Целую шайку воды выплеснула на девку, и та сразу распялилась, задохнулась, зафуркала, прийти в себя не может, а баба Васеня с полка стянула, не дала опомниться, осушила внучку тряпицей, под мышку веник сунула, а сама уж хлестаться не стала. Умаялась она, ей бы сейчас кваску холодного да на лавку пасть. Плеснула на себя из ковша, вот и все мытье, один веник парной на полок положила, второй – с собой взяла, на пороге поклонилась и сказала: «Спасибо тебе, баннушко, на парной банечке».
А там, где Курья приворот делает под самый каменистый берег, столпились на влажной осотной лужайке мужики и бабы, топчут еще мелконькую острую траву осоту, под ногами ребятня путается: для них редкая забава. Людишки все медные от бани, на ситцевых рубахах потные разводы, банный и бражный дух прет от православных за добрую версту. Влажными, черными от мытья вениками от гнуса комариного отмахиваются и березовый лист, просохнув на лету в палючих воздухах, уже на землю падать не спешит, а летит косо, на потеху ребятишкам, потому что ошалелые собаки несутся за листами, как за большими зелеными мухами хватают, кусают их с ходу, чихают от березовой жгучей пыли и со злости задирают друг друга.
Пятилетняя Тайка у бабы Васени за спиной прячется и не отпускает ее тяжелую, как весло, руку: жутковато Тайке от веселья, которое заполняет ее нутро, от солнца, что печет белую голову, от множества брехливых собак, от бородатых мужиков и надоедных ребятишек. Баба Васеня что-то бормочет, часто крестится, выдирает из Тайкиной ладошки свою корявую ладонь, и потому девку покачивает, но она ногами стоит крепко и сразу ловит другую бабину руку.
Тут кто-то дернул Тайку за рубашонку, в ухо крикнул: «Жук навозный». Это Донька и Яшка промышляют, уж мимо не пробегут, чтобы девок Чикиных не задеть. Яшка малой, а заводила, беда какой обормот, все чего-нибудь надумает: сразу Тайкину рубаху на плечи задрал, девкин рахитный животик на стыд выказал да своей ногой Тайкину прищемил и в плечо рукой подталкивает, чтобы девка на землю голой заднюшкой села. А Донька Богошков голубые глаза ширит, палец во рту сосет. Потом вытащил слюнявый палец изо рта, запел:
– Девка глупа, нету пупа, пуп на елке, съели волки.
– Девка без пупа, девка без пупа, – запрыгал Яшка, а Донька снова палец в рот и хлопает белыми ресницами.
– А ты тоже, – робея, сказала Тайка, пересиливала себя, чтобы не заплакать.
– Что тоже? Тоже негоже, тоже по роже, – по-гусиному зашипел Яшка, сделал разбойное лицо и неожиданно ухватил Тайку за нос, да так больно, что два светлых соленых жука родились в уголках глаз. – Ну чево тоже? – Яшка еще сильнее ущемил нос, и глаза его стали темнее и страшнее.
– Ты тоже беспуный, – решилась и сказала Тайка, беззвучно плача крупными редкими слезами. А Донька опять вынул изо рта мизинец и запел:
– Ба-ба, – наконец громко заплакала Тайка, дернула бабу Васеню за костыч. – Ба, а чего они дразнятся.
– Кыш, находальники, чего девку Таиску забижаете, – прикрикнула баба Васеня и, не оглядываясь, пробовала зацепить которого ли, да где там: их будто ветром сдуло.
Тут что-то ровно вздохнуло, легкий ветер пришел с моря, всколыхнул устоявшуюся мару, шевельнулась вода, и родилась на ней легкая синяя рябь. Толпа взволновалась, катаясь на скользкой няше, топая по ней и проседая по самую щиколотку. Стали забродить в ручей, кто-то смеялся, кто-то громко рыдал, выли собаки, их тягучий надрывный лай приносил тревогу и ощущение несчастья.
Баба Васеня тоже повлекла Тайку за собой, крепко прихватив ее за руку жесткими ревматическими пальцами. Глина обнимала Тайкины ножки, тягуче выкручивала из пахов, в самом низу животика было больно, а пяткам щекотно от прохладной няши. Потом все бросали в ручей жухлые от жары, почти безлистые веники, которыми хвостались в бане; и с суеверным страхом, часто крестясь и всплакивая, смотрели, как тонут они в желтой бражной воде и опять всплывают черными прутьями вверх и лениво крутятся в нарождающемся водовороте.
Баба Васеня бросила свой, почти целехонький веник, и Тайка слабой рукой подкинула исхлестанный и нагой, вернее, несколько корявых прутиков, которые она крепко сжимала в ладони. Охвостья до ручья едва долетели и упали на самую отмель, покрытую маслянистой лазурной пленкой, но откуда-то взялась волна и подхватила Тайкин веник. Он было захлебнулся в непрозрачной воде, на какой-то миг затонул, и баба Вася испуганно шагнула навстречу, дернув внучку за руку, но тайные невидные родники подняли узловатые, обстеганные прутики, и они закачались в ручье, будто взъерошенная мертвая ворона.
– Ну, слава те, осподи, значит, год живем – не помрем. Пойду самовар наставлю, а ты от реки подале, не толчись у воды.
Тайка еще видела, как баба Вася, перегнувшись в пояснице почти вдвое, тяжело поднималась в угор и маленькие розовые камешки снегирями отлетали от чуней. Но тут пронзительный, радостно-неистовый крик покрыл весь угор, – казалось, вскрикнула от внезапной боли какая-то великанская нездешняя птица:
– Сем-га-а ва-лит!..
Волна шла в шар навалисто, густым рыжим потоком, широко и слоисто, неслышно подминая под себя нижние пласты, и буквально вспухала, переливалась через края, как угревшееся в квашне тесто, затопляла черные глубокие следы, и мелкий бисер пузырьков сеялся поверх воды, словно внизу, на дне человечьего следа, уже поселился губастый окунь. Чайки летали над бражной водой, пронзительно кричали и хмелели, теряя белую слюну, ослепительно вспыхивали под солнцем и казались слепленными из воска. А на округлой глади протоки все резались и вспухали крутые дольные морщины, будто ручей стремительно старел. Это семга, ослепнув в мутном потоке, задыхаясь и тараща покрасневшие глаза, вырывалась на верхние, пробитые солнцем витые струи, и тогда косо срезанные черные гребни, так похожие на острие стрелецкой алебарды, мчались поверх воды, точно обрезанные от живого, стремительного тела.
Семга задыхалась, покинув море, но с отчаянием обреченного она рвалась туда, где ждали ее извечные родовые ямы, где из набухших икринок вылупились на свет Божий ее мать, а потом и она сама, и ее многие дети. Семга оглохла и ослепла от неистового желания, ее упругий хвост дрожал, как нерв, и только нежной кожей боков, которую до крови исцарапали песчинки, она понимала, что плывет не одна. И вдруг азартный зов, что взбаламутил Дорогую Гору, пронзил и налившийся стремительный ручей до нижних темных вод: будто тысячи рачков-капшаков впились в семог, и они распластались в своем движении на самой верхней и светлой морошечной воде.
А мужики, в одно мгновение забыв, что очистились от скверны, что завтра Иванов день, катились с угора, на ходу сбрасывая верхнее платье, и в одном исподнем, а кто и без, не стесняясь баб, – до этого ли сейчас, осподи, потеха-то какая, – сыпали в Курью, в крутые бражные струи, и сразу же исчезали по пояс в жирном вареве, и там, где брызги падали на белое тело, засыхали рыжие веснушки глины. Мужики становились живой нервной стеной, и в зыбком солнечном свете ослепительно вспыхивали остроги и вилы, охотничьи ножи и кривые длинные шилья с зазубринами на концах.
А на берегу, оскальзываясь на каменьях-голышах, дрожала от непонятного волнения и счастья Тайка. Она дрожала и, покачиваясь, тянулась к самой воде, в голове у нее мутилось, слегка подташнивало, наверное, от голода, и мелконькая затопленная трава зябко щекотала ноги.
Тайка и не заметила, как вошла в ручей по самые щиколотки, и вода омочила посконный подол: девка вглядывалась в глубину, и, наверное, от напряженья голову окружало, и невольно тянуло присесть. И может, показалось Тайке иль слишком желала она того крохотным сердчишком, но, оставляя за собой пенистый неровный след, от середины переполненного ручья кинулась в деревенский берег испуганная семга и неожиданно ткнулась в тонехонькие и слабые Тайкины ноги. Девка зачарованно и как-то недоверчиво смотрела на черную пятнистую спину, и косо срезанный взъерошенный гребень, и в студенистый выпученный глаз, все еще не веря своему счастью, потом стала неловко и осторожно приседать, опуская в воду ладони. И когда семга, вспугнутая живым движением руки, метнулась в сторону, Тайка повалилась в ручей, ловя упругое скользкое тело рыбы. Потом она попробовала встать, но ноги ее оказались в пустоте, и Тайка сразу обмякла, ее потянуло вниз, стало вдруг страшно, и, откинув назад, чтобы не захлебнуться, такую тяжелую голову, Тайка закричала пронзительно:
– Баба Ва-ся!..
Этот вскрик утонул в человечьем и птичьем грае, как-то никто не заметил, что тонет крохотная девка, да и до нее ли было в этой радостной суматохе. И только баба Васеня поймала Тайкин голос, потому что ее вроде бы рвануло за самое сердце, и она вдруг увидала, что внучки на берегу нет: растерянно крутнулась туда-сюда и, к ужасу своему, нашла Тайкину обмокшую голову в обезлюдевшей, переполненной Курье.
И баба Васеня, будто птица-журавлиха, мотая рукавами льняной рубахи, слетела с красного, почти кровавого от солнца угора и, не успев придержаться, так и упала в ручей, загребая ладонями воду. Она пробовала встать, но сразу не смогла, сбивала с ног быстерь, валила на спину, и потому баба Васеня поползла, проседая руками в тягучей няше. Но вдруг, толкнувшись белугой, кинулась к Тайке, вернее, к тени ее, которая еще слабо просвечивала сквозь освещенную воду.
Баба Васеня не умела плавать, да к тому же и скатилась-то в омуток, вырытый пришлыми водами. На последнем воздухе, что копился в самых закрайках нутра, она подхватила увядшее Тайкино тело. Сквозь пелену баба Васеня еще видела внучку в своих руках над самой головой, призрачную и совсем легкую, словно птичье крыло. И, толкнувшись ногами от вязкого дна, сколько могла, рванулась вверх и, как садила хлебы еще утром в протопленную печь, так же катнула Тайку по воде в сторону берега...
Тайку за ноги опрокинули вниз головой, и вода тягуче и горько, выматывая душу, хрипло вылилась вон. А бабу Васеню нашли на морском берегу через неделю и привезли в деревню распухшую, черную и неузнаваемую. Было жарко, и когда баба Васеня лежала в наспех сколоченном гробу, над нею противно вились и гундосили мухи. Тайке было страшно, она сидела на печи и неотрывно смотрела то на плешивую голову читальника, то на грубую тесовую домовину на лавках, на чужое, в синих пятнах лицо и на опухлые козонки пальцев, сжимающих свечу, на которые капал удушливый воск. Тайка подумала, что бабе Васене, наверное, больно от горячего воска и тесно лежать недвижной и сдавленной еловыми досками. В кухне было удушливо и трудно дышать, хотя и открыты настежь все двери; по лавкам сидели и судачили бабы в черных платках, ровесницы Васене; они поминали Гришку Носырю, который залился еще о прошлом годе, но так и не нашли хрещеного, а уж бабе Васене как повезло, что во родную землицу ляжет.
В тот же вечер, как поспела могила, бабу Васеню отпели и спешно положили в землю, в стороне от кладбища, и когда ночью все спали, она пришла к Тайке, живая и настоящая, с обгоревшим до медного блеска сухим лицом и с белыми хвостиками косичек, выглядывающих из-под повойника. Девка не удивилась и не испугалась, а спросила, радостно замирая: «Ба-ба, там тебе весело?» – «Как не весело-то, внучка, во спокое мы там», – сказала баба Васеня, и глаза у нее были нестерпимо-зелеными, как вешний березовый лист, пронизанный солнцем. «Ты меня возьми, баба. Мы будем с тобой на чунках с золотых горок кататься», – попросила Тайка, стараясь обнять бабу и, как бывало, прижаться к ее мягкому теплому животу, но баба Васеня вроде бы неслышно отплывала и все говорила затухающим голосом: «Бог с тобой, Таюшка. Ты молода, Бог с тобой. Поживи на земле-то, поживи. На земле родной порато[16] хорошо, куда как хорошо...»
Глава 6
Мать принесла телушечку, тонконогую, вислогубую, с мокрыми карими глазами и всю черную, будто ночь, с двумя крохотными белоснежными заливчиками над передними копытцами. Мать поставила телушечку на жидкие ноги, и копытца поехали в разные стороны. Чернушка стала заваливаться на пол, хорошо, ее подхватил Яшка: он так и держал ее, дрожащую и мокрую, с тонким острым крестцом и слюнявыми губами, пока-то мать набросала у порога стогодовалой соломы, сохранившейся от прошлой коровы, и уложила туда чернушку.
– Теперь заживем, – сказала Павла, и горестное плоское лицо ее на миг осветилось хорошей улыбкой. – Петра Чикин дал за помывку бабы Васени. Помой, говорит, бабку, а почему бы мне и не помыть. Осподи, как, сердешную, раздуло. – Павла говорила непрестанно и все жевала губы, встряхивала простоволосой головой, не отводя взгляда от телушки. – Не заметим, как и подрастет кормилица наша. На, говорит, скотинку заместо денег.
– Ишь ты, – взросло подхватил Яшка, губы трубочкой вытянул и довольно переспросил: – Так и сказал?
– Угу...
Павла сидела у мокрогубой скотинки, обтирая холщовой тряпицей, а Яшка сзади навис к матери на спину, лохматя жидкие волосы.
– Заживем тепере?
– Ну пошто не зажить. Много ли нам нать, сиротинам, – ответила мать, быстро собрала на стол немудреную выть. Сама не ела, что-то не хотелось, села напротив Яшки, подоткнув кулаком горестное лицо, не снимала с сына взгляда и все дивилась, до чего же похож на отца. Вылитый Степанко: и волос егов, и губы, и похмычки. А ведь могло и не быть Яшеньки, как бы тогда жить?
– Ты ешь... ядреней ешь-то, понажористей. Быстрей вырастешь, – наставляла сына, а саму отчего-то тянуло поплакать тихонечко и наедине. – Ты не бедокурь на деревне, слышь? Пошто у бабы Фросиной козы рог обломил? Беда прямо с тобой. Сам не больше катанца, а смотри, что творишь... Пришла даве, жалуется: «Твой прохвост мою козу молока лишил».
– А чего она дразнитце?.. Откуль такого сколотыша Павле надуло? – передразнил Ефросинью и пообещал: – Вырасту, все окна высажу.
– Я тебе высажу. В кого только горлохват растет? – спросила себя и сразу осеклась, поняла, в кого Яшка удался. «Оборони от несчастий, – подумала, – не дай парню пропасть. Семый год идет, а все мужичьи похватки. Ой-ой-ой». – Бог мне тебя, Яшенька, на счастье дал.
– Бог, Бог, могла бы и татку иметь. Где растеряла? Все не как у людей...
– Осподи, чадушко ты мое, – сначала засмеялась, потом заплакала, закраснела глазами, нос сразу распух. – Ну иди ты к матери, она тебя приласкат.
– Приласкат, приласкат. Телю-то чем кормить станешь?
– Мужик ты, мужичок. У тебя и рассуждение все натуристое.
А Яшка не дослушал, отмахнулся рукой, побежал, топоча босыми железными пятками по скрипучим половицам, только рубашонка завилась в коленях. «Осподи, прибрал бы в порты, запнется да падет», – подумала Павла и закричала, поспешая следом:
– Ты куда?
– На реку, – донеслось с улицы.
– Смотри не утопни, утопнешь, дак домой не приходи, – устало махнула рукой, уже бездумно села на лавку в переднем углу, запрокинула голову и тупо смотрела в черный провал дверей, и белые подвижные тени на пустынной длинной повети, и на обыденно примелькавшийся гроб, который Павла в свое время поставила на попа, приладила досочки и ныне складывает туда всякую еду, пряча ее от надоедливых котовьих проказ.
А Яшка торопился угором, просто так спешил, не зная куда, уж такая у него была привычка, все бегом, все бегом, тут и поймал его Петра Чикин за подол рубашонки, зажал меж толстых ног, будто двумя бревнами придавил. Был Петра в синей пестрядинной рубахе, растерзанной до пояса, рысьи глаза посоловели, дырчатый широкий нос увлажнел, и от мужика нетерпимо накатывало пивом, как от хорошей бочки. Знать, добро помянул бабу Васеню еще намедни, а сейчас сомлел от еды-питья и сидел на ступешке крыльца гора горой.
– Куда дорогу правишь. Яков? Как тебя по батюшке там, надо будет у матки спросить, пусть ответствует, – спросил Петра и сдавил Яшку коленями, как коричневую лесную ящерку, и парнишка весь изогнулся, и казалось, оставит сейчас у Петры нижнюю часть тулова, но Яшка – не ящерка, а мальчишка по седьмому году. – А ну, винись, не ты ли у моего жеребчика по весне хвост отнял? – И закрутил ухо, да еще вместе с головенкой так, что Яшку просквозило горячей болью до самых пяток. Он внутренне длинно простонал, глотая в себе слезы, но крохотный прозрачный родничок все же родился из смородиновых глаз и просочился на замурзанные щеки. Но простодушно-наивными глазами Яшка глянул на Петру Чикина и сказал:
– А че он мне в лицо хвостанул. Я и осердчал.
– Он осердчал. Ну и находальник, разбойник, весь в тятьку, – по-лошадиному заржал Петра, его сырое тело колыхалось, и живот тяжело вылился из портов, белый и огромный, с рыжей пуповинкой посредине.
– Он осердчал, ну ты таковящий... Экий ты языкастый. Дак чей будешь? – не отставал Петра, но колени ослабил и ухо отпустил, а Яшке почудилось, словно отняли от лица горящую головню.
– Богов я...
– Ишь ты, Богов, значит? – Петрины глаза чуть прояснились, и в них родилась дальняя тупая мысль, похожая на воспоминание.
– Мне мамка сказала, что Богов я.
– Ну и ладно, хрен с нимо... пусть Богов... Видел, какую корову я твоей матке дал?
– Ври боле. До этого молока помереть можно.
– Да ну? – удивился Петра. – Смелой ты на язык.
– Смелой, – согласился Яшка, соображая, как бы лучше улепетнуть. – И матка баит, что порато смелой Ой, гли-ко, портки потерял, бабы хохочут.
– Где-где? – удивился пьяно Петра и ослабил колени, а Яшка выскользнул прочь, уже чувствуя свободу и торжествуя ее, но тут мужик опомнился, круто перегнулся и длинной корявой рукой подхватил мальчишку за штанину и потянул к себе, как худого теленка, заголяя Яшкину костлявую задницу.
– Пусти-и, – неожиданно заверещал Яшка, предчувствуя беду и становясь самим собой, семилетним сиротиной. – Скажу матке, что забижаешь, она тебе бороду выдерет, козел вонючий. – Слезы рванулись неудержимо, и Яшка захлебывался в рыданиях не в силах уже оборвать и потушить внезапное горе.
– Ну че ты, ужо погоди, – растерянно бормотал Петра, не ожидая таких слез.
– Козел вонючий, кукушку сьел, все скажу, – выл Яшка на всю улицу, распаляя свою душу и ожидая, что услышит его слезы мать и примчится на помощь. – Сиротину забижаешь, совести нету, – причитал Яшка, вспоминая материны присловья.
– Отпусти парня, что пристал, налил глаза, ничего уже не зрит, – выскочила на крыльцо Августа, хотела мужика по голове съездить, но Петра, по-медвежьи громадный, развернулся и рыкнул:
– Загунь[17], колода пуста...
– Загунь. загунь, слова доброго не скажет, ирод пузатый, – запричитала Августа, скрываясь в притворе дверей, но тут в пьяный разум мужика пришла новая хмельная мысль, и он закричал вослед бабе: – Пива нам, пива сюда. Хошь пивка на солоде? Язык липнет с него, ли-и-пнет язык-от. Баба-то стерва у меня, ой, стервь, а пиво варит, варит пиво-то. Чево есть, тово не отымешь. Колода вислобрюха, ступа березова, наплодила одних девок... Последню-то девку принесла как, я топор со злости схватил, дай, думаю, отрублю себе эту штуку. А она еще ревит, погоди, не руби, может, на что ли и сгодится. Ей, значит, сгодится, а парня принести не может... А хошь, Тайку отдам в жонки, расти быстрей. Пи-ва таш-шы, ступа березова, – опять закричал в полую дверь.
Пиво вынесла старшая девка Евстолья, широколицая, носатая, поставила бурак берестяной подле отца и поскорее скрылась в избе.
– Наплодила уродин, – бормотал Петра, мусоля пьяными губами Яшкины щеки, все прижимая мальчишку к себе, а тот воротил лицо на сторону, задыхаясь пивным перегаром и смиряясь с такой оказией. – Ты не реви. Myжик ведь, а ревешь хуже бабы. Порку бы тебе задать хорошу за таки слова, ишь, обзыватся как, скотина мала. Какой я тебе козел вонючий, я тебе Петра Афанасьич, слышь, ирод проклятый? – опять возвысил голос мужик, раскаляя пьяное воображение.
– Да, – захныкал Яшка, – сам бьешь дак...
– Бьешь дак, – передразнилПетра. – Ругатца будешь?
– Не-е...
– Ну то-то. Пива хошь?
– Не-е-е...
– А скусно пиво-то, ох скусно. За татку свово пригубь.
– Нету татки, Богов я.
– Ну-ну, леший с тобой, а ты пей, – все тише и напряженней бормотал Петра, пьяно наваливаясь к Яшке и занося над ним березовый бурак. Тоненькая желтая струйка пролилась мальчишке на волосы, на лицо, и Яшка невольно подставил рот, потому что деваться было некуда, и стал глотать густое сладкое пиво, захлебываясь и сопя, и представляя себя мужиком. Пиво текло по рубашонке, залилось в портки, и когда невмочь стало Яшке, он, задыхаясь, замолотил Петре в просторный гулкий живот и обвис на коленях. Яшка услышал, как легкий огонь словно бы воспламенился в груди, головенка стала легкой и пустой, сразу забылись недавние слезы; мальчишку распирал смех, и он тонко хихикал, прижимаясь замурзанной мордочкой к лохматой Петриной груди.
– Ну как, скусно?
– Ску-сно...
– То-то, еще хошь?
– Не-ка...
– Тогда поди прочь, сколотыш, – отпихнул Петра парнишку, сам запрокинул бурак, и пиво гулко и сыто полилось в его просторный живот.
Яшка поглядел, как пьет Петра Чикин, и хотел пойти к реке, но только ноги почему-то потеряли прежнюю упругость, стали слабыми ивовыми прутиками, голову стремительно вскружило, и понесло Яшку, как заправского петуха, на землю, потом он и вовсе потерял себя, лежал на спине и блаженно хихикал, дрыгая ногами.
– Слабак еще, а я хотел Тайку за тебя отдать, – хмельно бормотал Петра, осоловело водил глазами по улице, потом, будто гусиное перо, сунул Яшку под руку и понес угором в дом. Павла кинулась навстречу, разглядев кудрявую сыновью голову, сразу заойкала: как же это да что с ним? – а Петра только ухмыльнулся, скалил желтые лошадиные зубы: «Ну что разоряессе? Ну выпил мужик, подумаешь, велико дело».
– Дак какой он мужик, – причитала Павла, не зная на что и подумать и что предпринять. – Семой годок ребенку. Где он нахватался эдак, Петра Афанасьич?
– Чево не знаю, тово не знаю. Иду, гляжу, лежит парнишка совсем плох, лыка не вяжет. Подобрал, – говорил Петра, а сам ухмылялся, потом привалился на лавку, гулко икая.
Павла в холодных сенях, чтобы легче было сыну, бросила оленью постель, осторожно закатила Яшку, Господи, совсем лягушонок. Он лежал с закрытыми глазами и что-то свое говорил, поминая татку и Бога, порой искал узкой ладошкой материну руку и тонко звал: «Мамушка, где-ко ты?»
– Эво, сынок, я. Ну что же ты эдак по-худому, а? – Павла стояла на коленях, закинув над сыном плечи, и серая холщовая юбка плотно облила ее широкие нескладные бедра. Петре в проем двери была видна ее неохватная спина и все тугое устойчивое тело, и неодолимое желание проснулось в мужике. Но он томился на лавке, словно бы не решаясь стронуться с места иль поджидая чего-то. А когда Павла пришла к печи и поднялась на приступок, развешивая мокрые сыновьи портки, Петра не сдержался боле, по-рысьи вскочил, неожиданно легко для его громоздкого, пьяного тела, и снял с приступка оробевшую бабу. Павла крутила большой редковолосой головой, все хотела взглянуть Петре в лицо, может, шутит мужик, но не могла, а только вяло повторяла, несильно поводя плечами и упираясь локтями:
– Ну, закоим так, Петра Афанасьич? Осподе, закоим так?
– Ты молчи, ты молчи. Жеребенка хошь? Дам жеребенка, лошадью будет.
– Осподи, Бога побойся, – испуганно упрашивала Павла, сонно покоряясь этой силе. И уже потом, на лавке, измятая и выпитая, все повторяла недоуменно и тупо: – Боженька, пошто же так-то? Пошто же так-то со мной, за какие грехи? Осподи...
– Ты молчи, молчи только, я к тебе похаживать буду, – боязливым шепотом утешал Петра, чувствуя в себе непонятную жалость к Павле и странную неодолимую боязнь чего-то. И они еще недолго сидели рядом, удивительно схожие, как брат и сестра.
Часть третья
Глава 1
Вот и Аграфена-купальница отошла, когда коренья и травы целебные ищут, а Калины Богошкова все нет, как в воду мужик канул. Желтоволосая Тина и в Мезень наведалась – весточку узнать, ведь слухом земля полнится, но и в городе не то обнадеяли ее, не то огорошили, сказали только, что раньше Спаса мужиков с Матки ждать нечего.
Реви не реви, а жить надо. Трава грубеет, солнце сушит ее, уже метельник роняет желтые охвостья, и плешивик[18] разделся. Ныне лето на удивленье, после майских проливней все тепло да тепло стоит, земля уже не парит, и сухой слюдяной воздух над хлебами желт от солнца и непрозрачной пыли. Дорогая Гора опустела: мужики – на промысле, бабы – на лугу, и только стар да мал караульщиками в избах, только те и в дому, кто под стол пешим ходит да кто с лавки едва подъемен. И желтоволосой Тине тоже пора на пожни, а она все чего-то еще ждет, время тянет, хотя сена метать самая пора. Ведь в хлеву две коровы да телица на зиму встанут, ну, правда, старуху комолую в осеня забивать надо, а остальных животин да пятнадцать овец чем держать? «О-ох-ох», – горевала Тина, скучнея лицом, и заделье из рук валилось, ничего не веселило жонку, и голубые глаза потускнели, словно бы морозом подбило их, но медлила баба, все думалось ей, только она за реку, тут и Калина в дом. И Донька тосковал, улица не радовала его, потому что дружка закадычного Яшки Шумова нет в деревне.
Но однажды в самое утро приехал дядя – Гришаня Келейный, – и все сомненья разом решил, повелел собираться на пожни: и целый-то день желтоволосая Тина металась по избе, пекла хлебы погуще да пироги попостнее с треской и палтосиной, чтобы не плесневели на жаре – ведь на сенокосе то и поешь, что с собой захватишь.
Далеко богошковские пожни, считай, что на краю света. Не нужда бы, так за двадцать верст порожистой рекой век не поехал: только двое суток подниматься, а там уж человека встретить – настоящее диво. Тина в карбасе стояла, толкалась шестом, у нее руки выломило от такой работы. Река вовсе обсохла, вытончилась на перекатах, вила косицы средь глыбастых камней, обтянутых жирной, хвостатой зеленью, а по самым берегам коричневая ряска стояла, и во множестве среди бронзово-серых лопухов заманно влекли кувшинки.
Донька на носу на оленьих одеяльницах сидит, он как бы на подгляде, упреждает, что впереди да как бы на камень поперечный днищем не встать. Мать сказала, что Донька тоже работник, а он и рад стараться: порой берет веселко и загребает, норовя заглубиться покруче в прозрачную струю. Донька быстро устает и тогда отваливается спиной на бортовину и жалостно смотрит, как упирается берегом дядя Гришаня. Доньке видно, как над ним постоянно стоит черный живой столб: гнус, качаясь над мужиком, ноет, отыскивает прорешки в белой рубахе с чайными разводами пота, забивается под распахнутый ворот, куда не достает сетка накомарника. У дяди обгорелые кисти рук повиты толстыми жгутами вен, и на плече глубоко вдавился след от лямки, за которую и тянет дядя Гришаня. Доньке жаль его и завидно, он порой вскакивает на нос карбаса, готовый спрыгнуть на берег в жесткий перезревший осот, и хнычет: «Мам, я с дядей Гришаней». – «Сиди давай, я тебе покажу с дядей Гришаней», – одергивает желтоволосая Тина.