был огонь и мне было совестно зайти. Было страшно, что я тебя растревожу, коли ты меня совершенно не хочешь видеть. Посмотрел на крыльцо, где не раз проводили свидания и дарили друг другу горячие поцелуи. Скрепя зубы за свою необдуманную шутку, доведшую до такого положения, пошел домой. Но дома я сидеть не мог и пошел к Илье Ермакову, где и скоротал вечер. Тонечка, милая, могу – нет я теперь тебя так называть. Прости меня. Я виноват перед тобой. Многое я уяснил и понял, как я тебя оскорбил.
Тонюся, мне у Качеговых сказали, что ты больше не хочешь видеть меня. Тонечка, если ты не хочешь быть близкой мне, так просто будь товарищем и то веселее будет моему сердцу. Ты сейчас страдаешь, но и я не рад настоящей жизни. Остаются последние дни, и я не рад совершенно отьезду. Мне охота, чтобы ты дала мне окончательное слово, а то, Тонечка, я не знаю, чем все это кончится, и может ты, бедная, будешь страдать из-за меня 15 дней. Вспомни, Тонечка, твои слова о любви ко мне. Ты говорила, что несмотря ни на что, ты не полюбишь никого. Что никто не дорог, как я. Я верю, что тебе очень обидно и горько, и тебе будет тяжело, покуда все это не скажешь мне в глаза.
Тонечка, прости за все сказанные слова. Не думай, что я тебе изменяю. Я посейчас тебя люблю больше всего, больше родителей. Тоня, приди ко мне или напиши ответ на эти письма. Я жду с нетерпением. Иначе ты будешь страдать, и я буду страдать в эти каникулы. Да будет проклят этот вечер, когда я напился пьяный и так грубо поступил с тобой.
В знак искренней любви дарю самое для меня дорогое, это фотографическую карточку, которую я берег к твоим именинам. Что хочешь, то с ней и делай, сломай, разорви, уничтожь письма. Но я тебя люблю, люблю, люблю крепко. И никакие преграды не сломают моей любви к тебе. Жду тебя или письма. Люб.тебя. Володя.»
Из воспоминаний:
«Учитель-то ездил в том же году в Москву, сказывал после, как всего нагляделся, и картин всяких, и про коров-то говорил, как большие удои достигать, и про ячмень, который выше головы растет, и про всё, про всё. После нам докладал в избе-читальне, кто хотел, дак ходил слушать...»
«В избе-читальне тем же летом, как раз на Ильин день представление шло. Илья Ермаков коммуниста играл, а Владимир Петрович – белого полковника. И должон был тот полковник нашего человека наотмашку саблей зарубить. И только сноровил сделать, замахнулся сплеча, а тут и заскочил кто-то из молодых и вскричал: церква горит! Ну, мы все и кинулись. А это розыгрыш был, чтобы спектакль сорвать.»
«...Он такой мягкий был, Владимир Петрович. Тридцать пять учеников нас было, взглядом всех обведет, будто отец родимый, никого не забудет, не обделит. А что нам на уроках говорил, мы наизусть знали. В церкви бывшей три года учились, где алтарь. Холодно было, в непроливашках чернила застывали. Он на свои деньги платков напокупал. Кто плохо учился, тот черный платок получал, а кто хорошо, тот с цветочками получал. А домой-то пойдет из школы, мы дождемся его, окружим всеми, затормошим, такое у нас веселье поднимется.»
Надо сказать, странное было то время: церкви ломали, на иконах с ледянок катались, подложив под подушки, в сани подстилали вместо поддона, а душа-то не изварначилась, не испроказилась в лихолетье и смуту двадцатых годов, но оставалась православной, ибо замысел «невольников чести» был милосердный, – сделать людей счастливыми тут, на земле-матери, не дожидаясь грядущих райских кущей. Мечтание блаженных и наивных? – наверное; но оно обряжало сердце «простецов» не в железную кольчужку гордыни и честолюбия, но в серебряные ризы праведного служения народу. И война, на которую скоро угодили эти новоявленные мечтатели, проверила духовную высоту этих людей.
Учитель был крещеный. Мама Нина Александровна (моя бабушка) всегда паску из творога с изюмом делала и куличи пекла, и вот завернув стряпню в чистую холстинку, шла с сыном в Богоявленский собор освящать, и мезенский поп кропил с просяного веничка на крашенки и на куличик, и на паску, и те капли святой родниковой водицы падали не только на дары, но и на лица богомольников; ребенок невольно улыбался, зажмурив глаза, слизывал влагу с пухлых губ, и она казалась сладкой, пахнущей карамельками. Отчего-то праздник Воскресения Христова был всегда красивым, солнечным и вкусным, по-особенному звенели колокола, по-особенному светило солнце и сияли голубые небеса, необычно пахнул воздух близкими вешними разливами, вербами, осевшим ноздристым снегом, травяной ветошью на проталинах, болотными моховыми потинами и вечнозеленым канаварником, густо растущим сразу за окнами. И из каждого дома выпархивал на волю густой, пряный дух печива. Все целовались, восторженно восклицали: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» – умильным голосом отвечала Нина Александровна, подставляя для лобзания щеки, каждый раз поправляя на густых, черных, как вороново крыло, волосах кружевную накидку. Казалось, так будет вечно (но я-то не застал даже отголосков Великого Дня).
И вдруг сошло на Россию всеобщее наваждение, похожее на водоворот, погрузило в себя, а на поверхность выпихнуло, вроде бы, новых, мечтательных молодых людей, охотно поддавшихся перековке. Но внутри-то, в самой своей сердцевине, куда не достучаться «лукавому», не подозревая о том, они остались прежними, с непоколебленным русским духовным устройством. И жестокосердые управители нового мира тоже оказались в неведении: они собирались Божественную высшую правду перекрыть своей куцей тленной правдой, этим «тришкиным кафтаном», что вроде бы был ближе к телу, понятнее и сугревней, но на удивление скоро испрохудал, изошел в дырья.
Вот и деревня Жердь не избежала перемен и здесь решили церковь переделать в храм знаний. «Конец света настал. Соплей перешибить, а на что решился, безумец», – сокрушались старики, слушая учителя. «Товарищи! – выкрикнул в толпу деревенский учитель и от возбуждения задохнулся. – Я учил вас первой букве, делал вместе с вами первый шаг к свету. Теперь вы знаете, что Бога не было, нет и не будет. Есть только мировая свобода, которую мы во главе с пролетариатом должны организовать, и есть наша темнота, которую мы должны вымести из советской избы поганой метлой. Дорогие мои, вы видите, в каких условиях учатся ваши дети. Теснота, грязь и по этой причине сплошная неусвояемость знаний. Так сделаем же из этого очага суеверий и мракобесия храм света и науки. За дело, за дело друзья».
Откуда-то взялась веревка и двуручная пила-дровянка. Учитель и деревенский его приятель Илья Ермаков полезли на купол церкви. Уже похолодало к ночи, отволгло, потому по куполу взбираться было опасно. Когда нога учителя оскальзывала по осиновому лемеху, толпа внизу невольно испуганно охала, сминала в горле дыхание и, только парни понадежнее устроились возле креста, начала голосить: «Хоть бы сверглись, окаянные, хоть бы черт вас к себе забрал, стомоногие!» Никто еще не верил в страшное, думали каждый про себя, дескать побалуются парни, да с тем и слезут на землю; но те уже привязались веревкой и вгрызлись пилой в просохшее основание креста. И когда рухнул крест, заскользил по темной кровле, а после громово, как показалось всем, ударился о череп земли, тут и вскричал сквозной женский голос: «Проклинаю отступника вовеки. Будь, ты, проклят, нехристь!»
И во второй раз прокляли деревенского учителя Владимира Личутина.
Внизу полыхал костер, красные мухи, обтекая церковь, жались к самым ногам и на излете меркли покорно. Люди что-то кривали внизу, чей-то устрашающий голос пронизывал толпу, но в небо восходил непонятно и зло. Учитель не догадывался, упоенный затеей, что это проклинают его, но если бы и знал, это нисколько бы не уменьшило его задора, не поколебало в намерениях. Черные распятые тени ползали по зыбкой разъятой земле, как бы на дне глубокого колодца, и сами люди чудились странно, уродливо преображенными в изменчивом свете. Учитель перевел взгляд в небо и не увидел его; тугие вихревые токи исходили из знобкой вечной пустоты, бились в лицо, пытались сшибить с ног. Это были вихри небытия. «Где там Бог? И как ему зацепиться за пустоту?» Учитель пытался разглядеть в толпе Тоську, хотя верно знал, что там ее нет. Даже мелькнула безумная мысль прыгнуть вниз, разбиться. Вот бы зарыдала, прибежавши, а уж всё, поздно навсегда.
Вдруг почудилось, что ещё мгновение, и церковь, качнувшись, поползет накось, распадаясь в связях и подточенных жучком углах. Восторг, давно ли еще переполнявший учителя, незаметно истек, и в эту душевную пустоту хлынула такая неизбывная тоска, что впору было захлебнуться от нее. И уже торопливо, с новой надеждой вгляделся он в меркнущее розовое озерцо, на дно которого медленно погружались распятые люди, и ему нестерпимо захотелось скорее вернуться на землю. Перемогая невольный страх и горловую дрожь, он сказал деревенскому другу нарочито сурово и возвышенно: «Пойдем, спустимся к людям. Они ждут нас».
Пока добрались до земли, толпа уже разбрелась по избам, и только девки да парни устроили веселую топотуху у жаркого кострища. Заиграла гармонь:
«Выпить охота», – угрюмо признался учитель. Послали гонца за бутылкой. Пили прямо из горлышка. Водка не забирала, так накипело в груди. Взгляд невольно заворачивал по деревенскому порядку, все казалось ему, что от избы Житовых появится такой родной человечек, и весь мир сразу оживеет, преобразится. Послали гонца за второй. Тут и хмель ударил в голову. Вспомнили вдруг: Бог Троицу любит. Послали гонца за третьей бутылкой. В ожидании зло пластали крест топором на чурки, закидывали в огонь, пламя с гудением, золотым столбом поднялось в небо. Всполошилась баба из соседнего дома, заголошенила:
«Злыдни, деревню-то спалите! Вот уж погодите-ко, Господь-то вас припрет, небо с овчинку станет. И ты-то, учитель, туда же Тьфу!» – Плюнула на землю, растерла выступкой.
«Иди отсель, каравая ведьма! – закричал кто-то пьяно. – Будешь нявгать, подпалим хохол-от.»
В руки учителя будто сама собою вспрыгнула тальянка, рванулась мехами от плеча и до плеча. Запел охальным голосом:
Парни реготали на всю деревню, наверное и до избы Житовых донеслось. Знали, что сплетницы-переводницы нынче же притащат дурную новость до их дома. А может и сама впотемни за пряслами прячется, слезу глотает. Невольно вспомнишь тут мамкины утешливые слова: «Бедная девочка, водилась бы ты лучше с куклами. Они не пообидят, не надсмеются»:
Вот из-за этих-то частушек и винился учитель перед любимой.
11
Прежде говорили, дескать «гриб да огурец в брюхе не жилец». А ведь гриб крепко выручал русского человека в его скудной выти, без него и обед не в обед; он и в закуску, и в шти из квашеной капусты, и в солянку с бараниной, да и в поджарку, если припустить к грибу маслица гретого, молочка коровьего да сметанки; а груздочки соленые хороши с горячей рассыпчатой картошкой и с лучком, да и в пирогах они добры. А беляночки, синявочки и волгоночки, покиснув в кадушке под грузом дней сорок, вдруг меняют свою личину, становятся лаково-желтыми, пахучими, хрусткими и, политые маслицем постным, – ну так и просятся на зубок, и сами, без натуги проскальзывают в животишко. А коли под рюмочку! Тут все слова лишние.
Случается, что грибов неурожай в засушливый год, иль морозы-утренники рано ударят, – значит Господь пообиделся на русского человека, зачерствел к нему за его «кажноденные» невольные грехи и не помирволил ему в столь малой радости. А куда деваться суземной каргопольщине без рыжика, малеханного, с пятак, а поморянину без масляного груздочка? Чем еще взбудоражить утробушку и взбодрить сердце в долгие посты, чтобы бесконечные овсяные кисели и ячменные колоба не застряли в горле? Даже тертая редька с квасом, и редька со щами не вызовут подобной ествяного розжига. Нет, братцы мои, без гриба русскому человеку прямая тоска и с каким нетерпением, после неудачного года ждешь осени, ну прямо дни считаешь и приметы всякие выискиваешь, чтобы заранее настроиться на добычу, и в который раз мысленно обходишь свои, только свои тропы, и даже кочку знакомую, что о край осотного болотца, вдруг увидишь середка зимы в полусонной памороке, именно ту самую, возле которой однажды наковырял штук десять ковыльных белых, и ту ягельную полянку в сосеннике, где выстали бугровые, как молодцы-богатыри на строевом плацу, и шапенки похожи на бурые солдатские каски.
В старину ломать грибы ездили на конях всей семьею. Подгадывали время, близкое к заморозкам, когда червь затихает в своем обжорстве, ставили на телегу корзины, кади, палагушки, ушаты, – вобщем всякую тару, без чего не стоит крестьянский обиход, – и подавались в лес, и там, живучи в вичяном в шалаше иль балагане, в несколько дней насаливали ушаты груздей и волгонок, синявок и белянок, наваривали бочонки черного и белого гриба на всю долгую зиму. Грибы ножом не срезали, ибо плоть та живая, от матери-сырой земли, как и большим грехом считалось воткнуть острое железо в землю. При мне этот обычай суеверного поклончивого отношения к грибу, как к живому существу, почти изжил себя.
Если дерево – это стоячий великан, головою подпирающий небеса; если человек – это блуждающее дерево с невидимым взгляду паутинчатым кореньем, то гриб, – их детеныш в красной шляпке, съехавшей набок, иль в багровой панамке, гордовато присбитой на затылок, иль в зеленоватом берете. Боровик-толстокореныш, вылезший на беломошниках, далеко виден своим зазывистым видом и словно бы призывает тебя: «Эй, христарадник, не промахнись, не обойди, забери и меня!»
Во всякую пору грибы, эти таинственные существа, живут своей жизнью и ведут себя по-разному. Красноголовик-колосовик в березовом редколесье, продуваемом летним ветерком, приосыпанном зеленым пыреем, еще не загрубевшим от июньского солнца, похож на малиновый сигнальный флажок; ему досталось короткое время быть на миру, он вызревает на часах и на минутах истлевает, ему, зеваке, случайно выскочившему из пряных потемок на белый свет, ужасно хочется угодить к человеку и по-сыновьи приветить, приободрить, вызвать на лице изумленную улыбку тихой внезапной радости. В июне человек всякому обабку рад, ибо первый грибной суп самый желанный, с него как бы затеивается лето и берет разгон.
Уже потом, на Петровщину, белый гриб пойдет косяком, целые орды, призванные под атаманское знамя, взойдут по солнечным опушкам, в ковылях, по краю елушников и серебристым курчавым мхам парящих сосенников. У этих боровиков шляпа толстая, темно-бурая иль охряная, в каких-то волдырях и вулканах от неистраченной энергии, в неровных проточинах от поползух-улиток; голова будто бы принакрыта зимней овчинной шапкой, туго завязанной под бородою. Когда срезаешь бугровой, иль выкручиваешь из мхов, он словно бы покряхтывает, обдавая жаром ладонь; присев на корточки, ты не спешишь сразу опустить его в коробейку, но сквозь осыпь ресниц ласково озираешь это тайное нездешнее существо от макушки до пят, сдуваешь с него иглицу и лесной прах, гладишь, тетешкаешь в руках и осторожно, боясь ушибить, укладывешь в корзину, стараешься не помять. Но увы, июльский гриб сколь красив, столь и обманчив; и шляпенция вроде бы упруга, и нога, приосыпанная буроватой мелкой шерстью, скрипит под ножом, но внутри по сладкой парной мякоти уже обжились червочки, уютно заселились в своем дому, и выеденное мясо походит на частое сито.
И сколько жалости тогда на сердце, сколько разочарования, и ты оглядываешься вокруг, словно бы сыскиваешь виноватого в обмане, и с обидою смотришь на добычу, как ребенок, у которого отняли дорогую игрушку; и с этим колебанием – выкинуть иль нет, – однако со вздохом укладываешь в коробок, на всякий случай оправдывая свою жадность деревенским присловьем: «Белый гриб червивым и худым не бывает». На Петровщину гриб хоть и спорядлив, но украдчив, выпадает скорым слоем, спешит покинуть землю. И вроде бы короткая у него жизнь в июльскую пору, но от человека прячется, выставляя для каждого табунка своего дозорного. И если ухватил этого зеваку-часового за горбину, не спеши бежать, охваченный азартом, но приоглядись, призадержись, будто спутанный по ногам, и тогда за спиною в мелкой травяной щети, иль на склоне моховой кочки, иль за палой трухлявой деревиною вдруг окажется собрат его по табору, а там еще и еще. Это грибы затеяли с тобой прятки, иль бегут в скрытни, и весь лес в эту пору будто назначен для шалости. Ну а в середине августа, когда пурпуровые мухоморы в нарядных шутовских колпаках встанут вдоль дорог, то следом явится в мир и самый плотный гриб, которому место в соленьях-вареньях; тогда-то и наступает долгожданное время настоящего промысла. Но что удивительно; даже в эти предосенние дни, когда лес полон изобильем, когда сыроежка иль масленок уже не идут за товар, к «царскому грибу» (так в Поморье называют белый) по-прежнему молитвенное, восторженное отношение. Порою не удержишься и поцелуешь его в прохладную макушку, очистив от праха и иглицы, собьешь ногтем студеную улитку из укромной пазушки под головизною, и невольно понянькаешь в ладонях. Нож с хрустом врезается в белоснежную, девственно-чистую мякоть, и ты всякий раз невольно отпиваешь от природы сытного духа, будто причащаешься во вселенском храме. Все-таки, как богата русская природа на чувства. Гриб – это бессловесное земное существо, которое вроде бы непритязательно бытует под ногами, как некая блазнь, Божий гостинец, «лешева» еда, но дает человеку множество теплых ощущений, ничего не требуя от нас взамен, кроме любви к матери-сырой земле.
Иной бабене уже далеко за семьдесят, и горбик-то у нее за плечами нажитой, и глаза почти не видят, но и она в грибную пору норовит сбродить на запольки деревни, в ближние перелески, опираясь на клюку, и от найденной в ковылях добычи вдруг осветится лицо, и корявая ладонь, цветом похожая на бурую голову бугрового, с ласкою оботрет макушку гриба, будто погладит крохотного внученка.
В средней полосе гриб обычно живет возле деревни, на ближайших опушках, вдоль полей, по скотиньим выпасам, где бычки и коровенки выедают траву, – и вот тут-то, возле человечьего жила, и сохраняются плодильни. Где нет скота, там и гриб пропадает, потому что все обрастает дурниною и чертополохом. Гриб приникает к жилью человека, как близкий родич. На рязанщине, где «грибы с глазами, их едять, а они глядять», за ними ходят, как на охоту, есть свои родовые путики, тайные тропы, по грибы отправляются, как прежде шатались за боровой дичью. Грибники – люди скрытчивые, они таят свои угодья, они – раноставы и обычно срываются в лес, когда роса еще лежит на травах, как искрящийся студень, и солнце едва приподнимается по-над лесами. Заядлый лесовик, ложась спать, уже мысленно обследует грядущий путь, любимые свои ухожья, кои навещает из года в год; в бору он приподнимает куртинку беломошника, едва вздыбленную от напора, где и дожидается его плотно сбитый, младенчески чистый плотью боровичок. Охотник обстругивает ногу гриба ножом и эту стружку захоранивает, прячет под мох, чтобы чужой глаз не наткнулся на добычливое место.
В тундре обычно грибов, как насыпано, их и искать не надо; шляпенция красноголовика зачастую выше березового стланика и далеко видна. Северные деревни окружены лесами; перелез через прясла, и пасись, – тут тебе и масленок, и обабок, и разноцветные губы (заячьи грибы); взрослые обычно идут в боры, сосенники и ельники, минуя старушьи места; парнишке и древней старухе там далеко и «опаско», можно и на медведя угодить; тронуть не тронет, но крепко выпугает своим видом.
У нас же в Мезени добрый лес далеко, начинали ломать гриб обычно с Большой Ворги, что на третьем километре, и оттуда уже попадали к Тове, глухой, почти стоячей лесной речке, сонно текущей меж лесных крутых склонов. Вихлявая, путаная, враждебная грибнику всем своим сумеречным видом даже в солнечный день, со множеством колен и отвилков, где так легко заблудиться даже взрослому, с темно-коричневой, как чай, запашистой водой, испятнанной палой недвижной листвою, – она истекала из морошечной рады (куда забредали лишь взрослые мужики с берестяными пехтерями за плечами, в которых выносили зрелую ягоду), из дальнего озера, окруженного гибельными бездонными павнами, и только километров через пять речка Това, изрядно поплутав среди бурелома, пересекши сырые калтуса, поросшие дудкой-падреницей и белыми зонтиками морковника, ягодой-кислицей и корявым ольховником, впадала в луговое озеро Лебяжье, о котором я много слышал, но там не бывал.
По склонам Товы, в мелкой осыпной травичке, в рыжеватых папоротниках и прячутся желтые грузди, толстые, жирные, с моховой оторочкой по кромке узорчатой шляпы, с пахучим горьковатым природным маслицем, налитым в самое сердечко гриба. Бывало найдешь хотя бы один груздочек с пятак, и сразу сердце замирает от волнения и начинаешь тут ползать по крутосклону вверх-вниз, скоркать и ногою, и рукою, раздвигая и заячью капусту, и осотник, и травяную ветошь, ибо обязательно где-то рядом затаилась благословенная семейка, если еще не наискана, не оборвана охотником-раноставом, кто меньше тебя спит. Но коли пособили небесные силы, угодил удачно на стайку желтых груздей, – какой тогда, братцы, восторг!
Я помню, что для каждого лесного ухожья подобал свой возраст. До десяти лет мы, дети, ходили на Малую Воргу (в двух километрах от Мезени). Это березовое довольно чахлое мелколесье, от северной падеры склонившееся поникло в южную сторону. Искали гриб в высоком, по колена, густом ягоднике и пахучем багульнике (канаварнике), от которого в жаркий день кружилась истомно голова. Тут подосиновики выбивались из вязкого мха рослые, на длинной ноге, с большой шляпенцией и толстой бахромой (мездрой). Обычно низ застарелого гриба сдирали, оставляя лишь тонкую мякоть, чтобы не переть лишнего груза. Да и коробок не безразмерный; поначалу с жадностью хватаешь, что попадет, не брезгуя, и жидкий, рыхлый с низу болотный обабок, и козленок, и масленок, и сыроегу, ибо суеверно; а вдруг не попадешь на урожай и тогда нет на свете более несчастного человека, чем тот, что уныло плетется домой, помахивая пустой корзиной, принакрытой для обманки собственной одежонкой и ворохом папоротника. Ведь любой встречный невольно стриганет глазами по твоей посудине и, зная все повадки коренного мезенца, догадается, невольно ухмыльнется и, не сбавляя бодрого шага, минует тебя, будто его подбивает в спину спутний ветер. Ему-то, конечно, повезет больше, – думает про себя встречный. – Ведь он человек хожалый, у него все загодя высмотрено и улажено, и остается лишь, часто нагибаясь за добычею, повторять дурацкую припевку: «Грибигуси сами в короб скачут?.. Как же, как же, должно быть».
Подросши, я ходил в лес с матерью уже под Голый Холм. Помню, как собирались с раннего утра, подбирали коробье по своей руке и плечу, одевались в «ремошье», самое бросовое, натягивали на ноги носки иль чулки, ибо обувки не было, а босиком ступни твердой дорогою набьет, а в кустьях иль по иглицам и боровым беломошникам плюсны «вередит» до кровички. Бывало, выйдя из города на тракт, подбросишь коробейку в воздух: если набок упадет, то полкорзины насбираешь, если станет на донце – полную набьешь, а коли вверх дном окажется – значит напусто возвращаться домой. Примета древняя, но особой веры к ней у детей не было, но для какой-то нужды (наверное из шалости) драночную корзину каждый раз вскидывали над головой, не жалея, отчего мать постоянно ворчала.
В поход мама обязательно брала подорожники, – вареные с вечера картошки, кусок хлеба, в коробок из-под спичек насыпала соли; эта неприхотливая крестьянская еда после долгой лесовой бродни казалась особенно вкусной. Помню, отмахиваясь от комарья, присядешь отдохнуть на выходе из леса на трухлявое бревнышко где-нибудь возле Голого холма (десятый километр от Мезени), осоловело взглянешь на солнечный свет, мрело, таинственно сочащийся сквозь густой еловый лапник, истомно протянешь гудящие ноги в чулках, перевязанных под коленом резинкой иль веревкой, мокрые, донельзя изжеванные кустарником и мхами и, плямкая пересохшими губами, сквозь тряпицу позобаешь водички из прозрачной лужицы, на дне которой видна каждая соломинка и иглица и, освежив нутро, невольно потянешься за пазуху, где лежит подорожник, и как подзаборный псишко, торопливо заглотнешь холодную картофелину, пересыпанную крупной солью, не позабывая с любовью поглядывать на свою коробейку, доплотна набитую грибом. За весь поход я раза три перебирал добычу, все схваченное по-первости лишь из жадности, давно выброшено на коротких привалах, и каждый оставшийся грибочек, тугой и звонкий, без единого червочка, темно-синий на срезе, похож на крохотного лесового человечка в бордовой панамке...
Мать ест неторопливо, мусоля в жмени картошину, отщипывая от хлебины по крохе, и задумчиво смотрит на огромную корзину с «лешевой» едою, которую нужно еще дотащить до городка, а там, часок погодя, надо и на работу собираться в вечернюю смену. И никто не спросит, как тебе живется-можется, поморская вдовица; некому попечаловаться, поплакаться в жилетку, ибо сиротские слезы невидимы и неслышимы миру. Вот и я, ребенок, чем могу пособить, чем порадовать? Детское сердечко мое еще не готово посострадать матери, утешить хотя бы словом, понять ее страсти; и душа моя, пока немая, молчит, не ворошится от жалости. Меня занимают лишь свои детские забавы, что поджидают на улице.
В лице матери нет радости, она погружена в себя, ее гнетут бесконечные заботы о хлебе насущном; она вяло, равнодушно проводит ладонью по сбору, по прохладной шелковистой грибной шляпе, попавшейся под руку, и посохлые, потрескавшиеся от ходьбы губы ее невольно отмякают, и уголки вздергиваются от призадушенной меланхоличной улыбки. А если улыбнется, осветится глазами, как рублем одарит, – так вся переменится видом. Все же не зря схожено-сброжено, не напрасно мяли ноги, вставши спозаранку, не даром и время убито; возвращаемся домой с добычею, – а это, братцы мои, заметный для семьи харч в зиму.
Я взваливаю корзину на плечо; мать продевает через ручку тряпошную скрутку и огромный короб с трудом поднимает на горбину. И вот так, потупив взгляд к родимой землице, загребая ногами по пыльной дороге-тележнице, тупо бредешь с ношею десять километров до околицы, невольно сосчитывая каждый шаг, и березовая дрань, из которой сшита корзина деревенским мастером, удрученно и тяжко всхлипывает: «скрып да скрып», будто жалостно вздыхает на небесах сам Господь Бог. А прежде машинешка в Мезени была за чудо и потому редко когда посулится подьехать в расхлябанном кузове и облегчить путь. Ой, корзина надоест, батюшки мои, плечо-то все смозолит! Вроде и притерпишься, но вдруг такая надсада к груди привалит, – невмочь; хоть тут же бросай ношу в пыльную дорогу. Думаешь: пропади все пропадом, и гриба никакого не надо. Взмолишься, заканючишь, а мать лишь сурово оборвет: «Вовка, не ной, и без тебя тошно!» Вот и тащишься с туманной головою от привала до привала: Това, Большая Ворга, Малая Ворга, Чупров, – а от него уже и конек родимой крыши видать.
Приволокешь тот уловец, долго и нудно чистишь, пока мать собирается на работу, прихорашивается у зеркала, снимает с тарелки напяленный белый берет с острыми краями, укладывает сзади волосы на валик, сурьмит черным карандашом бровки, наводит губы, пудрит густо крутые скулья, легонько охлапывает впалые щеки и белесая пыль облачком осыпается на комод, придирчиво вглядывется в зеркало, ловя в своем туманном отражении каких-то перемен, выглаживает пыльцем высекшиеся в углах рта морщины. Потом раскочегаривает паровой утюг, похожий свой видом на буксир «Реушеньгу», на котором местный люд переправляется на морскую пристань; ретиво машет, ходя по комнатенке, в оконцах утюга, как в иллюминаторах парохода, вспыхивают малиновые огоньки, выпархивают колечки сизого дыма, запах березового уголья заполняет убогое жильё, – домовитый, такой вкусный запах. И вот гладит белую блузку, форменную синюю юбу, выводя на ней острые складки. Мама любит «показать себя», выйти в люди во всей красе, отчего колченогая соседка тетя Паша называет ее «форсуньей»; форсит, дескать, баба, завлекает мужиков. Я ухмыляюсь, мне непонятны «прихилки» матери, ее ковыряние над своим лицом, ее томление и внезапные капризы, когда безо всякого повода она вдруг разражается слезами, и все труды смываются в один миг.
«Будешь топить печку, пожара не наделай. Да Ваську из детсада не забудь забрать, – наказывает мне сухо и уже наново, наспех, „починивает“ лицо, пришпиливает к волосам берет. – Ой дура, я, дура, и на кой леший нарожала вас столько?»
Я отмалчиваюсь, занятый грибами. Две корзины прибрать, – оторопь возьмет от одного вида; но глаза страшатся, а руки делают. Мать уходит, я подбегаю к боковому окну, провожаю взглядом, как неторопливо удаляется она с гордо вскинутой головою по хлипким деревянным мосткам Первомайского проспекта, выбирает половицу понадежнее, чтобы не оступиться каблуками в щель. Ее фигуру так красиво облегает темно-синяя «почтарская» форма.
Я, радуясь долгожданной свободе, выдвигаю верхнюю жирку комода, добываю пачку махорки, скручиваю «козью ногу», завешиваюсь пахучим дымом. Теперь работа не будет такой нудной, табачок скрасит волокиту. Вот и печка затопилась. Грибы помыты на три воды, порезаны, загружены в чугуны и чугуники, поочередно полезают в огонь, покипливают, серая пена вздымается шапкой, что успеваю, сымаю с отвара ситечком, остальное с шипением проливается на уголья. Лицо окидывает жаром, кажется, что кожа полопается. Мешаю шумовкой, чтобы не пригорели. Наконец-то гриб в первом чугуне осел, пошел ко дну. И какой сладкий дух тут поплыл от этой «лешевой еды»! Блаженный запах выпархивает из сиротской комнатенки на сентябрьскую улицу, а из соседней избенки выскакивает такой же вкусный парок, смешивается с нашим, и вот волны грибного аромата уже плывут по всему околотку. И вот грибы насыпаны в миску, сбрызнуто на них постным маслицем, призасыпано лучком. Эй, где там моя самая большая ложка? Младший братик уже притащен из садика, таращит на варево голубые ангельские глазенки, не церемонясь, запускает крохотную ладошку в посудину, пробует выловить скользкого гриба, и, наконец, это ему удается, заталкивает кусок «лешева мяса» в губы, и он сам заскакивает в нутро, как крохотный лягушонок, – и жевать не надо. Проливается радостный дребезжащий смех, будто мальчонку щекочут за пятки, Васька снова лезет в миску, но я осаживаю братика, он вырывается, я его шлепаю, он ревет заполошно и в перерывах, когда плач стихает, своевольно, твердым голосом требует: «Дай грыба!»
Однажды, когда старший брат Гена жил еще с нами, мама, отправляясь по грибы, наказала к ее приходу согреть самовар. Ему, пожалуй, тогда шел тринадцатый год, а мне – девятый; был он пареньком серьезным и просьбы матери не позабыл, часто взглядывал на часы, подгадывал время, чтобы встретить ее горячим («не простыгшим») чаем. Сестра Рита тогда лежала в больнице с ногою, и брат оставался в доме за хозяина.
Удивительно, многое, вроде бы, выветрилось из памяти навсегда, но этот случай помню в подробностях, как братец вытряхивал из самовара на заулке старое уголье, деловито щепал лучину от березовой растопки, хранящейся в узком запечье, поджигал пук щепья, просовывая в узкую закопченную горловину, но самовар никак не разживлялся, и тогда братец насунул на горловину старый валенок и начал ретиво продувать им топку, как мехами в кузне, и вскоре из самовара заструился горьковатый дымок. Генка напихал из морельницы свежих угольев, надвинул на горловину трубу, а потом, как водится, мы заигрались и опомнились лишь, когда раздался в комнате странный сердитый шум, что-то в утробе самовара заскрежетало, заурчало, труба вдруг покривилась, а кран отвалился на пол...» Ой-ой! – запоздало спохватился братец. – Вовка, мы забыли воды налить и самовар-то распаяли! Мать нам задаст». Его охватил ужас от содеянного, он побледнел, заострился и без того худеньким лицом, представив картину, как войдет в дом мать, и что с нею случится при виде такого горя.
А тогда самовар считался за богатство, это был такой чудный простонародный инструмент в сельском быту, такая удивительная «механизьма», что замены ей практически не было. В самоваре готовили картошку, постяной супец, иль ушицу из рыбьего сушняка, когда приходила нужда приготовить быструю ужну, варили яйца, если они чудом оказывались в магазине, кипяточком размачивали соленую треску иль камбалку печерского засола, а после всеми макали из ладки, ну а чай ставили раз пять на дню. По праздникам в нём заваривали «кофий». Самоварной водою мыли и посуду. В его сияющие бока можно было глядеться, как в зеркальце, и корчить рожи. Об него можно было греть замерзшие на улице ладони. Самовар – самоварище, наш верный друг и помощник, не слезал со стола день-деньской. Он был такой свойский, домашний, добрый, терпеливый, из косоватенького краника у него всегда покапливало и мать подставляла под него чашечку, в окружении посуды и шанег с пирогами самовар выглядел господином, домовым хозяином. А когда на комфорку мать ставила заварной чайник, то наш самоварище вообще выглядел королем. И вот эту-то голосистую, пошумливающую чудо-машину, спокойную, безотказную, мурлыкающую по-котовьи, в зеркальные бока которой можно было глядеться, как в зеркальце, мы и погубили. Теперь воду на чай придется кипятить в чугунике, для этого специально вытапливать печь, переводить напрасно дрова. Столько лишней волокиты поднималось вдруг из ничего; хоть волком завой, – такая наступила непроглядь.
С меня-то какой спрос, я ещё малой ребенок, вся вина ляжет на старшого, на него посыплются ежедневные упреки со слезами, а может и таска за волосянку. А брат хоть и худенький был, недорослый, но серьезный видом, настоящий мужичок, знающий себе цену; он считался гордостью школы, ходил в отличниках. И тут мы к ужасу своему услышали, как хлопнула калитка, и кинулись к окну; в заулок, тяжело волоча ноги, вошла мама, накренившаяся под тяжким коробом; лицо ее было мучнисто-серым, облепленным лесовым комарьем, в кровавых потеках по скульям, белый плат сбился к затылку, волосы от пота скомались неряшливо, дорожные истерзанные чулки слезли до лодыжек. По её виду было понятно, как неимоверно устала она, намокла, как тяжело доставалось ей «лешево пропитаньице».
Братец бросился в сени, оттуда по лестнице на чердак. Я за ним, канюча:
«Гена, ты куда? Не бросай меня».
«Отстань, зануда», – прошипел братец, торопливо зарывясь в сено в дальнем темном углу, куда едва проникал скудный свет из оконца. Я стоял посреди подволоки, не зная, куда мне деваться; с крюка, свисая почти до половиц, висели сети, колыбаясь, шурша берестными наплавками, шевелились березовые веники, кто-то скашливал и поуркивал, – может на меня сердился доможирко, что я потревожил покой хозяйнушки.
«Гена, Гена, где-ка ты?» – со страхом прошептал я, вглядываясь в полумрак. И как из-под земли, донеслось грозно:
«Иди отсюда. Смотри мне, матери не выдай».
Куда мне-то пристать? С опустошенным сердцем я медленно спустился по лестнице. Возле двери приостановился, стал отчаянно мусолить, тереть глаза, выдавливать слезы, чтобы мать пожалела меня, и тем отвести от себя грозу. В комнате мать стонала, увидев разор, на несчастную страшно было смотреть, так ее ошеломило случившееся.