Случилось это за год до схватки с Чернобесовым.
И вдруг одиноко стало Бурнашову. Он покинул резное креслице и посмотрел в окно. Наледь на стеклах расплавилась, и сейчас улица виделась обнаженно, слепяще. Белая мгла растеплилась под полуденным солнцем, слегка парила, словно облитая парным молоком, и только в западинках, в отрогах сугробов, в продавлинках редких следов хоронилась густая синь. И вдруг Бурнашов насторожился. Он мог побиться об заклад, что кто-то плачет. Над потолком в светелке тонко заскрипело и смолкло. Ни звука, ни всхлипа, никакого намека на слезы, но отчего-то душе Бурнашова слышался чужой жалобный плач. Выглянул на кухню, Лизаньки не было. Накинул душегрею, из сеней лестницы поднялся под крышу, распахнул дверь, обитую кошмой. В летней светелке на диване, сжавшись в комок, лежала жена и по-щенячьи всхлипывала, ее острые плечи под вязаной кофтой вздрагивали как от озноба. Бурнашов подкрался, погладил Лизину светлую головенку, грубые его пальцы почти не расслышали рассыпчатых тонких волос.
«Ну прости, слышь? Прости старого дурака, – перебарывая комок в горле, попросил Бурнашов и вдруг сам едва не заплакал, так защемило глаза. Ах ты, старик, старая кляча, упрекнул себя. Совсем раскис, глаза на мокром месте. – Лизанька, я тебя искренно и глубоко люблю. Ну вот такой я дурак. Что хошь делай, такой дурак. Ты прости сивого мерина».
Крохотное ушко напряглось, плач затих, и, не поворачивая мокрого лица, Лизанька обиженно сказала: «Палач ты и тиран. Сначала доведешь до слез, потом на колени. Тебе нравится мучить ближнего, ты испытываешь удовольствие, а может, и наслаждение. «Прости, прости!» Долго ли еще прощать? До гробовой доски? Я тебе жена, кукла иль рабсила-скотница?» – «Ладно, ладно. – Бурнашов пробовал повернуть Лизанькино лицо и расцеловать, но жена упрямилась, не давалась. – Не палач я, здесь не согласен. Я князь света». – «Нет, ты князь тьмы. Ты вокруг себя все разлагаешь. Ты эгоист до мозга костей. Ты разлагаешь все, к чему бы ни прикоснулся. Для тебя нет ничего святого на свете».
Упреки были столь несправедливы, что Бурнашов хотел обидеться, но отдумал. Ему показалось вдруг, что от одного лишь резкого слова Лизанька вспыхнет сейчас и исчезнет из дома, как это случилось однажды. Но теперь уж навсегда. Однако досады и упрека загасить не мог, желчь играла, чтобы остыть, ей требовалось время.
«Зря так, Лизанька. Вовсе ни к чему. Князь тьмы, если хочешь знать, красавец, обворожитель, любостай1, оборотень. Он принимает обличье растлителя и обольстителя: улыбочки постоянные, льстивые, вкрадчивые слова, которые ничего не стоят, ласковые ужимки, неслышная поступочка, подберется к сердцу – и не заметишь, повадки сутенера и медовые посулы. О! Там огромный арсенал, жуткое вооружение. Любостай от природного инстинкта взял в помощь себе маскарадные одежды, то, что зовется любовью, он ловко овладел тактикой любви и научил этому человечество, он создал целую дипломатию любви и покорил ею весь мир. Мир обезумел от похоти, всем захотелось любить много. Прочь узы семьи, обязанности, честь, порядочность, похотливый сердцеед завладел всеми. Постель, постель на вершине пирамиды! Где девственность? Это пошлость – хранить ее. Надо скорее отдаться, испить воды из сосуда, разбить стакан чистоты, к черту, к черту. И кто ныне смотрит, какая кулебяка – с рыбой или пустая2? Где святость первой ночи? Лю-бо-стай правит, любостай! А ты говоришь – я князь тьмы. Я же уродец! Князь света уродлив, потому и князь света. Зато душа какая святая, божественная душа!» – воскликнул Бурнашов, а глаза меж тем налились бирюзовой синевою, они сияли нестерпимо в воспаленных окружьях век и прожигали насквозь, от них исходил теплый обволакивающий свет, а само лицо в тонкой сетке склеротических ранних жилок отступало, принакрывалось туманцем.
«Не знаю, не знаю», – манерно растягивая слова, сказала Лизанька и, скрипя диваном, нехотя повернулась к мужу. Лицо, напухшее от слез, было чужим и жалким, с искрою злобы в глазах. «Чего не знаю, чего! Это я говорю, Бурнашов. Мне-то ты можешь поверить, иль тебе не хватает умишка? – Не сдержался, нагрубил, тут же одернул себя, заговорил тише, спокойнее: знать, пар вышел. – Мы амура воспели, а он – отравитель, соблазнитель с роскошными перевязочками на ухоженном поросячьем тельце. Амур – посланник сатаны, его подручник, его стрела». – «Тогда зачем женился? Жил бы один, коли проклял любовь. Если сатанинское то зелье», – холодно и отчужденно оборвала Лизанька. Она видела, что Бурнашов вошел в роль, он играл с упоеньем, был сейчас по-прежнему молод, и та сила, что исходила от него, обезволивала женщину. Лизанька упиралась, как могла, стопорила себя. Бурнашов нравился ей, она любила его сейчас и желала, и то, что любила и желала этого злого неуживчивого человека в самую неподходящую минуту, еще более суровило Лизанькино сердце. Ей хотелось, чтобы Бурнашов пострадал, поизводился, попереживал, она боялась простить его сразу, сейчас, без науки на будущее, чтобы тиран из домостроя хоть бы капельку научился владеть собою и уважать ближнего. Она зябко передернула плечами и, выдерживая натуру, не сказав более ни слова, спустилась в нижнее жило. Бурнашов плюхнулся на диван, он слышал с досадой и недовольством за себя, как отчужденно, с вызовом скрипят ступени, зло, с отмашкою всхлопала дверь. Он уже вновь кипел, бил себя по коленкам, скрипел зубами и стонал, бормоча наедине. Ах, зачем только я женился, зачем напялил этот хомут, чтобы без конца выслушивать упреки, слезы? Разве нельзя жить одному? Много ли мне надо: кусок хлеба, заварка чаю да стол для работы. Так распалял себя Бурнашов, словно бы готовился нынче же и разрубить затянувшийся узел, но меж тем внутренним взглядом он проникал в избу и следил за каждым шагом супруги. Вот мечется по комнате, заламывая руки, вот упала на кровать – и не подступись. Какая я несчастная, ну что за несчастная уродилася… Стерва! Алексей Федорович вскочил, намерившись все разом высказать, а после хоть чашки об пол. Не жить вместе, не жить с человеком, который не понимает писательского удела, этой каторги чувств, и не стремится, не желает понять! Вот где беда.
В распале чувств Бурнашов сбежал по лестнице, яростный, клокочущий вкатился в кухню, но дверь в горенку открыл, однако, медленно, почти вкрадчиво, изобразив умильность на лице, сам того не желая. Он нарочито покашлял, зарысил по комнате челноком, но Лизанька не отзывалась с кровати, узкая ее спина независимо, неприступно напряглась под клетчатым пледом. Ну что за жизнь, братцы! – взмолился про себя Бурнашов. Ну отчего я такой разнесчастный?
«Скажи, зачем мы вместе живем! – воскликнул Бурнашов, внутренне сжавшись, будто прыгал в ледяную воду. – Зачем мы вместе, если как враги? Знаешь, я просто устал каждый день, каждый час, каждую минуту бороться, брать твою крепость приступом. Я в полном распаде, я развалина, мне скоро полсотни, а я уж труп ходячий. Ты молода, нравна, встретишь себе поровенку. – Бурнашов говорил медленно, не сводя взгляда с Лизаньки, он чувствовал, как напряглась ее спина, как приподнялось розовое прозрачное ушко. Сейчас по сценарию требовалось сказать самые решительные слова, но в эту минуту он особенно любил жену. Он молил хоть одно ласковое ответное слово, хоть бы намек на пощаду. И снова, раздув последние тающие уголья, Бурнашов договорил с звенящим металлом в голосе: – Лиза! Нам надо разойтись». Он произнес эти слова и сам ужаснулся той бездне, что открылась перед ним. Нет-нет, только не это! – взмолилось сердце. Бурнашов подошел к окну, прилип лбом к стеклу, остужая голову, ему стало мучительно жаль себя, он страдал, как неправедно обиженный мальчик, и желал лишь смерти.
В комнате поначалу воцарилась тишина, потому заговорила кровать, жалобно всплакали распятые ложем драконы, взволновался взвихренный платьем воздух, и Алексей Федорович почувствовал на шее легкий ожог губ. Душа его сразу засмеялась, заторжествовала, ему стало жарко и легко.
«Алеша, прости поперечну девку, прости злюку. Ее бы расколоть на баклуши да заново склеить». – «Прости, прости…» – прошептал строжась, но господи, какой ласковой прохладой омыло грудь, куда только и девался непроходимый ком в горле. Только что убить был готов, растерзать на части – и куда все зло подевалось? Как нервен, взвихрен и распластан земной человек, сколько в нем воюющих бродячих ватаг и разбойных шаек, и всех надо замирить, чтобы заполучить давножданный покой. Иль у прочих все не так и лишь Бурнашов похож на грешника, которого еще при жизни треплют адовы муки? Он уже цвел, его глаза сиянием своим спорили с мартовским распогодившимся занебесьем: если и бывают в горних вершинах старые ангелы, то Бурнашов сейчас походил на него, хранителя нашей судьбы. Он подхватил Лизаньку на руки и, целуя ее близорукие беспомощные глаза, отнес в кровать. «Какой ты сильный, Алеша», – прошептала Лиза, приоткрывая губы с мелкой зернью зубов, и признанье это прозвучало куда слаще всяких любовных клятв. Зорки истинно любящие женщины, сердце их как ладно настроенный звучащий орган, и играет она на сотнях труб с таинственной чуткостью и умением. Кто правит женщинами в мучительные мгновения сомнений и разлада: любостай иль светлый князь?
Милые бранятся – только тешатся. Давно ли корчились, как живые караси в раскаленном масле, и вот уже невесомая Лизина головенка на сгибе руки Бурнашова, как в теплом гнезде, и вся она утекла, сплелась, растворилась, слилась с телом спокойно и умиротворенно лежащего хозяина, мужа, главы, владыки, разлюбезного князя. Благость, покой воцарились в доме. Синь на окнах, солнечные потеки на полу, запашистое печное тепло струит по комнатам. Намиловались, наласкались, и куда только девалась гордыня, зло будто только что не пировало в избе. Лизанька смежила веки, трепещут острые рыжеватые реснички, на висках голубоватая испарина. В каких снах блуждает она сейчас? От каких счастливых картин кочует по лицу талая, безмятежная улыбка? Бурнашов невольно залюбовался женою, объял ладонью упругую в легкой росе грудь. Расслабленная тень далекого виденья скользнула по лицу жены. «Лизанька… Дай мне сына», – прошептал невольно, с сердечным всхлипом, открывая затаенную мечту. И сразу вздрогнул в его ладони потайной шероховатый сосок, быстро набухла сочная ягода, вызрела, готовая лопнуть. «Алешень-ка-а, рыбонька золотая. Я умереть готова, лишь бы исполнилось. Ну что делать-то, что?» – откликнулась Лиза, будто и не спала. «Что, что? Откуда знаю? Я во сне постоянно вижу сына. Он похож на тебя и меня». – «Он и будет похож на нас. Не на проезжего же молодца, верно?»
От последних слов Бурнашов вздрогнул, и тайный искус посетил его. Мысль была такой далекой и настолько странной и враждебной натуре Алексея Федоровича, что он испугался своего нездорового умысла. Но кто-то коварный насоветовал Бурнашову, нацелил мозг, уже впрыснул туда яду. Бурнашов засмеялся и шутливо сказал: «А хоть бы от проезжего молодца, а? Если подфартит». – «Ты что, Алеша, типун тебе на язык. Шуточки у тебя, ска-жу-у. Ну и шуточки. Да я лучше повешусь». Лизанька часто целовала Бурнашова в пахнущее потом плечо, горносталькой вилась в постели, словно жгли простыни, заманивая мужа в игру, но тот внезапно захолодел, напрягся. Ему стало смутно, равнодушно, показалось совсем ненужным валяться в кровати середка дня, когда столько неотложных дел, и рукопись уже остыла на столе, за неделю отлучки покрылась пылью. «Алешенька, милый! – приласкивалась жена. – Не уходи от меня. Ты опять куда-то ушел. Я тебя всего слышу. Мы с тобой как двойня. Я сестра, ты мой братик. Оба беленькие, голубоглазенькие, тощенькие, злые и поперечные. Ну что ты надулся?» – «Это у Космынина ты украла идею. Он с нею носится как кура с яйцом. Дескать, мы с ним близнецы». – «Дурак он, твой Космынин, – вскрикнула Лизанька. – Это злой человек, тайный тип, с умыслом. Он лазутчик. Я его терпеть не могу. Он, как ворон, питается падалью. Погубит близких – и съест. Ты берегись его». – «Ой, напугала. Помню, ты сама хотела быть вороном и жить триста лет». – «Ты бойся его, Алешенька. – Лиза оставила последние слова без внимания. – Он неудачник, графоман и сам себя не любит». – «Но я-то ему завидую, он истинный поэт. А я – плотник, топорный мастер, рязанец косопузый. Книги для меня как забава, Лизанька. Вот беда. Мне все кажется, что я обманываю всех, пудрю мозги, будто я писатель и учитель душ человеческих. А на самом деле ловкий шарлатан, коли все верят, что я писатель. Стол для меня каторга, а работа – палач. Скажи, Лизанька, зачем я себя истязаю? Кому нужна моя мука?» – «Не знаю, не знаю. Одно верно: себя мучаешь, меня истязаешь…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
На изломе марта пошли светлые осиянные дни. Снег подсох, покрылся настом, и открылись пути целиною, во все концы. Но Бурнашова мучила желчь, он вставал с ночи желтый, опухший, с пятаками под глазами, сам себя ненавидя и презирая. Вечером и палкой не уложишь, утром и пушкой не подымешь. В горле сухо, горько, в голове вата, и лишь под вечер Бурнашов разгуливался, он не слышал в себе возраста, он был ровнею с женою, а может, и куда моложе. Он скалил сахарные зубы, и упругие губы его горели огнем. Ой, как бы сделать, чтобы эти короткие вечерние часы никогда не кончались? Лизанька успокаивала: «Ты сова – ночная птица, тебе птахой не быть». – «Какая сова? Ночью к столу меня и кнутом не пригонишь, цепями не прикуешь. Тут другое, тут другое», – горько сетовал Бурнашов.
До полудня Алексей Федорович разламывался, ничего не видел и не слышал, он так был опустошен, что хоть вовсе не просыпайся. В эти часы к нему не подступись, не вяжись ни словом, ни делом: упаси бог упрекнуть в чем, сразу быть грозе. Лиза привыкла к натуре супруга, с утра не заговаривала с ним, носилась по дому как угорелая: вся скотина и обрядня на ее плечах, лишь коня хозяин обихаживал сам, скреб и вычесывал, поил и холил. У мерина были стертые зубные чашки и хребтина седлом, он часто стриг ушами, видно, напуганный ранее, и на воле требовал постоянного пригляда: все порывался куда-то бежать заломив голову, пока морда не покрывалась желтой пеною. Тогда останавливался средь чистого поля иль на запольках, близ лесной гривки, и меланхолично поджидал хозяина. Бурнашов для острастки тыкал мерина в зубы и отводил во двор. Заимел коня Бурнашов случайно в цыганском таборе, стоявшем под Спасом, совсем задешево, за шестьсот рублей, был без ума рад покупке и всюду, куда бы ни заносила нога, особенно в столичных гостиных, хвалился приобретением. Он стал отныне не просто писателем, но владельцем коня в российской глубинке, где тягловую скотину запрещено иметь. «Настоящий живой конь?» – с недоверием переспрашивали в прокуренном писательском застолье, где воздух прокис от перегара, тоски и неудовлетворенного честолюбия. «Самый настоящий. Как и мечталось всю жизнь. Такой славный конь, сивый, как и я. Мы с ним братья».
Бурнашов являлся в стойло с круто посоленной горбушкой. Сивый мерцал фиолетовыми глазами и подбирал ситник с ладони бархатными мокрыми губами. В душе Бурнашова поначалу замирало все и отпотевало, потом рождалась тонкая прозрачная музыка. Цыганская кровь напоминала о давних кочевьях. «Ты прости меня, скотину, – оправдывался Бурнашов, бороздя скребницей крутые лошажьи бока. – Заспался я. Знаешь, есть такой зверь, ленивец. Висит себе на ветке на одной лапе, другую сосет, и ничего ему, сердешному, не надо. Так и я. Прости меня, братец, прости».
Лошадь просили многие, куда без нее в деревне летом ли, зимою, в распуту, бездорожицу, в снежную разбродицу, в осеннюю слякоть, на крохотных приусадебных клиньях, на росчистях в сенокосы. Э, да что там: корову да лошадь коробьями похвал не пересолишь… Но Бурнашов давал Сивого лишь Гришане, да и то в самые сутемки, чтобы мало кто видел. Боялся сутяг, доносов, пересудов, комиссий, уполномоченных, анонимок, живодерни, куда свезут Сивого, если отберут. Правда, Яков Мизгирев, бывший знаменитый поджигатель церквей, а нынче персональный пенсионер, дважды посылал депеши в сельсовет, но их до поры прятали под сукно, обещая разобраться, ибо Мизгирев своей настырностью всем набил оскомину, да и председатель гордился знакомством с писателем. Дважды прибывал он в Спас, багровый, щеки со спины видны, улыбчивый, выпивал в избе Бурнашова, не чинясь, стопку вина, допрашивал пристально, сколько тот получает за работу писателя, и отбывал обратно в сельсовет. «Главное, – поучал он, – не давай никому повода, что ты через свою лошадь имеешь что в смысле приработка. Ты опасайся с этой стороны подвоха. Но лучше бы, мой совет, развяжись ты с нею. На кой тебе она? И хлопот сколько».
Чернобесов попервости тоже просил коня вспахать усадьбу, но Бурнашов отказал с обидной прямотой: «Тебе стыдно просить. Ты мужик. Имей свою лошадь. А у меня и не проси, и не дам». Может, он затаил обиду за прозвище «Барин»?
«За что ты Чернобесова невзлюбил? – спросила Лиза. – Ведь прежде ты к нему за каждой мелочью бежал. Он ли тебе не помогал?» – «Я не знал, что он бес. А он бес, у него белые, ледяные глаза». – «Придумаешь ты все. Да на свою же и голову». Лиза тогда как в воду глядела. Да и, честно говоря, что за житье в деревне, когда знаешь, что у тебя под боком враг, от него ни затаиться, ни деваться некуда, он вечно как бельмо на глазу. Хоть бы помер, что ли, мелькала порою затаенная мысль. Были дни, когда, не в силах уснуть, распялив впотемни глаза, Бурнашов мутно соображал, как бы избавиться от Чернобесова; но каждый раз получалось, что следов не скрыть. Приходилось мириться с живым Чернобесовым.
Вот и нынче с утра Бурнашов грознее тучи. Жена, чтобы не связываться, затаилась в запечье, книгу читает, а у самой грязной посуды завал. Сердито прокашлялся, собираясь навести бузу, но Лизанька будто не чует бури, лишь шелестит страницами, прижавшись спиной к печуркам, откуда веет теплом. Бурнашов отхлебнул из кружки крутого чая, внезапно ожегся – и вдруг остыл, тупо уперся взглядом в окно, разминая и успокаивая язык во рту. Долгий ночной сон не шел из головы, и надо было затмить его новыми картинами. Снега на миру опали, присыпанная сенной трухой дорога выперла колобом, на расклеванных конских ябдоках возятся воробьи. Старая, но все время новая картина застывшей жизни. Из-за угла вывернул Чернобесов-старший, сутуловатый, длинноносый, кадыковатый, отросшие косицы лежат на воротнике фуфайки, за поясом отблескивает топор. Знать, негодяй, отправился сшибать халтурку. Чего ему колхоз? Колхоз ему побоку, плевать он хотел на артель, он, собака, с топора кормится, с топора и семью держит. Словно уловив досмотр Бурнашова, Чернобесов резко взглянул и будто оставил на стекле, приклеил ледяной недружелюбный взгляд Не зная отчего, Бурнашов спрятался за штору, крикнул жене: «Лизка! Вон твой любовник идет». Лизанька, зная за мужем эту угрюмую шутку, откликнулась кротко: «Замирился бы ты с ним. Ты звереешь, и он грозится. Давеча видала, говорит, не спущу». – «Не-ет, я ему покоя не дам. Он, насильник, у меня запоет лазаря. Весна придет, снова устрою выволочку в науку». – «Это у него шутка такая была. Он же повинился», – звенела Лиза, однако не показывая носа. «Слушай, ты… Если влюбилась, так ляг под него, он тебе живо Ваньку сляпает, длинноносого дебила». – «Дурак, ой и дурак ты, Алеша». – «Сама дура…»
Закрылся в горнице, хлопнул дверью: сама бездельем томится и мне не дает работать, подумал сварливо. Но что любопытно: излился желчью, вылил на жену шайку помоев и вроде бы сам очистился от грязи, настолько легче стало на сердце и даже свободнее задышалось и захотелось присесть к столу. Да и то верно: кто, кроме жены, подставит свое верное плечо под тот тяжкий крест, что тащит на раменах Бурнашов? Где такие охотники? Что-то не слыхать. Только жена и способна стерпеть эту нудню, вечную сварливую воркотню и скулеж. Со вспыхнушим чувством жалости и любви к Лизаньке Бурнашов раскрыл старинные записки о великой смуте, о казацком атамане Баловне, что пировал на Севере людскою кровью вместе с гетманом Шелководским: «… И те казаки села и деревни разорили и повоевали до основания, крестьян жженых мы видали больше семидесяти человек, да мертвых больше сорока мужиков и женок, которые померли от мучения и пыток, кроме замерзших. И в древние времена таких мук не бывало. У иных разбойников было обычною забавою набивать людям рот, уши, нос порохом и зажигать…»
Оторвался от записок. Чернобесов не шел из ума. Почто посеялась такая вражда, откуда у Чернобесова такая немилость? Он вел себя так, словно бы единственный на миру догадывался о сущности Бурнашова, но хранил до поры в тайне. И этим секретом умело пользовался, ущемлял постоянно, угнетал скользкой улыбочкой, холодным подозрительным взглядом и всем видом не упускал возможности напомнить о своем особенном знании. Как-то не сумел повести себя Бурнашов однажды и с той поры словно бы жил в сговоре с Чернобесовым, требующим непонятной платы за тайну. Иль, может, все домыслил Бурнашов, а Чернобесов ничего подобного и не предполагал и на всех смотрел прилипчиво, особенным образом, обладая от рождения угнетающей физиономией. А деревенским, в общем-то, и не до обличья печищанина, не до его палаческих глаз: живет на миру человек, сам себя обихаживает, семью кормит, ну и слава богу. Но ведь сочинилось зло меж Чернобесовым и Бурнашовым, и никак не разрубится этот проклятый узел. Может, гордыня тому виною, неуступчивость и поперечность? Иль особая потайная чувствительность чем-то уязвленного мужика? Он обижался постоянно, точно ошибся в Бурнашове и увидел в нем вовсе не того человека, за которого тот себя выдавал; Чернобесову постоянно хотелось снять с писателя маску и выставить на посмотрение в неприглядном истинном обличье. Вот, глядите, писатель такой же, как мы все, и ничего в нем особенного. А может, тогда еще невзлюбил Чернобесов Бурнашова, когда Алексей Федорович необычным образом пошутил? Он принес на своем горбу из райцентра шестьсот железных рублей, ему удалось их раздобыть в банке, и по триста кругляков разделил стопками на столешне, призвав плотников к торжественному моменту. Бурнашов расплачивался за хлев и, наверное, тайно мстил за ту волынку, за те нервы, что потрачены были, пока велась стройка. Гришаня тогда сказал, смеясь: «Ну, Алешка, ты молодец, скажу тебе, не поленился из райцентра переть. Бабу обрадую нынче. Дырок наверчу, на веревку нанизаю, как бусы, и на шею повешу. На, скажу, баба, носи да бренчи, как корова боталом. Хоть не утеряешься». Чернобесов ничего не сказал, смахнул деньги, не считая, в плотницкую сумку с инструментом. Но позднее донеслось мнение Чернобесова: «Наш барин по всем повадкам из дурдома. Больше в плотники к нему не пойду».
… Как появился тогда Чернобесов на усадьбе Бурнашова? Каким смерчем его закинуло? Лизанька стиркой занималась, кряхтела над корытом, отдраивала мужние увоженные порты, а сам Бурнашов корпел в столярке, зачищал деревянные груди у водяной бабы-русальницы. И вдруг внезапный визг, заполошный, безостановочный, словно бы кто на гада наступил и сейчас замер в омертвелом ужасе с дико распахнутым ртом. Бурнашов выскочил, поначалу ослепленный, плохо видя после сумерек что к чему. К сарайке прижавшись спиною и неумело выставив перед собою вилы, стоит Лизанька и уже не вопит, но шепчет: «Не подходи, наколю, говорю, не подходи». А Чернобесов, широко раскинув руки, играючи наступает на женщину, скалит кривоватые порченые зубы: «Не кочевряжься, Лизка. Чего орешь, как у смерти? Давай покувыркаемся, не убудет же». И тут внезапно сбоку подскочил Бурнашов, хряпнул топором наотмашь. Он был как в тумане, плохо соображал, но мог поклясться, переполненный гневом, что метил только в голову, по спутанной пепельной волосне: Бурнашов горел желаньем раскроить черепушку как старую обгорелую крынку, чтобы лопнула она разом и никогда не склеилась более. Но отчего угодил Бурнашов в предплечье, что отвело руку от крайнего рокового удара? Узкое лезо столярного топора лишь скользнуло по предплечью, заголив кость, отсадив порядочный лафтак кожи. Кровь хлынула из Чернобесова как из борова, он смертельно бледнел, наливаясь синевой, и переминался по траве, расквашивая обильную горячую руду. И пока металась Лизанька в поисках тряпки, пока Бурнашов, набычив голову и опустив взгляд, расслабленно и тупо вытирал топор о подол холщовой блузы, осыпанной мелкой стружкой, Чернобесов неожиданно исчез, как бы растворился в июльском парном мареве. Позднее Бурнашов нашел по натекам крови на траве след Чернобесова и тайный лаз в частоколе, ведущий на усадьбу к его матери Власихе Чернобесовой, по прозвищу Рулетка.
На Чернобесове все заросло как на собаке, Бурнашова от тюрьмы отстояли, но в предварилке он отсидел, попробовал казенных харчей. Вернулся Бурнашов на свободу тайно и больно уязвленный, что судили не насильника, а его, известного писателя, и тем самым невольно унизили его, а врага возвысили. И сейчас, видя пред собою лик Чернобесова, его немигающие ледяные глаза, Бурнашов начерно набросал картину деревенского допроса, какое бы испытание ожидало Чернобесова еще лет сто тому… «Василенко попросил денег у брата взаймы, но тот пожадился, не дал, мол, больно хорошо на печи лежишь. И Василейко пригрозил, когда, мол, так, то я сам доберусь до денег. Деньги через несколько дней пропали, улики пали на Василейку, но тот упорно отказывался, не брал вины. Тогда крестьяне подвергли Василейку испытанию. Привязали к столбу и начали сечь кнутами, потом заперли в порожний амбар и сутки морили голодом, через сутки опять секли, а после того, затопив избу по-черному, перевязали его вожжами и подтянули в дыму; наконец накормили ветчиной с солеными огурцами и поставили вблизи кружку с водой так, чтобы он не мог дотянуться. Но и это не помогло. Тогда крестьяне подвели Василейку под присягу, принесли икону, цалуй, говорят. И только страх перед присягой, перед клятвою заставил сознаться».
Но Чернобесова присягой не прижмешь, коли он в бога не верует.
Хлопнула входная дверь, раздался зычный властный голос Королишки: «Сам-то где, прибыл?» – «Дождалась», – ответила Лизанька таким жалобным голоском, словно бы навек рассталась: Бурнашов размяк и сразу все простил жене. «Ну и слава богу…» – «Едва дождалась. Не могу без Алеши спать. Все чудится, кто-то бродит по дому, конца краю нет». – «Хозяинушко и ходит. Как не ходить? Дозорит, ба-тюшко. Без дворового хозяина никак нельзя. На годовые праздники я супу наварю, рыбы напеку, складу в посудинку, снесу на сеновал и скажу: «Дворовенький, не погнушайся, пойдем, откушай со мной». Без дворового никак нельзя. Уйдет он, никакого скота в доме не заведется: придет чужой – весь скот перегрызет». – «А какой он из себя? Хоть бы знать». – «Мохнатенький такой, с рукавицу-мохнатушку. Ко мне, бывало, явится середка ночи и щекотит, баловник. Я ему: ты не балуй, а он только сопит. Иль заберется куда, греховодник, и давай ласкаться. Нынче-то я совсем постарела, дак не ластится». – «Это ж как страшно. Я бы с ума сошла». – «Я, бывало, конюшила. С конюшни-то попадаешь впотьмах, напозоришься, наматеришься хуже мужика. К дому подходишь, а там будто кто спичкой черканул. Сторожит, значит. И легше сразу…»
Сквозь дерево звук хорошо сочится, приобретает какой-то особый таинственный окрас, и разговор доносится будто из другого неведомого мира. Бурнашов подслушивает и не знает того, что довольная улыбка блуждает по отмякшему лицу. Он представляет сейчас и Лизаньку, прижавшуюся к печи, и гостью Королишку: уселась с краю лавки, широко расставив ноги, плат сбился на затылок, вороненые жесткие волосы лежат плотным крылом, и сливовой темени глаза возбужденно ярко блестят. И вдруг Бурнашов напрягся и невольно смутился, будто подслушал запретное. Разговор перешел на бабье. «Лексей-то все куда пропадает, оставляет тебя. Сделал бы он тебе ребенка». – «Ну вы скажете тоже, тетя Поля». – «А что такого? Столько лет живете вместях, как ни посмотришь, все на постели катаетесь, как жеребята. Чего тянете? Себя старите да детей малите».
Бурнашов напряг слух: хотелось знать, как отзовется Лизанька. Но жена ответила уклончиво и вместе с тем шутейно: «Заведи, а после майся. На старости и стакана воды не подаст». – «Да и то, Лизавета. Куда с има? Поживите для себя. Маленькие детки – маленькие бедки; большие детки – большие бедки. Что я от своей-то видела? Да ничего хорошего. Вырастила на свою голову. Только дай-подай. Досталась она мне, ой дорого досталась».
Бурнашов покинул затвор, явился на люди в серых валяных отопках и спортивных штанах. «Я работаю, а вы орете, как в диком лесу», – сказал строго, но отчего-то улыбнулся заискивающе. Королишка всхлопала тяжелыми руками, как глухарка, сразу засобиралась домой, заповскидывалась на лавке, готовая бежать прочь из избы. Но сама косилась на Лизаньку, ждала, когда та примется упрашивать. «Посидите еще. Кто вас дома-то ждет?» – попросила Лиза, и Королишка с победным видом взглянула на хозяина. Бурнашов-то знал повадки Королишки: для манеры покочевряжится, повыхаживается, строя из себя обиженную, потом усядется плотнее на лавке и битых часа два не снимется.
«Ой, вы еще больше поседатели. Как в белую краску окупали», – воскликнула с ехидцею Королишка, от нее пахнуло чесноком и самогонкой: значит, приняла старуха рюмочку. «Линяю… К весне дело». – «Есть такие люди, но все от здоровья. Какое здоровье у мужика, такой и волос. Годами-то вы, Ляксей Федорович, еще не вышли из лет, а видом выказываете как столетний. Стяпан Алексеевич, ему куда за восемьдесят, а он моложе вас. Сымите вы эту бороду, на кой вам шерсть на лице?» – тонко мстила Королишка, роняла Бурнашова в глазах Лизаньки, заставляла ее зорче присмотреться к мужу, давала понять, в какой тугой хомут влезла баба, испортила себе жизнь. Чтобы замять неловкость, тягостное молчание, зависшее в избе, Королишка ловко свела разговор на пробитую колею, снова начала жалобиться на свою сиротскую вдовью жизнь и на здоровье. «Все до одного разу живем, Ляксей. Однажды запекло, зажгло у меня в боку, мочи нет. Приехала в больницу, посмотрели, пощупали, говорят – здорова. А я говорю: какое здоровье, если помираю. Щупайте в левом боку, я забеременела. Говорят, чего ты, бабка. Я говорю – щупайте, там робенок. Да кто тебе его сотворил? А в озере, говорю, купалась, с водой и наплеснула. Ну, стали щупать, где я показала – и нашли опухоль. Скорей на стол, стали резать. Три часа операция. Потом лежу, мне пить не давают, а я не хочу и ести не хочу. А на третий день так хлебца захотелось. Черненького. Хоть караул кричи. Руки закину – достать не могу. Кое-как сползла, меня и обнесло, закружило. Пала, подняться не могу. Пришла сестричка, чего, говорит, не лежится. Я взмолилась: хлебца хочу. Сжалилась, положила маленькую корочку в рот, сосу и чувствую: помирать не хочется. – Королишка неожиданно придвинулась к Бурнашову и туго обняла его ребристое ледащее тельце. – Лизка, отдай ты его на время. Мужика из него сделаю и верну». – «Ой, тетя Поля, скажете тоже».
Бурнашов высвободился от Королишки, задвинулся в дальний угол, осуждающе подумал: «Старуха, а похоть играет. Глаза как темные омута». – «Не съем, испугался. Чего уставился, как волк на дробину? Ишь, седина в бороду, а бес в ребро. Вон какую девку умаслил да и умыкнул. – Королишка словно бы прочитала мысли Бурнашова. – Меня многие хотели, да не всякому далась».
Лизанька все так же стояла, прижавшись к печи, с грустной полуулыбкой прислушиваясь к разговору. Ее близорукие беспомощные глаза словно бы собирались заплакать: туманная поволока отражала сиянье лазоревого неба.
«А я Алешку люблю», – вдруг сказала Лизанька.
«Ну вот, видите! – полушутливо, но с торжественной гордостью объявил Бурнашов, как бы начисто отметая всю словесную канитель. – Лучше, Полина Ивановна, мне сон объясните. Чем козни строить». – «Какие козни! Я век с добром». – «Нынче привиделось мне, будто я играю по-крупному в карты. Мне ужасно везет. Большой кон снял. Хочу деньги забрать, а вместо бумажек – мелочь, целая груда – и все медью. И вдруг деньги куда-то девались, появилась батарея шампанского, дюжины две. Кто-то шепчет: это на выигрыш. Так положено, чтобы получать вином. А я шампанского не терплю, век не пивал. Лизанька сзади меня хохочет. Открыла шампанское и вдруг мне в лицо. Невольно рот открыл и давай пить. Думаю, черт побери, что за прекрасное вино, а я раньше отчего-то не любил его». – «Не к добру, – коротко отрезала Королишка, пожевала губами, словно закусывала рассказанный хмельной сон. – Виниться вам предстоит, Ляксей Федорович. В скором времени какую-то беду переживать».
И действительно случился сон в руку. Через неделю от сестры Анны пришла телеграмма: «Бурнашов приезжай. С мамой плохо».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Еще два месяца назад была Надежда Павловна сановная, важная, с повадками боящейся постареть дамы. Сейчас на высокой кровати с никелированными шарами утопает что-то смутно напоминающее мать: крохотное шафранное личико с испариной на висках, натужный хрип, мало похожий на человечье дыхание. Болезнь не по крохам ела, не цедила годами, когда можно сжиться с постепенными переменами, но въелась, выгрызла сразу становую жилу, испепелила обличье, вовсе переменила то, к чему тянулся сыновьим чувством. К новой матери надо было привыкать, но времени уже не было: над волосом, на котором повисла ее жизнь, уже занесена бритва. Бурнашов впервые видел работу смерти и, страшась ее безжалостности, меж тем впился взглядом в острое личико, словно бы представлял свое будущее. Одно дело читать иль размышлять о смерти и другое – видеть ее вплотную, как бы примеряться к ней. Бурнашов содрогнулся и вдруг проклял себя прежнего, который годами, мудрствуя, лукавя и юродствуя, так и не смог примириться с гордыней матери, уважить и поклониться ей. Что стоят наши свары, наши принципы и идеи перед лицом неизбежности? Это мать растеклась в одеялах, его мать, из лона которой он явился на свет, и вот она уходит навсегда, покидая сына.
Анна ненадолго отлучилась домой, Бурнашов отправился в магазин; вернулся из очередей, наверное, через час. Мать уже спала, спокойная, кроткая, с лицом, словно бы присыпанным пеплом. Бурнашов сел возле и стал сторожить сон, такой неровный нынче и обрывистый. А Надежда Павловна видела сны один ярче другого, и все родичи, давно усопшие, были отчего-то молодыми, полными жизни.
ВОСПОМИНАНИЯ НАДЕЖДЫ ПАВЛОВНЫ:
«… Был отец высокий, широкоплечий, густые кудрявые волосы, открытые светлые глаза. Лицо вызывало симпатию у окружающих людей. Не умел ни писать, ни читать. Его называли пан Склярский. Был он кузнец. Очень любил чертей. Шел из кузни, мы в канаву заляжем, ждем. Он кричит: «Волк, поди прочь, лиса, поди прочь, медведь, уходи». Мы выскочим из кювета, его окружим. Он сядет, полный был, красивый. Достанет кусок хлеба и говорит: «Каравай был, да отняли, но кусок остался». Разделит меж нами. Придем в избу (нас десять детей было), ляжем кто где, отец начнет сказки рассказывать, и в каждой сказке черти, и он их красиво наряжал: «А сапожки у него были лаковы-лаковы, а рубаха у него была розова-розова, а жилеточка бархатна-бархатна, а колпак голубой. Слышите, говорит, дверь скрипнула, к нам черт пришел. Ну, проходи, проходи, чего в дверях встал. Ускольки тоби рокив? А, тридцать пять. Ну, дак чего грустный? Вон, моя Маринушка на кровати одна лежит, поди к ней». Мать-то и заругается: «Ах ты, дьявол, чего городишь? Детишек постыдись».
А я все думала, почто отец черта к матери отправлял, и не могла догадаться. Потом только поняла, что сам-то он уже к матери не подходил. Мать любил, ревновал, мать была высокая, но некрасивая. Меня он называл «сыну». Приду в кузню, попрошу мехи покачать, он говорит: «Сыну, гляди на гицу». Незлобив был. В нашей деревне было четыре интеллигента: поп, кузнец, учитель и шорник. У шорника-еврея разболелся зуб. Пришел к нам: «Ой, боже-боже ишь ты мой, Павел Иполитович. Зуб болит». – «Я умею заговаривать. Иди к сверлу, открывай рот». Взял и тоненькой проволочкой привязал зуб к колесу. «Сейчас буду заговаривать. Железо на огне, постой, сейчас заговорю». Принес чицу, положил на накозальню, как ударил молотом и кричит: «Берегись!» Еврей испугался, дернулся, и зуб вылетел. «Что вы наделали. Зуба лишили». – «Да куда бы вы поехали лечить?»
Его очень любили евреи. В семнадцатом году в предместьях Умани он брал в аренду кузницу. Была еврейская резня, их так страшно резали, кровь бежала ручьями. Они бросились в предместье. Их била банда Тютюника. Отец увидал, что евреи ломятся в ворота, открыл их, затолкал сколько мог и закрыл. Сам встал с иконой в воротах и банду благословляет.
Власть долго менялась взад-вперед. В наш дом ворвались деникинцы и начали избивать в сенцах отца, а он ни слова. Мать выскочила, кричит: «Мерзавцы, что вы делаете?» – «Не бойся, – говорит пан Склярский, – разве это бьют!»
Молился двум богам: католикам и православию. Его спрашивают: отчего молишься двум богам? Он отвечал: «Хоть один да поможет». Сидел полгода в тюрьме. Ехал помещик мимо кузни и говорит: «Быдло, смени колесо в карете». Отец был мастер. Скоро выковал дулю и приделал к дверце кареты. И когда дама открывала дверцу, то дуля ей в нос. Просидел полгода в тюрьме и вышел весьма довольный.
Наша деревня была большая. В двадцать первом году был такой заможный хозяин Данилов. Он организовал просвиту, драмкружок. Давали спектакли: «Цыганка Аза», «Наталка Полтавка», с музыкой и пением. Я любила спорить и до смерти что-то доказывать. Был концерт. Я танцевала гопак. И сказала, буду плясать до тех пор, пока сможете играть. А оркестр: сопилка, скрипка, две дудары и барабан. Они сговорились заморить меня, но не могли, я их довела до измору. Потом отливали водой. Было мне тогда двенадцать лет. Отец ходил смотреть вместе с мамой. Отец расчесывал бороду, усы, и шли они с матерью чинно. Отец сидел в первом ряду, все ему нравилось. Я играла красивую девку Марину. В вечерницах хлопцы, парубки поют, танцуют. И вот любовь, появляется ребенок. А парня моего отправляют в Сибирь. Идут сельчанки, плюют на меня: «Покритка, покритка, гулящая девка». Я умываюсь слезами. Отец соскакивает, бежит на сцену: «Да бисова душа. Да ты будешь страмить батьку на все село?» И давай палкой на сцене махать. Подбежала мама, топнула ногой и отправила его домой.
Я матери в детстве говорила: «Я выйду замуж за попа и буду учительницей. Сделаю тебя богатой». Я была шкодливой. Мать с рынка приносила банку сметаны и всем давала по куску хлеба со сметаной. В сарае у нас был погреб, и она там хранила сметану. Я по лестнице спустилась в яму, съела сметану, а кота вымазала остатками. Наелась и довольна. Прошла неделя, я повторила. На третий раз она дозналась, видит, что кот меня боится. Она строгала как раз лучину и с этим ножом побежала за мной. Кричит: «Я тебя зарежу, потому что из тебя порядочного человека не выйдет. Ты набиваешь себе брюхо, а бьешь кота». Я думаю: сейчас повешусь. Взяла веревку, стою за сарайкой, прилаживаю. Мать увидала, отняла веревку, стала целовать и просить прощения.
Однажды я приехала к сестре за сорок километров с мешком двойным – саквой. Сестра напихает чего-то съестного, я и несу домой. А у нее муж жадный был. У них пчелы были, мед в бочке стоял, пуда три. Утром хозяин ушел, а сестра у печи. Я скорей в сени, к бочке, меня перевесило – и в мед. Хорошо сестра почуяла неладное, выскочила – две ноги из бочки торчат. Вытянула, я вся в меде. Меня скорее отмывать, пока хозяина нет.
Отец заработал, сыну сапоги купил гармошкой. А напротив нас были кулаки Кислицыны, у них была девка Дунька, любила хвастать и унижать. Дуньке отец купил глубокие калоши, а мне мой батько конфету. Дунька в дверях встанет и давай хвастать калошами. У меня тоска. Я говорю: «А мне батько еще лучше калоши привез». Она: «Брешешь, брешешь». Я всю ночь не спала и придумала. Когда все в церковь ушли, я новые сапоги брата утащила на гумно и вырезала из них галоши, а голенища в сено. «Дунька, – кричу, – пойдем в церковь». Я надела калоши, пошли в церковь. Там все на меня смотрят, Дуньке завидно. Пришли домой, я спрятала галоши, чтобы в пыли не пачкать. Дома паника: «Пропали чеботы, кто-то чеботы утащил». Пришла соседка: «А, говорит, Надюху в церкви в опорках видели». Отец схватил и дал мне порки.
Умер отец странно. Говорит: «Свари борща свиное ухо». Мать и сварила. Он поел, на печь залез полежать. Потом говорит: «Ой не можу я». Неделю пролежал и говорит опять: «Свари, мать, свиного уха». Она сварила. Он снова большую чашку съел и потом говорит: «Спровадь детей на двор». Мать выгнала нас на улицу. Он попросился на кровать. Она помогла слезть с печи. «Что с тобой, Павлычко?» – «А умирать буду». Жена думает, что он шутит, давай ругать его. А он полежал еще, несколько раз вздохнул и умер. Приехал старший сын, в городе был в ЧК, врача привез. А отец уж мертв. Мать хотела с попом отпевать, сын – с оркестром. Ни та, ни другая сторона не пересилила. Вот и хоронили с попом и оркестром.
Отец умер, дети все кто куда. Я переехала в Умань. Меня надоумили пойти к коменданту и рассказать, как мы живем. Пришел к нам в комнату, посмотрел, дал шесть рублей. И раз, и другой. Потом и говорит: «Я давал тебе деньги, теперь возьму тебя замуж». – «Не может быть!» – «Может быть. На шесть рублей, поезжай за матерью в деревню». Я прибежала в деревню, кричу: «Мама, на мне хочет жениться самый большой начальник, второй после Ленина». Мать говорит: «Ты врешь». – «Нет, деньги вот дал». Пошли с ней обратно двенадцать километров. Вечером комендант явился, просит руки. Пошли записываться. Мать купила на деньги, что дал комендант, бумазеи и сделала халат. Когда приехали в сельсовет (мне было пятнадцать лет), я была физически развита, с двенадцати лет на меня заглядывались. Я была бесхитростная девка. В сельсовете говорят: не можем записать, девка молодая. Я заплакала. Он: «Не плачь!» Я реву. Он посадил меня на извозчика: «Не плачь!» Он был в красивой одежде военной. Нищета, мать харкает кровью в кровати. Я очень хотела выйти замуж. Мать тоже плакала. Он пошел в сельсовет, уговорил, мне прибавили года и записали. Это был двадцать шестой год. Он получал сорок два рубля. Приносит мне первую получку. Всю зарплату поменял на серебро, чтобы больше было. Я: «Ваня, это все мне?» – «Все тебе». – «Я могу делать с ними что хочу?» – «Делай с ними что хочешь». Я высыпала деньги в ящик и кто приходил, девчонки, давала, как семечки. За неделю денег не было в ящике. Муж занял и отдал на хранение матери. Мне сказал: «Знаешь, Надечка, зачем тебе деньгами заниматься? Пусть мать выдает». Он был старше меня на четырнадцать лет. Но я эту разницу не очень чувствовала. Он стал меня окультуривать, повел в оперетту, и зрители возмущались, ибо я ревела так, что сопли и слезы. А где смешно – хохотала. Нанимал мне учителей. Я ведь в школе училась всего три года. Мы поспорили: «Ходит поп в штанах или нет?» Я подошла к попу и говорю: «Отец святой, ты в штанах или нет?» – «Иди, отроковица». Я взяла и рясу у него подняла. Меня и выгнали.
Был ревнив муж. Ему казалось, что учителя не так смотрят на меня, потому часто менял их. Переехали в Тюмень, и лет через пять я научилась себя вести в театре. Очень добрый был. Я училась на рабфаке, потом в педагогическом институте. Жила с мужем шесть лет. Трагическое действие. Приехала в дом отдыха, там встретила Бурнашова, одинокий, седой, с черными глазами. Когда я уезжала, он объяснился в любви, потом писал письма. Однажды он едет в Сибирь, чтобы увидеть меня. Все говорят о нем как о герое в командирской форме, в орденах. А муж был в командировке. Бурнашов стал уговаривать, и я уехала с ним, забрав дочерей. Бурнашов любил девочек как родных, всегда баловал. Это и был будущий Алешин отец. Мы много ездили по стране. Я, как жена командира, старалась во всем участвовать, прыгала восемнадцать раз с парашютом. Потом ходила в женский поход Москва – Минск. После похода нас принял в Кремле Сталин. Мне надо было речь говорить. Я вышла на трибуну, вся разволновалась. Сталин сидит, Оржоникидзе, Микоян, Антонов. Листки, где речь была заготовлена, сдуло ветром, все слова потерялись, но я взяла себя в руки и говорю: «Иосиф Виссарионович, можно я своими словами?» – «Можно, говори». Вот я и закатила речь, наверное, самую лучшую за всю жизнь. И говорю потом: «Как будет трудно, я пойду на войну первой, а детей страна моя сохранит. Ведь это не только мои дети, но и ваши, Иосиф Виссарионович?» – «Это правда». – Сталин встал и засмеялся, а зал захлопал. И когда началась война, пошла сразу на фронт, оставив детей на руки матери. Я не знала, что командир танковой дивизии Федор Бурнашов уже погиб в окружении…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Надежда Павловна не проснулась и к вечеру. Грудные всхлипы становились реже, дыханье почти угасло, в углах рта пролегли мучительные складки. Анна хлопотала на кухне, готовила матери ужин и радовалась, что старенькая крепко уснула, а сон – лучший лекарь. Бурнашов сидел возле в каком-то оцепенении, тупо уставясь на мать, и когда на кухне громко бренчала посуда, он резко, пугливо оборачивался и спрашивал постоянно, что сказал врач в последний приход. Анна откликалась, как казалось Бурнашову, почти весело, но он тут же забывал сказанное. Он все прощал сейчас матери, все муки, которые она доставила; те несчастья, которые довелось пережить, уже казались благом, особо уготованным судьбою. Что наши мучения перед страданиями ближних? – так промолвит простосердечный человек, отчего-то всегда позабывая о себе; что мне несчастия иных, коли мучаюсь я сам, – так скажет самолюбивый человек. Но в чем вина матери, где она? Да лишь в том, что, думая постоянно о благе многих, вовсе чужих людей, она постоянно забывала ближних своих. Так скроено было ее сердце, и шальной вихрь долгой жизни не смог переменить натуру. Сестра подходила, тяжело опиралась руками на плечи Бурнашова, через его голову любовным взглядом окидывала мать. «Ты помнишь, какая была наша мать? Красавица», – монотонно спрашивала Анна. Бурнашов едва ли слышал ее, но что-то отзывалось в груди на этот вопрос. И, видя пред собою остов, туго обтянутый шафранной кожей, он, будто пред намогильной фотографией, вызывал в себе прежний, не стареющий облик матери. У нее была смоляная коса кренделем, черные брови с крутым нервным изломом, припухлые губы и бирюзовые глаза. Бурнашову глаза достались от матери; от отца же грязная ранняя седина волос и огромный продолговатый череп. Было неясно, для чего покинула она прежнего мужа. Неужели чтобы народить такого никчемною мужичонку? «Ты помнишь, – спросила снова Анна, теребя на голове Бурнашова седую ветошь волос, – как наша мама появилась с фронта? Ее сопровождали два солдата в фуфайках, но с настоящими автоматами. Мы лежали на соломе, бабушка горела в тифу, и сестренку Любу мы не могли похоронить. Она оставалась уже неделю в углу, припорошенная соломой, чтобы не было так страшно, и по ней бегали крысы. Я тогда боялась спать. Все казалось, засну, и мне крыса откусит ухо или нос». Как не помнить те дни? Восьмилетний Алеша Бурнашов послал письмо товарищу Сталину. Он корябал: «Дорогой наш отец Иосиф Виссарионович. Наша мама на войне бьет фашистов. Мы живем хорошо. Правда, я три дня уже ничего не ел. У нас все есть, мы живем весело, но вчера умерла сестренка Люба, и сейчас по ней бегают крысы. Я боюсь, что отгрызут сестренке нос. Товарищ Сталин, мы очень соскучились по маме. Она где-то на войне, очень просим ее разыскать». Через два месяца появилась в Алма-Ате очень красивая мама, старший политрук Бурнашова. Она только что вышла из окружения, но даже долгие тягости никак не отразились на ее лице. Она была в командирской форме, вся перепоясанная ремнями, в хромовых пригнанных сапожках, и эта одежда ей очень шла. Надежда Павловна устроила детей в приют, мать поместила в больницу и через три дня снова отбыла на фронт.
«Я не мог тогда написать такое письмо», – сказал Бурнашов, оборачиваясь к сестре. Она сразу поняла, о чем идет речь, насмешливо вытаращила глаза. «Ну а кто же, по-твоему? Мне-то какой резон врать? Ты уже тогда у нас был писателем, братец». – «Ладно тебе, кукла», – отмахнулся Бурнашов, но сестра не обиделась на семейное прозвище. В четырнадцать лет эта кукла убежала из приюта на фронт и к концу войны имела две медали «За отвагу» и «Красную Звезду». По воспоминаниям, мать случайно встретилась с дочерью под Киевом, когда та бежала через минное поле к покинутому раненому солдату, и вся санитарная колонна с жутким интересом, сочувствием и страхом следила с проселочной расквашенной дороги за рехнувшейся медсестрой. (А был приказ – раненых, которые волей случая оказывались на минных полях, не подбирать, и эта неизвестная пигалица нарушила военное узаконение своей волей.) «Верните назад эту куклу! – вопила Надежда Бурнашова. – Назад ее! Назад!» Откуда было знать Надежде Павловне, что, надрываясь под непомерным грузом, тянет несчастного солдатика ее старшая дочь, которая должна бы находиться в Казахстане. И когда наконец все обошлось и она узнала раскрасневшееся личико с антрацитовой темени довольными глазенками, Бурнашова сомлела. И уже в штабной землянке, прежде чем обнять дочь, она объявила суровым пресекающимся голосом: «Сержант Бурнашова, пять нарядов вне очереди…»
Бог спас, чего говорить. Миниатюрная, с крохотной гладко прибранной головой, не стареющая смуглолицая Аннушка родила семейное предание. Мать жестко отпечаталась в каждом из детей, сполна передала свою натуру и, удивляясь характерам детей, не хотела признаться, что она сама вылепилась в новом обличье.
Отчего вдруг вспыхнули воспоминания, какие обычно навещают родичей на сороковинах? Может, Анну посетило предчувствие близкой материной смерти, но она упорно не хотела верить внезапному, тайному уходу Надежды Павловны? Да и отчего бы вроде беспокоиться, ведь только вчера сказал врач, что Надежда Павловна промучается еще не менее месяца. И вот она посерела, покрылась пеплом, и только едва заметное дрожание ресниц выдавало иссякающую жизнь. Бурнашов очнулся от тягучего забытья, всполошился, вызвал «скорую помощь». Аскетического вида, с мужскими повадками врачиха зачем-то резко откинула одеяло, тронула глянцевой желтизны тонкие высохшие ноги, заголила живот, прокуренными пальцами оттянула левое веко и сказала вдруг: «Посмотрите у нее под подушкой». Анна с излишней торопливостью просунула под изголовье руку и достала конверты, больше там ничего не оказалось. Одно послание было прокурору, почерк, старательный и ровный, не выдавал душевной смуты: «Пишу это письмо, уважаемый товарищ прокурор, в здравом рассудке и памяти. Я отчетливо поняла, что жизнь дожита, и тайно от близких стала собирать снотворное, чтобы не продлевать страданий и не мучить ближних. Детей моих прошу не винить. Я их покидаю с жалостью и любовью. Прощайте. Бурнашова». Второе письмо было домашним: «Дети мои, простите маму. Я не хочу быть обузой. Я не хочу засыхать и корчиться от боли, зная неизбежность. Алеша, спасибо, что приехал. Я простилась с тобой, и мне легко уходить. Аннушка, куколка моя, будь разумницей. По смерти моей торжеств никаких не надо. Скромно предайте земле без громких слов и почестей. Я, наверное, заслужила, чтобы вы исполнили мою волю. Простите, что ничего не оставляю вам. Пятьсот рублей, все, что скопила я в последний год, отдайте в церковь на поминанье. Смертное белье в нижнем ящике комода. Будьте разумными, мои милые, держитесь друг дружки, будьте милосердны и добры. Прощайте. Целую. Мама».
Хриплый ломкий голос Бурнашова был странен, ему вдруг показалась нарочитой и театральной вся эта затея. Отчего он позабыл, что мать в такой тягости способна выкинуть любую причуду? Да нет, нет, сейчас Надежда Павловна откроет глаза и засмеется нервно, со всхлипом, рыдая, что одурачила детей. «Ради бога! Сделайте же что-нибудь!» – вскричал Бурнашов, ненавидя бесстрастную женщину в длинном неряшливом халате с жеваным подолом, ее усталое носатое лицо и прокуренные кривоватые пальцы, в которых она крутила папиросу. «Сейчас начнется агония», – сказала она и снова оттянула старческое веко умирающей. И только за врачом захлопнулась дверь, мать вдруг глубоко, освобожденно вздохнула и открыла глаза. «Мама, мама, чего ты наделала?» – заплакал Бурнашов, наклоняясь над лицом матери. Тень далекой прощальной улыбки скользнула в удивленно распахнутых глазах, ясных, совсем молодых, потом в глубине их что-то замельтешило, и вдруг непрозрачная бесцветная пленка обтянула, спрятала мгновенно померкший взгляд.
«Алеша, мама покончила с собою, – бормотала возле Анна. – Как она могла это? Ну как?» По ее кукольному личику, размазывая краску, струились слезы, и словно под особым проявителем вдруг возникали частые мелкие морщины, которых прежде никогда не замечалось на ухоженной смуглой коже. «Надо маме глаза закрыть», – тускло сказал Бурнашов. Слезы высохли сами собой, и только тугой непроходимый ком в горле напоминал о близких, скопившихся рыданьях. Он боялся сейчас расслабиться, разреветься, пасть духом, будто бы кто ревизующий подглядывал исподтишка. Ему казалось, что еще рано стенать, мать еще возле, еще жива, ей будет страшно уходить в такой тоске и печали, если она увидит, как убиваются дети. Холодно и черство. Бурнашов повторил: «Надо маме закрыть глаза». Ему казалось страшным коснуться ее лица и тем самым как бы оборвать ее жизнь. «Ой, я боюсь, – испуганно съежилась Анна. – Я лучше пойду позвоню Чегодаеву. Хлопот-то сколько», – вздохнула она и ушла в коридор. «Чего бояться, ведь не укусит»,—сказал Бурнашов и закрыл матери глаза, сначала один, потом другой. И никакого в нем страху, никакого ужаса в душе, словно бы много раз приходилось уже провожать покойника. «Надо мать обмыть!» – крикнул в коридор, громким голосом укрепляя решимость. Сестра не откликнулась. Бурнашов появился в дверях, Анна сжалась в комочек в дальнем темном углу коридора и тихо скулила. «Надо мать обмыть», – повторил Бурнашов. В Анне что-то переломилось, она покорно встала, отправилась в ванную, принесла таз с водою. В тазу, в голубоватой воде, плавала невесть откуда взявшаяся муха: Бурнашов подцепил ее и брезгливо выкинул. Анна сидела безучастная, сложив руки на коленях: толкни – и упадет и разобьется вдребезги, как статуэтка. Бурнашов расстегнул на покойной халатик. Да, смерть не красит, тупо подумал он, стараясь не замечать наготы матери, но помимо воли виденное отпечатывалось и оседало в голове. И неуж это мать? – солидная в старости, вальяжная, грузновато ходящая в последние годы. Бурнашов видел тряпошные груди, выпуклые ребра, складки внезапно обнищавшего тела. Вехотьком, стараясь не прикасаться ладонями к остывшей коже, Бурнашов обмыл мать с ног до головы, с помощью Анны облек в длинную до пят белую рубаху с желтоватыми пятнами пролежней и острыми складками, неуклюже путаясь в тесемках, завязал их под горлом, стараясь не нажать на шею, не защемить под горлом. Он все боялся сделать больно, стыдился своей неуклюжести, стеснения и непонятного стыда. До семи лет он ходил с матерью в баню, ему нравилось видеть, нюхать ее тело, и когда мать намыливала голову, Алешка желанно вминался головенкою в широкий влажный живот, удивляясь его бархатистой нежности. Об этом долго помнилось, позднее со стыдом и с каким-то мужским непонятным чувством смущения, словно бы иногда мать становилась просто чужой желанной женщиной, которую хотелось любить. С годами детское впечатление потухло, вроде бы стерлось навсегда, обвисший подбородок и складки на шее матери вызывали лишь недоумение, и жалость, и страх, что все не вечно и мать уже на той росстани дорог, откуда уходят навсегда. И вот, обмывая, обряжая покоенку, Бурнашов отчего-то вспомнил детские впечатления и понял окончательно, что матери больше нет. Ему стало дурно, боясь разрыдаться, он ушел на кухню и выпил водки. «Скоро и я пойду следом. Мой черед», – вдруг легко подумалось, как о чужом. Тут раздался звонок в дверь, примчался Чегодаев, волчья шуба нараспашку, из-за туманных очков едва просверкивают глаза. Чегодаев ничего не сказал, пригладил седую челку, оскалился некрасиво, снял очки, близоруко огляделся, словно бы не узнавая квартиру. Веки были красные, больные. Снова торопливо оседлал нос, прошел по комнате. Анна сидела возле матери, расчесывала ей гребнем голову. Чегодаев поцеловал Надежду Павловну в лоб и заплакал. «В сущности, она была прекрасная и добрая старуха», – сказал он в потолок. Потом выпил стакан водки, не замечая жены, предложил Бурнашову свои услуги. Алексей Федорович отказался, а закрывая за зятем двери, подумал: «Хороший он, в сущности, мужик. И чего собачимся, чего делим? Повезло Анне с мужем, чего там». И Бурнашов дал себе слово больше не ссориться с Чегодаевым.
Анна долго копалась в материном комоде, с любопытством рылась в пожитках: никакого богатства не нажила партийная старуха, когда-то занимавшая большие чины. Черный костюм густо просыпан нафталином, четыре ордена Красной Звезды были намертво привинчены в два ряда. Всю себя задолго собрала Надежда Павловна, коротая последние болезные дни. Вдруг нашлись в марлевом узелке пачка фотографий и три толстые стеариновые свечи. Не спрашиваясь Бурнашова, Анна воткнула в скрещенные материны пальцы свечу и зажгла. Бурнашов не воевал, он впервые увидел смерть, и все в ней было удивительно в своей необратимости. Аннушка сотни людей закопала на войне, пилила руки и ноги, выбрасывая в помойное ведро, закрывала настрадавшимся усопшим глаза, в халате, обляпанная кровью, жадно курила в короткие мгновения передышек, и брезентовый временный полог, распяленный на шестах, спасал лишь от дождя. Но смерть всякой матери случается лишь однажды на всем белом свете. Анна металась по комнате, судорожно заламывая пальцы. Ей хотелось чем-нибудь занять себя, но все валилось из рук. Она вдруг подскочила к выключателю и убрала свет: мертвенная бледность покойной попритухла, лицо матери ожило, наполнилось глубиною, сгорбленная тень Бурнашова располовинила всю стену. Свеча потрескивала, звуки в тишине были резкие, капала, оплывая, на восковые пальцы, но Надежда Павловна уже не слышала боли. Бурнашов вглядывался в трепетное, острое пламя свечи и думал, что вот этот жалконький язык, наверное, соединяет всех ушедших и остающихся на миру. Жизнь человечья, как свеча, выгорает, оплавляется, оседает, растекается, уплывает неведомо куда, чтобы вновь возродиться в ином обличье. Как понять, во имя чего копошился человек, стремился, обгонял, достигал, маялся, убивался, страдал, убеждал, повелевал, чтобы вот так просто, как самая затрапезная нищая старуха, закончить свой бег в полной безвестности и одинокости. Содрогнулось ли сейчас чье сердце, всплакало ли? Упал ли кто ниц, рыдая? Разве лишь для того имеют детей, чтобы было кому закрыть глаза и почтить памятью? Кто мне ответит: для чего жив человек? Властная старуха, повелевавшая прежде многими тысячами людей, сейчас лежала на столе, как восковая кукла. Боже мой! Значит, и ты, мама, верила в бога, если копила деньги на поминанье и хранила свечи? Куда же девался тот пыл, что потратила ты на борьбу с всевышним, на его сокрушение, на анафему и проклятья? Ты узнала, что попы носят штаны, но не смогла вымести бога из своего сердца. Но ты взрастила неверие во мне, ты обманула меня, одного оставила на распутье, и небо для меня закрыто вовсе. Что же ты наделала, мама? Разве можно кончать с собою, ведь ты совершила страшнейший грех, каким мукам ты обрекла себя! Но что страшнее: муки земные иль муки вышние, кто укажет и наставит? Мама, я так люблю тебя, боже мой! Не было в жизни дня, чтобы я не думал о тебе, не спорил с тобою, мучаясь и ревнуя к тому неведомому, кто прокопал меж нами непроходимый ров…
Бурнашов вздрогнул от телефонного звонка. Дремал он иль грезил, но глаза были липкие от густых непросохших слез. За окнами посерело, развиднелось, уже утро вызрело, настоялось. Из соседней комнаты брезжило тусклым, размытым светом, Аннушка спала, не раздеваясь и не погасив ночника. Звонил Чегодаев, снова предлагал пособить, заказать гроб, машину, могилу, дескать, с его связями ничего не стоит. Но Бурнашов с непонятным упорством отказался, будто кто-то собирался отнять мать. Ему почудился голос зятя слишком резвым, сытым, веселым, раздражала его разумность; Бурнашов резко оборвал разговор, кинул трубку. «На… мне ваши связи», – бормотал он матерясь. Пока одевался, на мать старался не глядеть. Заметил: на руки, перевязанные бинтом, накапал сугробик воска. Бурнашов накинул потасканный тулупчик, комкая в руках скуфейку с малиновым верхом, пошел искать транспорт (грузовик иль автобус), чтобы отправить матушку в морг. Непокрытую редковолосую голову обдало морозным утренником, на сердце слегка просветлело, освежилось, и Бурнашов вдруг впервые вспомнил Лизаньку. Жены-то и не хватало возле, но Бурнашов отчего-то решил отсечь ее от семейного горя, уберечь от расстройства. «Пусть за домом смотрит, да и со скотиной некого оставить», – меркло подумалось. Подозвал такси, сказал шоферу не чинясь: «Мать померла, в морг везти надо. Слышь, парень, вози меня по городу, пока грузовик не найдем». – «А длинная она?» – вдруг спросил таксист с бледным нежным лицом. «Чего длинная ли?» – не сразу понял Бурнашов, занятый собою. «Да ростом какая?» – «Какой там рост! Усохла вся. Рак выпил». – «Давай тогда в такси и свезем. Чего волынку тянуть?»
Подъехали к дому. Бурнашов завернул мать в верблюжье коричневое одеяло, лицо оставил открытым. На руках с пятого этажа понес вниз: казалось, что мать спит и тихо бесплотно дышит, и Бурнашов поймал себя на том, что все время прислушивается. Аннушка спускалась следом и, придерживая голову матери, беззвучно плакала. От покойной пахло смертью и французскими духами: дочь успела побрызгать. Бурнашов поразился, сколь легкой оказалась мать. Вот когда пришлось нести. Мертвый глиняный холод, казалось, пробивал верблюжье колючее одеяло и все одежды Бурнашова. Но, странно, он не чувствовал отвращения, но вроде бы даже не спешил расставаться с горестной ношей. Не суетясь, спокойный, он посадил мать на заднее сиденье, сам примостился возле, поддерживая ее за плечи и чувствуя костлявые колешки Надежды Павловны. Желтое лицо приоткинулось, и вместо страдальческой гримасы вдруг появилась тихая блаженная полуулыбка. Взглянув на покоенку, шофер заробел, задрожал, руки у него затряслись, вся храбрость куда-то подевалась. Он подал машину назад, чтобы развернуться, и вдруг наскочил на бетонную плиту, сел на задний мост. Старенькая повалилась на бок, и сын не смог удержать мать. Вышли, попробовали столкнуть, но снять не могли с бетонной набалдашки: хорошо, привелись мужики, помогли. Шофер посмотрел, встав на колени, и присвистнул только, недоуменно и горестно: задний мост разворотило. Откуда-то уже собрались женщины, галдят: «Не хочет, знать, Надюха из дому ехать». С трудом уговорил Бурнашов тихохонько добраться до морга, дал шоферу четвертной, хотя на счетчике рубль с копейками.
Потом началась суета, беготня по городу: ведь похоронить что замуж выдать, сколько всяких препон, рогаток, словно бы сонмище чиновного люда боится выпустить покойного из своего постоянного зоркого досмотра туда, где бессильна любая воля. Бурнашов никому не звонил, исполняя волю матери, лишь сообщил единственному из родни, оставшемуся в живых – дяде Филиппу. Третий раз за жизнь видел Бурнашов родного дядю, высокого, седого, с двумя рядами железных сияющих зубов и гвардейской лихой выправкой. В том, как себя вел дядя Филипп, угадывалась цыганская кровь. Он лихо пил, несмотря на преклонный возраст, держа руку на отлете и пуша длинные острые усы, и еще до похорон изрядно нагрузился. Отчего так запало в душу? Но Бурнашов заказал самый сиротский дешевенький гроб желтого цвета с бумажным белым бордюрчиком, точно такой, что видал еще этой зимою на кладбище. Мать положили в том самом парадном костюме, сейчас мешковатом, пропахшем нафталином, с двумя рядами орденов. Звезды сияли рубиново, похожие на сгустки застывшей крови. Говорят, в войну этот орден давали за кровь, что пролил на поле брани. Дядя Филипп не проявил интереса, он хорошо выпил и все время плакал, не промокая слез; зять Чегодаев был сух, независим, густая с проседью челка и отблескивающие очки почти скрывали его истинные чувства. Анна же восстала против брата, говорила нервно, крикливо, по привычке хрустя пальцами: «Бурнашов, веди себя прилично!» – «Как это?» – «Ну как все люди. Не будь негодяем. Это наша память, давай сохраним ордена». – «Запрещаю. Это не наша память, это мамина память. Ее ордена. И пусть они уходят с нею». – «Ты жесток, как всегда!» – театрально воскликнула Анна, поправляя на груди матери белые пелены. «Может быть… Но и ты не строй актрису, не заламывай пальцы. Будет так, как хотела мать». – «Ты скажешь сейчас, что она так хотела?» – «Да-да-да…» «Ну будет вам, бу-дет!» – скривился Чегодаев. Автобус как раз подкатил к кладбищу, к его центральной аллее, погруженной в белую сверкающую мглу, и дальний конец кладбищенской улицы, стушевываясь в снежном молоке, пропадал в неизбежности, словно бы уходил в небо. Гроб покрыли крышкой, Бурнашов выскочил первым, попросил у служителя похоронный транспорт. Гроб перегрузили на высокие санки, сваренные из железных трубок, окрашенные голубоватой краской, с круто загнутыми полозьями. Бурнашов поддал сзади, санки неожиданно легко покатили по прошпекту мимо ровных цементных надгробий, казенных похожих оград, железных венков, завернутых в целлофан. Что скажут о нас люди? – причитала Анна, прижимаясь к Чегодаеву и ища у него поддержки. – Завтра же узнает весь город. Знаменитый профессор и писатель не могли по-людски похоронить мать. По-жа-ди-лись, скажут. Копейки на мать пожалели. Прости, мамочка, что мы такие негодяи. Ты заслужила, чтобы весь город провожал тебя. Это не я все устроила, не я. Это все твой придурошный сынок».
Какой мерзкий у сестры голос. Господи, и до чего глупы бабы, не раздражаясь, думал Бурнашов, напирая всей грудью на высокую гнутую ручку катафалка.
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Каюсь, но Бурнашова до этого я видал лишь однажды. Известил Космынин, что известный писатель отдыхает под городом, он только что схоронил мать; до него электричкою минут двадцать. Космынин шел тяжело, подволакивая левую ногу, лоб его пересекла трагическая морщина, за тонкими очочками глаза его горели вожделенным желтым огнем, когда он разглядывал деревянные дачи за высокими номерными дощатыми заборами. «Мы идем по музею великих теней», – бормотал он, облизывая шершавые губы. В мечтах, наверное, он уже давно перенесся сюда, лишь требовалось подкопить деньжонок. Наивный человек, он требовал от жены отчета за каждый пятак, и если она попадала домой на трех транспортах вместо двух, он отчитывал сурово, но после утешал наплакавшуюся жену, дескать, потерпи немного, и мы заживем как люди, на зависть всем. Он рисовал радужные картины, и жена отмякала до следующей ссоры. Поначалу Космынин считал: вот накоплю двадцать тысяч, и куплю дом, машину, дачу, и с головою погружусь в литературу. Но то ли деньги падали стремительно в цене и при подсчете явно не хватало их, то ли картина будущей жизни менялась, но день пира Космынин отодвигал все далее и далее. И вот настал миг, когда невыносимо жалко стало самих денег, тратить, пускать их на ветер было великим кощунством, одно лишь присутствие уже было полным благом, утешало и согревало душу. К прошлому году он накопил тридцать тысяч, теперь мечтал иметь пятьдесят. Замок грез и фантазий обретал вполне реальные очертания, медленно, но неуклонно приближаясь к земле. Космынин никогда не использует отпуск, он аскет-вегетарианец, всю одежду покупает в комиссионке и стоически донашивает ее до предела, перенося скрытые насмешки сослуживцев. У него суровое притягательное лицо с резко очерченными стремительными бровями и тяжелым крылом вороненых волос, при взгляде на него как-то не замечаешь всей бедности, неприбранности долговязой фигуры, проредившегося ворота черной рубашки и смятых длинных лацканов старинного пиджака, его тяжелого драпового пальто с ватными накладными плечами, его зеркальных галош-утюгов, таких модных еще в тридцатые годы. В обед, когда все сослуживцы стремглав мчатся в столовку на котлету и щи, Космынин встает на голову по самой совершенной системе, подложив под темечко институтские труды, и замирает в позе покосившейся перевернутой статуи. Кровь стремительно притекает в лицо, глаза набухают, готовые лопнуть, сердце опускается в горло и, странным образом повиснув там, лишь случайно не выкатывается на пол, чтобы зажить отдельно. Космынин хочет отключиться и не может, он напряженно прислушивается, как говорят ступени сначала под бегущими вниз, потом устало, старчески вздыхают под теми, кто возвращается с обеда. «Странно, – каждый раз думает Космынин одно и то же, – казалось бы, сытый человек должен взбегать вверх, ведь он полон энергии. Но вы-ку-си… Энергия-то чужая. Наелись, наглотались пережаренного скотского трупа, смешанного со старым хлебом, нагрузились переваренных макарон, отравили себя, так откуда возьмется жизнерадостность?» И только первый из кабинетных товарищей брался за ручку двери и приоткрывал ее, Космынин лихо вскакивал на ноги, выказывая всем своим видом завидную бодрость, дескать, вот какой я молодец, я вас презираю – и отправляется в умывальную. Там он встает перед зеркалом, изучая лицо, с улыбкою гладит себя по голове и приговаривает: «Я самый умный на свете, самый красивый, самый добрый человек. Я всего добился, у меня добрая жена и хороший сын, мне лучше всех живется, и пусть люди завидуют мне».
Это не юмор и не фантазия въедливого соглядатая; нет, как говорится, голая правда, все как на духу, и пишу я эти строки с полной жалостью и милосердием к человеку, избравшему столь тяжкий путь совершенствования и, в чем он убежден, – единственно верный. Одно радует, что страдающий Космынин не имеет никакой власти и не рвется в бой. Он болен поэзией…
Мы заявились к Бурнашову в тот момент, когда дом творчества жил предчувствием обеда. Редко за какой дверью стучали «дятлы», но зато желны с алыми подбрюшьями, из которых, казалось, сочилась кровь, радостно отбивали дробь в дачных еловых рощах, и песнь их, полная эротики, далеко разносилась в подголубленном воздухе. Писательский трест не отзывался на птичий зов и явно работал не в полную силу, волынил. В комнатенках, зашторившись и затворившись, проклиная всякие зовы природы, колотились над бумагой лишь те, кто еще не растерял семьи, зарабатывал на хлеб насущный, умирал от тоски, подобным образом скрашивая жизнь, иль жаждал славы. Преклонных лет старики табунились в фойе, они были полны той апатии и равнодушия к надоевшему ремеслу, которые в известном возрасте можно легко выдать за житейскую мудрость. Если жизнь человечью считать за пирамиду вершиною вверх, то они находились и в вершине, и в подножье одновременно.
Бурнашов, на счастье, оказался дома, в узкой, как пенал, комнате с умывальником, в котором постоянно бурлило и урчало. Он лежал на широкой кровати, в самом углу ее, подобрав под себя ноги в толстых шерстяных носках, возле на полу стояли заношенные кирзовые сапоги. С краю кровати, по-птичьи примостившись, как на нашесте, сидела миловидная женщина с близорукими жалостливыми глазами и с пучком светлых волосенок, затянутых на затылке аптечной резинкой. Я поначалу жадно охватил всю эту картину разом, въедливо запечатлевая ее, ибо первый взгляд самый резкий, беззастенчиво-откровенный в своем неприкрытом любопытстве и его уже не затмить поздними картинами. Я так глядел на Бурнашова, словно бы предчувствовал, что вижу его в последний раз. Он был похож на болезненного подростка, редкие седые волосы взлохмачены, открывают куполообразный, странно блестевший лоб. Я сам, не знаю отчего, испытал неожиданную возбужденность, мне вдруг захотелось выкинуть какую-нибудь штуку, чем-то удивить писателя, и я с трудом пересилил натуру. Сочные плотные губы Бурнашова кривились в неопределенной улыбке, но ярко-голубые глаза, обведенные припухлой красниною, нестерпимо воззрились на нас, когда мы переступили порог. Бурнашов не вскочил, не сделал ни малейшего приглашающего жеста, он словно был впаян в угол кровати, в высокие подушки, смятые его локтем. Холщовая блуза расхристана, полосатые шальвары с отвислыми пузырями на коленях. Космынин на правах старого друга кинул на стул овчинную шапку с кожаным верхом, чинно поклонился. «Наш классик», – показал он театрально в сторону Бурнашова. Бурнашов зарозовел и лишь на мгновенье потупился, не снимая с меня сияющего взгляда. «А это Л. – писатель-деревенщик», – представил Космынин меня. «Кажется, что-то слыхал. – Бурнашов красиво взмахнул рукою и вроде бы сразу позабыл меня. Голос его был сварлив и скрипуч. – Кла-ссик, – протянул он, – а на штаны не нажил. Это хорошо звучит: бесштанный классик. Ты лучше, Бориско, поделись секретом, как деньги наживать. О тебе ж легенды». – «Пустое, пустое, – отмахнулся Космынин. – Бесплатно советов не даю. Разве что лучшему другу, на затравку, а? Вот, к примеру, имеешь ты десятку в кармане, красненькую, хрустящую, не захватанную. Нет бы ее понежить, потомить, пусть покрасуется на груди, так ты, варвар, сразу ее на размен, чтоб по рукам пошла. А ты, Бурнашов, не меняй. Тебе хочется что-то купить, а ты говори себе, что можно обойтись нынче, а вот завтра куплю. Надо пообедать, займи рубль, когда-нибудь отдашь с получки. Но десятку дави, не меняй и на книжку ее, голубку, на книжку. Пусть пасется…» – «Ну, брат, ты маршал! – восхитился Бурнашов. – Слышь, Лиза, как жить надо!» – «Какой маршал, так, по бедности, – смутился Космынин. – Это ж ты, говорят, деньгами трясешь, кидаешься. Мужиков развратил, работать не хотят. Ручей запрудь – будет озеро. Надо уметь, Бурнашов, карманы зашивать. Вот и весь секрет».
Бурнашов несколько повеселел, сухое лицо пошло пятнами: «Легенды, дружок, всего лишь легенды. Слухи вспыхивают как проказа, не знаешь, откуда и ждать. Впрочем, стоит у меня в углу картофельный мешок, набитый сотельными. И кто бы ни зашел, награждаю. Как барин. А впрочем, барин – это чирей, веред, болячка на теле человеческом. И чтобы хоть как-то себя украсить, я и прикрываюсь сотельными. Не веришь? Ты обещался приехать. Вот и давай». Бурнашов говорил звонко, крикливо, и хотя никто не вступал с ним в перепалку, будто видел пред собою врага и пытался его уложить на лопатки. Он мельком взглядывал на меня, и мне показалось, что краснобайство предназначалось мне. Бурнашов рисовал себя в незнакомых глазах, он хотел показаться, выглядеть особенным образом. Космынин развалился в кресле, закинул ногу на ногу и в упор, не церемонясь, разглядывал жену Бурнашова. Та не знала куда деться, сидела поникло, ссутулившись, перебирая складки тяжелой клетчатой юбки. «Космынин, ты по натуре палач, но ублажаешь других. А я – тиран, диктатор, мне бы страну небольшую в услужение, я бы натворил дел. Да и все мы, в сущности, диктаторы, только скрываем это. Тиран, он и есть тиран, но он себе цену знает. Он гордец! Самовлюбленный гордец! Но он и не лишен жалости к другим. А палач только себя жалеет, он по себе плачет. Иль не так? Вот помню, когда еще служил я и предложили мне пост. Сейчас трудно в то поверить, но было такое время. Тысяча четыреста человек в подчинении. Я сразу представил, как вырасту в чужих глазах, как люди начнут гнуться, лукавить, хитрить предо мною и спрашивать: что вам угодно-с, Алексей Федорович? Подпишите вот эту бумажку, вот эту-с, эту-с, эту, – сотую, тысячную, вас нынче просят туда-туда-туда, вас приглашают, вас ждут там-там-там, без вас вся жизнь остановилась, замерла, на грани катастрофы, все требуют вашей помощи, умоляют, кланяются и клянутся. Боже, сразу вдруг в центре вселенной. И ничем вроде бы не примечательный, так себе человечишко, плевый, десятая вода на киселе, пена с сыворотки. И вдруг за одну минуту такие перемены, как тут не возгордиться, как тут не посмотреть на себя особым образом, в иное зеркало? Может, в этом-то зеркале и есть самая правда, а? Вот, к примеру, спускают на институт десять наград. Лучший орден себе, санаторий, загранпоездка, обмен опытом в передовую страну. Ну, насчет шикарной квартиры, там сложнее. Начнутся подкопы, кляузы, дескать, использует служебное положение в личных целях, начнут из меня веревки вить. Тут в обход надо, исподовольки, постепенно, чтобы привыкли, что иначе нельзя. А я тиран, я в обход не могу. Я тогда тебе, Космынин, скажу: ты палач, ты и руби голову… Вот все это я представил разом и отказался, потому что услышал, как во мне восторженно зашевелился диктатор. Я его и прижал, к ногтю, к ногтю. Раз он так близко во мне, то скоро зарвусь и так низко паду, что не выбраться мне из ямы. А нынче-то зато я свободен, как сокол в поднебесье: беден – да честен, никто не ущемит, не возопит, и душа не томится. Бог подслушал-подглядел мой подвиг, и сразу награда. Лизанька нашлась, объявилась на краю света». – «Бурнашов, ну что ты мелешь! Ну что ты такое говоришь?» – вспыхнула Лиза. «Вот как на духу, Лизанька. Мало я тебе ласковых слов сказал, а мне и при честном народе не стыдно. Космынин, запомни, а как казнить начнешь, так сразу и наотмашь, чтоб без осечки. Лизанька, ты золотая, бриллиантовая, чистый смарагд. А я злой, я раздражительный, желчный, грубый, подлый, никчемный человечишко. – Бурнашов вдруг скосил лицо и, поджав губы трубочкой, засмеялся сочно, густо, переливами, с такою неожиданной искренностью, что трудно было понять, шутки ли шутит он иль играет монолог будущего героя. – Я раньше мог дуться, по году не разговаривать и таить зло и был этим доволен. Мне нравилось травить ближнего, издеваться над ним, а жена отучила. Встаю с левой ноги, ее выругаю ни за что и от злости наполняюсь энергией, сразу сажусь за работу. Лизанька обедать зовет, а я ее кляну, сам себя раскаляю, дескать, что за баба попалась, и щей-то путевых сварить не может, какая-то болтушка поросячья. Она обидится и уйдет. До вечера я дотяну. Она в кровать, я поброжу по комнате, зло сорвать не на ком. Я ложусь под бочок, подваливаюсь уже совсем счастливый. Вот такой я негодяй, и Лизанька меня терпит». Бурнашов спустил с кровати ноги, дурашливо поклонился, Лиза смутилась и вышла из комнаты.
«Бурнашов, не умирать ли собрался?» – воскликнул Космынин, подсел, обнял писателя за костлявые плечи, украдкою, как-то нехорошо подмигнул мне. «А вдруг? – печальная тень мелькнула в потухших глазах. – Загнусь, а вы черт-те что насочиняете». – «Брось, брось. Еще меня переживешь, такой гусь, и на моих поминках выпьешь». – «Ты вечен, ты вечен! Ой, братцы, – вдруг воскликнул Бурнашов, – братцы вы мои! Не продавайте души. Соблазнов-то сколько вокруг, дьявол пасет нас, сторожит всякую минуту, ждет, когда оступимся мы. И меня караулил, и меня, и чуть не поддался. Сробел бы, качнулся – и все. – Бурнашов стукнул себя в грудь. – И был бы там треснутый колокол, бом-бом». – «А какого же он обличья, если он есть?» – подал я голос. Но Бурнашов посмотрел сквозь меня, занятый своими мыслями. «Он же демон-искуситель, какое у него обличье? Самое благородное. Ой, братцы, прелюбопытную я вещь вычитал даве о фармазонах. Было три брата – искатели приключений на свою задницу. Лень и мотовство довели их до черты, а жить хочется. Ходили-бродили они везде, чтобы найти такого советчика, который бы научил, как легко делать деньги. И кто-то подсказал, что в таком-то, дескать, лесу живут знатоки, что делают деньги с ветру. Добрались братья до этих знатоков через путеводителя и увидели средь леса огромный каменный дом. Зашли они в этот дом, и их приняли как гостей. «Зачем вы пришли к нам?» – спросили знатоки. «Мы люди бедные, ищем добрых людей, которые бы помогли нам в нужде». – «Хорошо, мы поможем вам, только будете ли вы исполнять то, что велим?» – «Будем». – «Тогда прокляните весь мир и мать, которая родила вас». Братья прокляли. Знатоки добыли из безымянного пальца каждого крови, обмарали ею лоскуты бумаги и таковые прибили к стене вместо картин. И сказали знатоки братьям: «Кто из вас будет думать о боге – кровь того почернеет, и мы выстрелим из ружья в эту кровь. Тогда душа того человека будет томиться в сильной тоске и человек умрет. Чья кровь будет алая, значит, о боге не думает и будет счастлив на земле». Затем знатоки повели их в какое-то темное место для поклонения статуе сатаны. Как растворилась дверь – перед ними предстал сатана ужаснейшего вида. Два брата обмерли от страха, а третий не упал духом – поклонился сатане и получил за это тридцать серебряных монет. Кому их ни отдаст, они все к нему обратно, что ни купит, все окажутся в кармане. Это и значит получать деньги с ветру. Умер – и душа его переселилась к сатане, статуе которого поклонялся. А тех двух братьев выпинали из дома, и где-то они зряшно пропали». Бурнашов широко, устало зевнул, лег плашмя, сложил на груди руки крестом, будто собрался умирать: серое лицо выражало полнейшее безразличие, будто нас и не было возле. «Не понял, а кто тогда фармазон?» – с неприятной непринужденной улыбкой спросил Космынин, снова взглядом прося у меня поддержки, словно бы ему не терпелось вывести хозяина из себя.
«Эти знатоки и есть фармазоны. Ты бы отыскал такого и не пришлось бы пыжиться двадцать лет, собирать по крохам». – «Собачий бред это, и не больше!» – грубо, с непонятной озлобленностью выкрикнул Космынин. Но Бурнашов не успел ответить, как в дверь заглянула жена и отчего-то шепотом позвала мужа в столовую. Мы поднялись и раскланялись. Бурнашов не ответил, сидел на кровати, свесив ноги и громко барабаня пальцами по столу.
«Что ты как истукан, – шипел на меня Космынин, пока мы шли по коридору. – Язык приклеился? Тоже мне столичная штучка». Я пожал плечами, говорить не хотелось. Я и сам не понимал, что творилось со мною. Такое было чувство, словно бы я долго приглядывался к человеку, который нынче собирался покончить с собой, а я, точно зная это, однако не утешил несчастного, не отговорил, не остановил у гибельной черты. Я прочитал в себе равнодушное любопытство палача и был удивлен этим открытием и напуган.
Значит, порча сидит и во мне?
… Отчего я так устал? В голове кипело, будто там варился свинец и эти пары отравляли мое существование. Я встряхивал услышанное и очень боялся забыть. Мне мнились за исповедью Бурнашова какие-то особые путеводительные знаки на будущее. Я шел по весенней снежной каше, хлюпая башмаками и не разбирая дороги. Господи, как рассыпаны мы, как отдалились! – думалось назойливо. Словно на разных землях живем, посреди океана, а плавать разучились. Ведь я видел, как мучился Бурнашов, и ничем не мог пособить, он бы отверг все мои попытки. Ему плохо не только от того, что скончалась мать? Почему он так упорно отвергал меня? Словно бы не замечал присутствия, будто один лишь вид мой претил его тонкой натуре, вызывал рвоту; точно прокаженный явился вдруг не спросясь, и надобно было по чьей-то воле поцеловать его в изъязвленные мокрые губы; и, оттягивая этот момент, Бурнашов мучительно настраивал тревожно натянутую душу. А может, просто помнилось мне, почудилось? Я ж не соперник ему и ничего худого не совершил пока. Но, может, поклеп иль навет тому виною? Иль Космынин чего наплел?
«Ты обиделся? Он ведь в нас глубоко копнул, твой Бурнашов. Будто все про себя, все про себя, а что получилось…» – поддел я Космынина. Тот гулко бухал в кулак и, заворачивая на сторону бороду, растирал тонкую пупырчатую шею. «Он не мой и не твой. Он ничей. Он отцвел и никому не нужен. – Космынин сурово проткнул тростью снег, из скважинки брызнула прозрачная голубоватая водица. – Он мрак, и ничего от него не будет. Он просто дурак, самовлюбленный дурак и растлитель молоденьких женщин». Услышав приговор, я неожиданно рассмеялся, как шутовству, но Космынин был серьезен. И снова я удивился тому, что не разгневался на Космынина, не дал отпора, не заступился за Бурнашова. Его пинали, а мне отчего-то стало приятно слегка. Вернее, это было не чувство приятности, но далекое дыхание жестко придавленной зависти. Мохнатый зверь не помирал даже под властной пятою. Как бы пойманный с поличным, уличенный в дурном, я с брезгливостью возразил: «Мы-то, Космынин, навоз. Удобрим землю – и концы. Говоришь: из мрака он? Все из мрака, дорогой. И свет из мрака. Бурнашов долго будет». – «Может быть, старичок, может быть. Но сердце мое, но ум мой другого жаждет. – Космынин, наверное, уловил неприязнь в голосе, дружески приобнял меня за плечи, склонил набок голову. – Он слишком громко кричит проповеди свои. Он не умеет слушать. А все гениальное говорится тихим голосом». – «Тихо, на ухо говорятся только сплетни», – перебил я, не дослушав. И оттого, что защищал Бурнашова, горячился за другого человека, сердце мое пело и радовалось. «Ну ладно, ладно, бог с ним. Не будем же из-за него ссориться, верно?» Космынин посмотрел на меня в упор, приблизив лицо, но очки отсвечивали, и глаз я не разглядел. У Космынина было затхлое, какое-то старушечье дыхание. Я отворачивался, но приятель неотступно настигал, словно бы хотел внедрить в меня какой-то тайный умысел.
«Вот хочешь, я расскажу о счастии и несчастии. А потом ты мне ответь. Я хочу проверить мою мысль». – «Ты-то самый счастливый человек на свете», – сказал я, чтобы отвязаться. Две исповеди в один день – это уж слишком надсадно для моего сердчишка. Но невыплеснутая обида томила Космынина, Бурнашов крепко закогтил его душу: «Слушай, двадцать лет я не знаю отпуска, никуда не езжу, чтобы не тратиться, не валяюсь по пляжам под южным солнцем, забыл вкус вина, во всем себе отказал, запряг жену и держу ее в узде, чтобы не рыпалась, но я клянусь тебе, что дождусь желанной свободы, когда буду распоряжаться собою. Великое благо свободного человека – распоряжаться собою». – «На том свете лишь…» – «Нет-нет, я в этой жизни добьюсь. Я скоро помирать не собираюсь. Я свою судьбу перекрою». – «Но ты знаешь значение слова «судьба»? Это суд божий». – «Обожди, мы отвлеклись… Вот я посмотрел внимательно вокруг себя и понял вдруг, что все несчастливы, я имею в виду свою семью. Мать моя – несчастливый человек, учительница. Муж, комиссар полка, погиб в сорок втором, я у нее остался один. Через год она вышла замуж за человека со страшным лицом, изуродованным обвалом в шахте. Я его сразу невзлюбил, только теперь понимаю, что он был хороший человек. Я его невзлюбил, потому что отца очень любил. Я мог часами сидеть перед портретом отца и плакать. И она по-своему тоже меня ревновала ко всем и не хотела, чтобы ее любовь ко мне разделилась с детьми от нового мужа. Позднее я узнал, что у нее было одиннадцать абортов. В общем, если посмотреть ее жизнь, хотя она и заслуженный учитель, она несчастлива.
Теперь возьмем отчима. Он тоже несчастлив. Жена была все время к нему снисходительно ровна, они ни разу не были нигде вместе, а ежели и шли, то как бы сторонясь друг друга. Он хотел детей, она делала аборты. Он просил пасынка, то есть меня, называть его отцом, но я ответил, что буду называть его Андрей Иванович. Можно себе представить, как семилетний пацан отвечает отчиму – с явным вызовом и пренебрежением.
Теперь возьмем мою жену. Была мать с дочерью Натальей. Влюбилась она в человека, оставила Наталью на руках бабки и уехала на Дальний Восток, вовсе забыв о дочери. Шло время, у бабки был еще сын Василий, годами чуть старше племянницы, и когда та подросла, то стала называть бабку свою матерью, а дядьку Василия – братом. Все так запуталось, что о родной матери она и слышать не хотела, вроде бы прокляла ее. Бабка Клавдия характер имела крутой, властный. Сыну она не разрешала жениться и полностью подчинила себе. До того тиранила, что заставляла его мыть ее всю, красить ей голову, хотя была еще боевой и подвижной. Сын и ненавидел мать, и любил странной любовью. Месяца через два после свадьбы Натальи он вернулся однажды домой поздно вечером (а мать была на даче) и, чтобы не противно было ей жить после в комнате, вытащил матрац в коридор, лег возле двери и сделал себе укол ядом. Старуха умерла через три месяца, не вынеся смерти сына. Наталья еще в школе влюбилась в Сашку, а на первых курсах института по строптивости непонятно вышла замуж за меня, а сейчас своим Сашей мучает меня и не дает житья. Разве она счастлива?..
Теперь возьмем моего сына Андрея. Он был хороший мальчик, не заласканный, не затешенный. Помню, когда было ему восемь лет, я спросил его, а что такое любовь. Он отвечает: «При соприкосновении двух пар губ возникает реакция, которая и называется любовью». – «Но послушай, – спросил я, – в этой реакции должно что-то участвовать и выделяться?» – «Я не знаю, что участвует, – ответил он хмуро и строго, – но точно знаю, что выделяется азот». – «Но что-то же должно участвовать?» – добивался я. «Это что-то переливается из губ в губы, а половина его выделяется в воздух азотом». – «Ну, а что это что-то?», – спрашиваю. – «Это что-то невидимое, и это не узнать. Как ты не понимаешь, что это не узнать?» Вот такой мальчик рос. Кончил Андрюшка школу, поступил на физтех и на первом же курсе влюбился в девчонку из Перми. Та, вертихвостка, вскружила парню голову, уже опытная оказалась, попивает, покуривает. Однажды она и говорит, если так любишь, то занеси меня на руках на девятый этаж. А он худенький такой. Загорелся, схватил и занес на девятый этаж и нажил себе грыжу. Грыжу нажил, учебу забросил. Девица институт кинула, вылетела за неуспеваемость, уехала к мамаше в Пермь. Сын мой все продал из вещичек, кинулся следом. Вижу, засыхает парень. Говорит, жениться хочу. Ну и женись, говорю, раз хочешь. А я ничем помочь не могу. Поехал он к ней в Пермь, а она и в дверь не пустила, у нее уже кто-то есть. Ну разве он счастливый человек?
Теперь возьми меня. Я же совершенно несчастливый человек. В детстве, до четырнадцати лет, я был самым счастливым на свете, ну кроме того, что у меня погиб отец, которого я боготворил. Я был заводила во дворе, крайний правый в футбольной команде, хорошо дрался и легко учился. А жили мы тогда в одной комнатушке. Помню, встал однажды ночью по малой нужде; меня качнуло, пронзила колени страшная боль, я упал, и горлом пошла кровь. Оказалось заражение крови. Врачи сказали, что через три дня я умру. Мать лежала рядом, согревала, а мне было хорошо, играла где-то музыка, желтый яркий свет бил в глаза, и мне совсем не страшно было умирать. Меня на санитарном самолете увезли в Ленинград к хирургу Углову. Колени мои распухли и налились гноем, все тело покрылось язвами, и перевязки превратились в сущий ад. Поначалу мне собирались обрезать обе ноги, но я вдруг пошел на поправку и через год выписался из больницы с палочкой. Вот и до сих пор моя подружка. Так бывший заводила вернулся в класс хромушей. Это положение явилось для меня столь страшным, что я закомплексовал, замкнулся в себе, мне всюду виделись издевки и насмешки. И только жена помогла излечиться душою, я уже не стеснялся своей хромоты. И вот нынешняя беда. Все рушится, все рушится. Я думаю, кто-то наслал на нас это испытание, чтобы посмотреть, как мы будем вести себя. – Космынин помолчал, испытующе посмотрел на меня. – Мне думается, что и ты несчастлив». Но я оставил его вопрос без внимания, исповедь тронула меня, и я заговорил участливо и с той искренностью, в которой нуждался мой собеседник: «Зря ты это, поверь. Ты счастливый человек. У тебя есть мечта, работа, какая-никакая квартирешка, жена, которую любишь, сын. У тебя были телесные страдания, но они приобрели вовсе иную окраску. Они тебе помогают жить, ты ими тешишься. Что человек без страданий?» – «Это верно. Жизнь без страданий пуста». – «Несчастливы те, у кого жизнь безвыходна, кто ничего не испытал в жизни, ни любви, ни страсти, ни детей, ни семейного лада, ни ровной жизни, ничего, что крепит человека. Несчастны воистину те, у кого безнадежно больны дети. Это самые несчастные среди человечества. Я не беру прикованных к постели недугом, слепых и обезноженных, но уже поживших. Самые несчастные те из людей, кто все понимает, кто в полном сознании, но не знал радости движения и любви. Беспомощность более всего угнетает человека и делает его жизнь лишней и ненужной. А ты, Космынин, счастлив и радуйся, что все у тебя было». – «А я и радуюсь. – Он засмеялся. – Я потому несчастливого из себя строю, чтобы другим не завидно было. Бог любит слезы, бог любит, чтобы плакали…»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Смерть матери далась Бурнашову мучительно. Необъяснимая вина точила, и жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Днями лежал в углу кровати, тупо уставившись в окно, жены словно бы не видел, и когда вдруг замечал, узнавал ее, то казалось странным, что когда-то желал от нее ребенка. С неделю Бурнашов маялся в Переделкине, много пил, ночами плакал в темноте, жалея себя, сдавленно перетирал зубами, старался перемочь рыдания; то затихал, облегченный, намаянный, радый, что Лизанька не слышит его страданий, то вдруг в груди подымался такой тоскливый собачий вой, что сердце на разрыв, коли не подавить внезапный горестный порыв. Лизанька не спала, старалась не дышать, не прикасаться, не шевелиться без нужды, лишь бы не выдать своего досмотра; так крепилась и час, и другой, потом осторожно нашаривала беззащитную голову мужа и по-матерински гладила ее, едва касаясь волос. Бурнашов вздрагивал, уклонялся, прятал голову в подушку, скрипел мокрым голосом: «Цыть, баба!» Потом его вдруг прорывало, слова выплескивались бессвязно, со щемящей жалобной нотой, и Лиза чуткой душой понимала, что Бурнашову сладко, что супруга бодрствует. «И что я так мучаюсь, Лиз-ка-а! – взывал Бурнашов в темень. – Мочи нет, как тяжко. Ну что мне делать с собою? Когтями рвет грудь, и удержу нет». – «Ты успокойся, милый мой. Ты потерпи, ну что делать…» – «Ну ладно бы мирно жили. А то все на ножах, все через пень колоду. Она любила, чтобы на поклон к ней. Хотела, чтобы я пришел, пал в ноги и повинился, что вот несчастлив, и с женою не повезло, и денег нет. Вот тут она пожалеет, увидев, какой я несчастливый. А я счастливый. Ты, Лизанька, видала меня страдальцем, горемычным? Иль я плакал когда, стенал на нужду, на судьбу, на повезенку? Завью горе в тряпочку и не пикну». – «Ты у меня сильный. Я за тобой как за каменной стеной, в затулье, завитерье, ни один ветер не прошибет, за такой я защитой, родненький мой, божий подарочек». – «У нас с пустяка вдруг. Раз – и искра, и огонь, пламя, пожар, все засверкает. У нее глаза заблестят, начнет воспитывать, как жить мне. Ты пи-са-тель, ты во всем пример, чтобы и форма, и содержание. Я не стерплю, и у меня глаза засверкают. И ссора, и век бы друг друга не знали, хуже чужих, вовсе незнакомые, ненавистные, как кошка с собакой, и уже никогда не простить. Она и год ждет, и другой, на поклон не пойдет, все ждет, когда я явлюсь. И так всю жизнь будет ждать, пока не приду, не склоню головы: «Прости, мама, я виноват». Другой раз встретимся на улице, сделает вид, что не заметила меня. Я скажу: здравствуй, мама. Она только головой вот эдак…»
Бурнашов кивал в темноте головою, поднявшись на подушках, а выговорившись, иссякал, пустел весь, даже тело его будто бы тоньшело, когда съезжало в перину, в простыни, вовсе утапливаясь в кровати. Потом засыпал мгновенно, словно камнем прибили, но дрожь и тогда не оставляла, корежила Бурнашова. А Лизанька еще долго томилась, распялив в темени глаза, горестная недоуменная полуулыбка блуждала по лицу. Женщина вдруг спохватывалась, пугливо протягивала руку, отыскивая мужнюю грудь, а прижавшись к ней, успокаивалась, меркла, отходила в сон.
… Бурнашовы вернулись в Спас в конце апреля. Шли сквозь боры по влажным цветущим мхам, все изножье молодых сосняков переливалось голубым, розовым, нежным, уже встречались коралловые бурые глыбы первых вешних грибов. Вышли на опушку, березняки зелено дымились, опушились мелким клейким листом. И мерный гуд выпуклого промытого небосвода, и прозрачность осиянных далей, благословенный покой мирно лежащей земли сразу встряхнули Бурнашова, выбили из него тоску и нервную судорогу, и только тонкое, не замирающее жжение в груди постоянно напоминало о случившемся. Бурнашов переболел, перемог утрату и уже так свыкся с новым чувством, что полагал носить его вечно. И даже встреча с Яковом не разбила душевной кротости.
Старик обитал бобылем в нижнем конце Спаса и по обыкновению с утра восседал на обветшавшей скамье возле избы как на троне, торчал прямо, не сутуля спины, с глубоко посаженными зоркими бесстрастными глазами, и все лицо его выражало неисчезающее чувство долга и надзора. Он переводил подозрительный взгляд с избы на избу, мерно, непрестанно жуя, наверное, слетали вставные челюсти, и это движение узких выцветших губ как нельзя больше подчеркивало всю неколебимость старика. Уже за восемьдесят, старая изношенная перечница, в гроб одной ногой, но Яков никак не хотел прощаться с тою службою, которую выдумал себе сам. Все казалось ему, что стоит лишь ослабить бдительность, и сразу рассыплется, развеется народишко и кинется на дурной промысел, помчит по свету, замышляя зловредное. На Якове постоянный серый офицерский плащ-пальто с широкими прямыми плечами, казенные штаны с лампасами и соломенная повыдерганная шляпа, из-под которой, плохо прикрывая морщинистую шею, сползают бесцветные неровные косицы, больше похожие на плесень. На последнем износе будто бы, попробуй дотянуть до таких лет, но возле старика топор с длинной ручкой и груда наколотых дров.
В прошлом году по весне он нашел два мешка овса, взбулгачил всю деревню. Люди за его спиной смеялись, но в лицо сказать побаивались, согласно кивали головою. Он сотворил целое дело, привлек милицию, душа старика кипела, он чувствовал себя на высоте, когда ходил по Спасу, подозрительно примеряясь к усадьбам и высматривая вора. Не миновал Яков и житья свояченицы Власихи Чернобесовой, долго колотился в глухие ворота. Бурнашову по соседству хорошо был слышен уверенный металлический голос деревенского соглядатая, когда он припирал старуху.
«Никакой желательности, одна нежелательность, – нудел Яков Мизгирев, принюхиваясь к старухе. – Я старый член партии, персональный пенсионер, а ты разводишь частную жизнь. Опять самогонку гнала?» – «Не говори пустые слова», – отрезала Власиха, насмешливо щурясь и подмигивая улице. «Я пустых слов не говорю и никогда пустых слов не скажу. Потому что я имею направление. Я не заблужусь». – «Ну ладно, сват, чего прицепился? Говори, коли дело. Не слыхала я, как ты стучался. В бане была». – «Как не слыхала? Такого не может быть, чтобы не слыхала. Мне ночью стукнут раз в ворота, я и готов. А тут барабанил. Застолье устраивала, народ спаиваешь, Власиха? Ты у меня гли, прокуда лешева, а то скоро загремишь по статье…»
Странная фигура этот Яков Мизгирев, странная для деревни: ведь никакого ему прибытку от добровольного наушничанья, никаких наград и премиальных, кроме плевков в спину да поносных слов, а он вот уперся и с поста своего ни шагу. Оказывается, в каждом русском селенье из породы человеческой сыщется характер на любой вкус: есть и склочник, и сутяга, и великий скупой, и юродивый, и святой, и добряк, и лежунец, и хозяин, и философ запечный, и злодей, и интриган. Но всех непонятней Яков Мизгирев, неясно, как высекся такой доброволец, но только доподлинно верно, что такой оригинал живет в любой деревне, над коим потешаются, но в душе и побаиваются, как бы не случилось греха, хотя все видят и понимают никчемность этого человека.
Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно: «Мураши ожили, теперь и нам оживать придется». Бурнашов даже оторопел: оказывается, Мизгирев умел говорить по-русски. Старик поднялся и подал жесткую негнущуюся ладонь сначала Бурнашову, потом Лизаньке. «Оживем, оживем, куда деваться! – воскликнул Алексей Федорович, окидывая взглядом деревянное топорное лицо Мизгирева с кустиком непробритой шерсти под носом. Подумал: ай да и дьявол. Одной ногой на погосте, а все скоблится, марафет наводит. – Ну, как тут жизнь, Яков Максимович?» – «Упираемся, такое настроение в смысле порядка. В свете решения посевная на носу. У руководителей нет политического нюху, потому и приходится мне за них. Много развелось уничтожителей, это к добру не приведет». Мизгирев указал перстом на сельцо, гордовато приоткинув восковое лицо, и как бы приструнил всех, призвал к порядку.
Бурнашов пожалел старика за неясную постоянную судорогу и представил вдруг его мертвым. Осталось лишь глаза закрыть; мертвец стоял, беглец с погоста. Не ведал Бурнашов, что Мизгирев носит это обличье лет двадцать: старик так настроился на долгую жизнь, что и в сто не выглядеть в нем особых перемен. Бурнашову подумалось: может, завтра уйдет старик и унесет с собой целый мир. Как случилось, что из общинного согласья вдруг возрос такой путаник и пустослов?
«Дети! Последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время. Они вышли от нас, но не были наши; ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши.
Дети мои! Станем любить не словом или языком, но делом и истиною».