Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Это тебе добрый гном с голубыми глазами дышит, наблюдает, чтобы тебе спалось хорошо, чтобы тебя никто не обидел, – неожиданно вмешался я: детские искренние слезы все разом перевернули во мне. – В каждом доме есть домовой, хозяйнушко такой, бородатый, мохнатый, ушастый, с добрыми глазами… Он наблюдает за нами, не веришь? – Я поймал себя на том, что опять не туда повернул, и скорее скомкался. Аннушка плакать перестала, прислушалась к неожиданным и непонятным для нее словам; днем бы, конечно, она привязалась ко мне, пристала хуже смолы, расскажи о хозяйнушке, да откуда берется он, да где обитает. А тут она грустно посмотрела на меня проваленными темными глазами и, дрожа, наверное, от пережитого, зарылась в материн подол.

– Мне страшно, там кто-то дышит, – снова заныла она уже более спокойно, играя голосом и выжимая слезу. – Дышит так: у-хр, у-хр. Я открою глаза – никого, закрою – опять дышит.

– Ну чего страшного, господи? Ты должна собой руководить. Не могу же я все около тебя…

– Мне страшно, мама. Ты полежи рядом.

Настасья поняла, что канительный разговор нескончаем, сдалась на уговоры и, не прощаясь со мною, вроде бы забыв меня сразу, увела дочь в сараюшку. Слышно было, как мостились, укладывались они, как скрипела пружинами старая кровать. Аннушка уже смеялась игриво, приставала с вопросами: «Мама, а если хозяйнушко явится, как мне поступать?» – «Спи давай, – нервно и устало оборвала Настасья, но сразу же спохватилась, помягчела голосом, сквозь сонную одурь хрипло затянула: – Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек…»

Грозы так и не состоялось: отполыхало на западе, глухо отворчалось, там, наверное, пролило, и темь неожиданно свалилась на Слободу, и сразу тихо изнутри засветилось небо, а влажный воздух, отразившись от дальнего дождя, дошел сюда и намокрил листву, травы, пыль и на меня опустился легкой испариной. Неприкаянность, что томила меня весь нескончаемый вечер, неприметно истаяла, и я вдруг до кружения в голове, до тошноты, до томления в каждой кости почувствовал, как устал за день и нестерпимо хочу спать. Ну захотел, так и спи. Но почему я не владею собой? Отчего я до такого утомления и раздражения оттягиваю обычные желания, словно бы страшусь их исполнить, словно бы к смертному приговору подвожу себя тем самым. Уж давно бы мне видеть вторые сны, и улыбаться чему-то доброму, не имеющему примет, и летать под голубым куполом. Боже, как давно я не летал, какие свинцовые башмаки ныне на моих ногах, если я не могу воспарить.

Серафима лежала в постели плоско, как покоенка, она не дышала, и все лицо ее, пепельно-серое в ночи, заострилось; постоянная улыбка стерлась с невзрачных губ, и строгим, хмурым вниманием было полно застывшее обличье, будто бы и сейчас пыталась старенькая выглядеть что-то тайное взору. Спала она так бесплотно, что я поначалу испугался, не померла ли: ни стона, ни вскрика, и только порой что-то в груди отворялось и мерно булькало, наверное, уходила последняя жизнь. И снова я спохватился, удивляясь себе: почему я не ложусь на покой, словно чую и жду беды… Я лениво повалился в постель, едва раздернув одеяло, и меня сразу повлекло, закружило сладко и желанно, но я спохватился и удержал себя на краю сна; уже дальним краем памяти – точно не своей, а чужой памяти – я понял, что наконец явился Хрисанф. Он долго гугнил, не в силах успокоиться, тяжело укладывался, не щадя спокоя супруги, а я с каким-то особым сознанием внимал, не давал себе послабки, и, только когда ударил в потолок раздерганный стариковский храп и покатилась по частым ухабам его ночная телега, я успокоился разом и желанно отдался сну.

Но среди ночи я внезапно пробудился со странным ощущением, что проспал все на свете, уже на дворе день-деньской и давно пора вставать. Я открыл глаза, какое-то время еще плохо соображая, где нахожусь, и в проеме двери увидал щупленькую фигурку Серафимы. Сзади в спортивных штанишках и в майке, сползшей с одного плеча, в катанцах с высокими твердыми голяшками, покрывающими колени, она походила на подростка. Полуночница суетилась у стола, била, валяла, колотила кулачонками, плечики ее подпрыгивали, ходили выпуклые лопатки, тряслась седая головенка – с таким горячим азартом обхаживала Серафима тесто. Пахло кислым, дрожжами, хорошо взошедшей опарой, значит, от этого хлебного духа я и очнулся средь ночи, когда воздух, еще паутинчато-серый и зыбкий, все окрашивает в тусклые грязные тона. Но когда поставила Серафима закваску – я не слыхал: знать, сколько выспала старенькая с вечерней поры, сколько схватила покою, пока не заявился дед, – вот и весь сон. А после, видно, замечталось ей свеженького и пухлого печеного с утра поесть, и она, снявшись с постели, занялась стряпней, и, наверное, уже не раз вскакивала с кровати, чтобы не прозевать его, лазала на печь, сослепу рискуя каждый раз свалиться с приступка, ибо все думалось, а хватит ли тепла ночного, и кастрюлю обкладывала фуфайками, и после снова приваливалась к дедову боку, уже не смыкая глаз, потому как внезапно новые тревоги навещали: мерещилось, что теперь лишку тепла и тесто скоро и буйно выходило, шапку нахлобучило набекрень, тихо посапывая, ноздрястое, шадроватое и пузыристое, скрадчиво крышку сняло с кастрюли, выплеснулось, поползло толстою шкурой по пыльным, затертым кирпичам. А потом-то скобли его ножом, скобли на посмешку мужу да в корм соседским свиньям. Нет уж, лучше недоспать, лишний раз с кровати соскочить. И вот сейчас воевала Серафима с белым тестом, мяла, раскатывала его по доске, притяпывала, кидала, вертела, закручивала, с хлюпаньем выдирая слабосильные кулачонки, потом отщипнула мякишек, долго жевала, задумчиво повернувшись к печи, и по кроткому выражению ее лица я понял, что тесто удалось.

С этим тихим видением, словно бы почудившимся мне и внезапно напомнившим детство, я и ушел обратно в сон; глубокий, как бездна, и впервые за многие последние годы – летал. Низко летал, но странно. Будто бы раскручивал руки над головою, и тут что-то во мне отымалось, тело как бы ссыхалось, теряя грузность, наполнялось воздухом, и я плавно отрывался от земли и парил какое-то мгновение. Но каждый раз вознесение над землею мне казалось случайным и коварным, чей-то дремучий голос окрикивал меня сзади и смеялся шально, и я, чтобы деться от назойливого голоса, вновь и вновь вращал руками до боли в плечах, но взлетал все тяжелее, словно бы терял оперение, а кости мои заполнялись песком и тягуче ныли. И все-таки душа пела от краткого полета, и потому к земной жизни я возвращался неохотно, еще сладко томясь и продлевая забытье. Мне вдруг показалось, что кто-то смотрит на меня и жарко дышит, и чужое навязчивое дыхание встревожило меня. Я пугливо открыл еще беспамятные глаза, разлепил ресницы и увидал близ самого лица редкие с желтизной кудри, сквозь которые просвечивал череп, кустом наросшие брови и спекшиеся черные губы, со свистом пропускающие перегарный воздух. Лучше бы лешак приснился, баенный хозяйнушко, сначала подумалось раздраженно, но на широкую улыбку Хрисанфа и во мне невольно стронулась тяжесть, душа колыхнулась, и я ответно улыбнулся и решительно поднялся на подушках.

– Ну как спалось, как ночевалось, Тимофей Ильич? А я вот вчера надрался как собака, – сокрушенно сказал старик и снова широко улыбнулся, присел в ногах.—Ну и спать! Не на пожарника, случаем, сдаешь?

Я отмолчался, прислушался к себе и вдруг понял, что со мной за прошлый день что-то случилось, вроде бы ласково разгладили меня изнутри колонковой кистью, и боль, такая надоедная, постоянно сосущая черева, вдруг неслышно пропала.

– Давай в дурачка сыграем? – предложил Хрисанф, и не успел я отказаться, как он, часто мусоля деревянные пальцы с заусенцами, неловко разобрал карты и раскидал по одеялу. Солнце ломилось в окно, узорная тень от листвы колыхалась на полу, и лимонно светились над хозяйской кроватью обычно серенькие замызганные обойчики. На кухне что-то скворчало, задыхалось в масле, томилось, жарилось и млело, оттуда волнами донесло ванилью и корицей, сонно погромыхивал пестик, стукаясь бронзовой головою в ступке. Это кухонная музыка, душноватый от пряностей воздух, легкое гудение русской печи и еще не жаркое утреннее солнце, льющееся в окна, настроили меня на легкий лад, и я неожиданно согласился: «А что, и сыграю. Давно не брал я в руки шашек… Ах, знаем-знаем, как вы плохо играете». Сказал игриво, вдруг вспомнив Гоголя. Из кухни выглянула Серафима с чугунной ступкою в объятьях, пригрозила пестиком мужу:

– Я тебе покажу карты. Рехнулся? Иди куда ли на волю.

– Цыц, бабка! Не суйся, – проскрипел Хрисанф и метнул на жену хмурый взгляд. – Не твоего ума дело.

– Наверное, побольше твоего понимаю. У тебя голова только на пьянку построена. От пьянки твой котел заржавел совсем. Там ума-то на донышке, с гулькин есть ли? Ха-ха, – дробненько рассыпалась Серафима. – У тебя в головизне паук завелся, паутиной все больше заткал.

– Посмейся, вот уж посмейся, – прошептал Хрисанф. Старушка напряженно вслушалась, выставив ухо в притвор двери, но слов ответных не разобрала и снова мерно забрякала пестиком. – Ну, Тимофей Ильич, держитесь, я под вас рыжей девкой пойду, а вам ее не покрыть. Такого мужичка не найдется, чтоб рыжую девку покрыть: валет – рылом не вышел, а король—инвалид, у него машинка сносилась. Бери даму, Тимофей Ильич, ишь красуля, в хозяйстве сгодится.

– И возьму… Давно не брал я в руки картишек.

– Возьми, паря, да не ожгись. Как бы не остаться при своих пиковых интересах. Они, бабы, ой прокуды, ласково стелют, да жестко спать. Ты бабу-то под свой корень руби, высоко не замахивайся, вот и казниться не будешь… Фимка-то почто надо мной кочевряжится? Оттого, что дураком меня чтет, а своим умом хвалится, собака, да свой мещанский род возносит. Сорок девять лет с ней прожил, а ни одного дня добром не вспомню, у-у.—Что-то жгло старика, давно, видно, мучило, и он рад был лишний раз высказаться, освободить душу от тягостного гнета. – Я-то мужик. Я два коридора через матюги кончил, а она – учителка, ей и хочется надо мною подняться, а я ей говорю: фига, деревянны деньги, кочерыжка ты, а не баба, да и род весь ваш – недотыки. Братец-то ейный придет, дак ты упадешь от смеху, такой он пимокат и вралина… Было на рыбалку он меня приглашал, дескать, место знаю, рыбы наловим два ведра… Нет, ты слушай, не перебивай, деревянны деньги. Я, говорит, в прошлое воскресенье взял окуня два ведра, такое стадо захватил, окунь, правда, мелкий, с четверть, не больше, но зато с каждого икры стакан… Ну а если рыбы не наловим, говорит, то корней накопаем два мешка, да напарим, такие ли коренья, – мед, а не коренья. Вот вралина-то… Ну а на худой конец, если коренья не возьмем, то березового соку нагоним. Я было (врет ведь, зараза) привез два ведра да в жбан вылил, сахару добавил, и такая ли брага крепка вышла, с двух стаканов с ног валит. Из одного-то жбана пробка в потолок – да так и прилипла… Ведь знаю, что врет, собака, ни одному слову его не верю, но так ли красиво заливает, такие пузыри пускает – я и сдался. В пять утра снасти захватил да тару, к назначенному месту явился, ждал-пождал – никого нет, хоть ты лопни. Уж народ на работу повалил, а я как дурачок… Пошел к его избе, в раму колочусь, а он дрыхнет. Выскочил в одних исподниках: ой, прости, да ой, прости… Ну, я плюнул на собаку и ушел. И весь род их такой, не род, а рот: от пустого человека, знать, пошел да на пустое и вышел… Это не Фимка, это я своим родом могу похвалиться. У нас все железо по железу шло, народ строевой да корневой. Хоть и меня возьми. – Хрисанф приосанился, когда-то голубые глаза, а ныне студенистые, с частой кровяной прожилкой, сразу набухли и выкатились, сивые брови торчком, улыбка длинная до ушей и удивительно детская, как и все обиды его.

«… От Вани-то столетнего пошли Проня и Кона, оба хромых, и ходили они на путик. Но силы такой уродились, что двухпудовкой кресты клали и не было им ровни во всей Вазице. Повадились было на их путик зыряна ходить и пакостить. Так Проня и Кона застали охальников в лесной избушке, самих не тронули, а ружья в дуги погнули.

От Прони явился наш дедушко Евлампий, и он посеял шестерых сыновей, такой ли мастер. Про него-то и ныне сказок много. Поди, чего врут, долго ли пулю пустить. Говорят, две лодочки вместе соединил, меж ими приспособил колесо с лопастями, крутил ногами и вдоль берега красиво ездил. Он двух гусей диких приручил, ручные стали, как овечки, его голоса только и слушались. Куда ехать надо, дедко кричит: тиги-тиги, они, гуси-то, и летят откуда-то на голос и на нос лодки садятся…

Он было еще ножную мельницу изобрел да самоход колесный, грузы возить. Вот ум-то: ум царский, богом дан, да не в то место вышел. Чу-дак был… От него старший сын Алексейко – это мой батя, а вторым шел Федька, который после повесился.

Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха-ха…»

* * *

Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.

К чаю-то позвали меня, а на кухне, однако, еще не пришей рукав, стряпня в самом разгаре. У Серафимы, как живые, бились под байковым халатиком острые лопатки; она с раннего утра как заведенная, не вздохнула еще, не передохнула, и сейчас вот, высунув от усердия язык, что-то взбалтывает деревянной ложкой в большой миске, порой палец окунает и облизывает, пробует на вкус свое творенье. «Тимоша, мы вот видишь как… С Настасьюшкой-то раздумались да и решили: гость в доме, а у нас корка сухая, верно?» Настасья у печи орудует помелом, у нее все ухватки домовитые, бабьи: обернулась с веселым вызовом, вся расцветшая от печного жара, слегка шальная и захмелевшая от огневой дури, и на упругих щеках две вдавлинки тоже заполнены зоревой водицей. «На пожарника сдали, Тимофей Ильич? – спрашивает она насмешливо, задерживая на мне взгляд, и впервые на ее лице я не вижу печали. – Пролежни, поди, на боках-то?» Я глупо улыбаюсь, ибо в ее словах мне чудится какой-то иной, скрытый смысл. Но старенькая Серафима нас не слышит, перебивает на полуслове, она уже завелась, у нее память потекла:

– Слобожане-то кофейники, ой кофейники. У них прозвище от веку. А кофий без печеного не живет, без сдобы какой кофий, верно? У нас на свадьбу придут, так первым делом спрашивают, а кто стряпал. Если из кулинарии принесена стряпня, значит, и свадьба худая…

– Тимофей Ильич, вы ручки-то склали? – уколола Настасья. – У вас ручки-то золотые?

– Ты, девка, что? Он ведь гость, – притворно возмутилась Серафима и засмеялась. – Фартук-то Тимоше, наверное, хорошо пойдет. Он ростику маленького, верно? Он как девушка будет, как дочка мне.

Настасья, не слушая мать, ловко окрутила меня полотенцем, посадила к мясорубке молоть картошку, и я, как теленок, готовно подчинился.

– Бывало, кулаки-то в Вазице сочинили: «При царе при Николашке ели белые олашки. Нынче правит исполком, всю солому истолкем». А я им-то: погодите, еще придет время, когда белого хлеба не захотим. Нынче и случилось. Нынче лавошного и не хотят, вся Слобода в субботу свое рукодельное ест. – Серафима споткнулась, задумчиво пожевала, слиняла лицом, уставясь в распахнутое зеленое окно, за которым оглашенно пела воля. И Серафима согласно и тихонько подтянула: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» А смешно сказать: друг у дружки бабы секреты воруют. Соседка забежит, будто бы за крылом, листы подмазать нечем, а сама глазищами сверк-сверк… Кажноденного-то сортов пятнадцать пекут, шаньги всякие да пироги – это в каждом доме безвыводно, к чаю подавают. А другие мастерицы по праздникам к кофию одних сдоб только сортов тридцать вынесут на стол. К каждому празднику своя стряпня, рождество ли, пасха, масленица, именины возьми. На именины, когда с глазами была, и я пекла: вот крендель с изюмом, это первейшее дело. И чтоб высокий был, пышный. Если крендель не поднялся, то имениннику жизни мало осталось. А если в кренделе пустота, значит, умрет человек. Если крендель неудачный, вот и изворачивайся, охай-ахай. И этот не выбросишь, жалко ведь добро переводить, и на торжество не покажешь… Наверное, сбывалось, раз такое из века шло, верно? – Серафима задрала бровки, прислушалась к кухонной суматохе, вздохнула. – Не-е, зря-то не стали бы выдумывать. Иногда чудно: печется крендель, в гору подымается, и вдруг – пых, и сядет. А еще пекла я торт наполеон, пряник черный с начинкой, пряжьё, калачи сдобные, ромовки, песочники, варенички, розочки, пирог с семгой, с палтусиной, с вязигой, с нельмой и обязательно с треской и яйцами, безе, ватрушки сдобные, пирог ягодный, печенье сахарное, хворост, пряник мраморный, слоеное, трубочки, торт мятный. Задохнешься, пока выговоришь. Да всего и не перечислить. И без кулинарных книг. И что мне любопытно всегда: отъедь от Слободы за десяток километров в соседнюю деревню – и ничего на стол не подадут, кроме шанег картофельных…

– А я люблю картофельные шаньги. Мне ничего и не надо другого, – сказал я, чтобы только привлечь Настасьино вниманье. Но она не оглянулась, занятая у печи своим делом, терпко раскаленная жаром, но легкая, веселая в работе, красиво поставленная на ровно скроенные ноги; да и все-то у Настасьи – грудь ли, шея, ямочки на локтях – было слеплено не то чтобы изящно и тонко, но зато женственно и приманчиво своей здоровой плотью, которой была не тягостна утомительная бабья стряпня. Вот и первые шаньги возникли, золотисто сияющие, с медовым румянцем с исподу, выкатились из печи под полотенце, источая дразнящие ароматы, и так вкусно сразу запахло в кухне, что все прочие житейские запахи отступили и потухли – и сразу захотелось есть. Такой силой обладает хлеб, что он как бы молодит человека, отымает у него прожитые годы, ставит его на ноги, даже самого больного, и от одного лишь взгляда на веселую стряпню душа начинает тихонечко гудеть. А если картофельную шаньгу, еще таящую в глубине своей ровный жар, да погрузить в топленое масло – изнутри морошечной желтизны, а сверху слегка вспенившееся – и после, слегка помешкав и впитав в себя этот сытный дух, да отправить в рот и неспешно раскутать, то словно бы нектаром смажут твои черева, и этот плотный здоровый вкус разом заполнит тебя всего и возвеселит. Вот почему в застолье у русской стряпни я не видал ни одного скучного человека, и даже самый болезный, страдающий недугом, коему не назначена такая выть, только напитавшись дурманящим духом, какой отдали добрая печь и бабья душа, шелковая мучка да дрожжевая подъемистая кислинка, – даже он зарумянеет, и пусть на крохотное мгновение, но оттает его тоскливый взгляд. Да если еще молодая стряпуха правит застолье, близкая твоему сердцу…

– Ну и вкуснятина. Ты у нас, мама, самая мастерица на всем свете, – с жаром воскликнула Аннушка, ломая шаньгу и уплетая с таким восторгом, что за ушами пищало, но вместе с тем и не забывала ногами мотать в подстолье и локтями орудовать. – Ты у нас из всех мам самая ловкая мама, – сказала льстиво, стараясь заранее задобрить мать, но в то же время и полная любви…

– Ты-то уж помолчи. Может, и есть вовсе нельзя…

– Да не едим хлеба мягкого или горячего, да пускай переночует. Ибо от него многие стомаховы болезни рождаются, – отчего-то вдруг вспомнил я и, виновато улыбнувшись, скорее поправился, чувствуя неловкость сказанного: выходило невольно, что я как бы хулил стряпуху и ее стол. Настасья сидела внешне задумчивая, но по рассеянному взгляду ее и смутной улыбке чувствовалась внутренняя лихорадка, томящая и пугающая ее.

– Вы чего-то сказали, Тимофей Ильич? – вернулась Настасья на землю. – Аннушка, будь человеком, христом прошу. Дай, людям хоть сегодня спокойно посидеть, – нарочито взмолилась.

– Все правильно написано. Хлеб толстый, ковригу жаром не прохватит всю сквозь, дух тяжелый в мякише долго сидит. А в нашей-то стряпне корочка тонехонькая, да на масле, да на ровном жаре – это одна польза. Шанег-то горячих, помню, намачешься, так потом весь день как в бане ходишь, из тебя тепло так и прет, – смиренно говорила Серафима, вся масленая, ублаженная. – Дедко, ты где? – вдруг закричала. – Ты что, голодовку объявил?

– Дед вином сыт, – съехидничала Аннушка, наверное подражая старшим. – Ему бы опохмелиться.

– Ты вот большая, а мелешь ерунду, – пробовал я внушить Аннушке уважение к деду. Но, наверное, от шанег голос мой был тоже масленый и сытый. – Ты была такой крохотной, что аист едва отыскал тебя в осоте, когда принес и подарил маме. Зря, наверное, мама согласилась.

– И врешь, и врешь все. Меня не аист принес, вот, и не в капусте нашли. Я тоже буду мамой, – ответила Аннушка, пристально взглядывая, напорное, чтобы узнать, нет ли тут насмешки. – Это у вас глаза хитрые, значит, вас аист принес. А у меня глаза грустные, и я вышла из маминого животика.

– Как из животика? – играл я на правах взрослого и, поймав взгляд Настасьи, подмигнул ей нерешительно. – Но ведь у мамы нет живота.

– Когда был, я и появилась. Правда?

– К чему такие подробности? Помолчи, – пробовала остановить Настасья.

– Ну и не скучно тебе было там?

– Ой скучно, так надоело сидеть. Темно, одиноко, я со злости ножкой тук маму в животик. Правда, мама?

– Прекрати глупости! А ну марш из-за стола, – оборвала Настасья, сразу потемнела лицом. Дочь выскочила из-за стола, хлопнула дверью, закричала из горенки пронзительно, со слезой:

– За что меня казнишь? Дедо, защити, они меня убивают, они не дают мне развиваться. Сами шаньги уплетают, а я как собачонка.

Дверь снова распахнулась, осанисто появился Хрисанф, оглаживая щетинистый подбородок, а из-за его спины, не в силах скрыть ослепительной улыбки, выглядывала Аннушка.

– Она убьет меня, – прошептала Настасья.

Серафима очнулась, вдруг спросила в темень, окружающую ее:

– Тимоша, ты здесь?

Я отозвался.

– Значит, школу прикрыли, рожать, говоришь, некому? А я приехала туда в двадцать третьем году, когда мне шестнадцать лет было. Сегодня себя во сне видела, мне три годика, я в бантиках, на венском стуле, на коленях поднос серебряный с рыбиной, большая такая семга. Рыба – это не к добру, верно? Трех годиков себя увидела, это откуда я взялась такая, если не помнила и не знала себя. А еще видела недавно, мне будто годик, нет, постой, шесть месяцев: меня мама закутала, принесла в избу чужую, там вдруг лампы зажгли, меня ослепило, и я заплакала, так горько зашлась. Много девок было кругом, и они все смеялись.

…Не поверите, но я же самой первой учительшей была в Вазице; школа в крохотном флигельке напротив поповского дома, в одной комнате все занимались. Однажды зимой вот так же сидим, а такой буран, светопреставление, нас снегом и занесло, мы и выйти не можем, хоть караул кричи. Хорошо, женщина пришла за сеном, мы ей в отдушину крикнули, так отгребла нас.

… Как уезжать, помню, отец мне и сказал: «Серафима, куда ты согласилась, никто туда не едет, там же край света». А я на его слова не то чтобы заплакать, так засмеялась. Готова была хоть к черту в охапку, да только от родного дома подальше. Мачеха невзлюбила меня, бабушка старая с кровати не подымалась, пожалеть меня некому. Затерялась я на свете, как пуговка от пальто. Однажды и задавиться намерилась. Встала у лестницы, веревку наладила, а решиться не могу, слезами заливаюсь: «Ой, почему меня мама оставила одну?» Хорошо, крестный отец шел да услыхал, что в темноте кто-то ревет, запалил спичку, увидел веревку, потащил меня с собой да отца с мачехой и отхлестал веревкой той. Он буйный был в гневе, и его боялись… Семь классов не кончила, месяц на курсах побыла – да и в Вазицу. И хоть бы вспомнила там дом родной, ни разу не вспомнила… Мы тогда как-то весело жили, сами все и придумывали. Пойду, в зарод что-нибудь зарою, карты нарисую, а за ночь снегом все заметет, вот карты раздам ребятам и говорю: ищите. А однажды задумали девчата кудесить и меня соблазнили. Рассыпали мы костер дров, бежим по домам, хохочем, а председатель сельсовета услыхал, с фонарем выскочил. У меня в малице сил нет бежать, я вся запыхалась. А девчата ускакали, мужик-то меня и поймал, да головой в снег поставил и снегу в малицу натолкал. Еле я до дому доплелась, девки впокатушку надо мною, а мне слезы. Наутро в сельсовет надо идти по школьным делам – а мне стыдно. Навек такое запомнишь. – Серафима задумчиво уставилась в потолок, жевала губами, радостно живя в той, далеко отплывшей жизни, и вдруг рассыпчато захихикала, наверное представив тот рождественский вечер и страх, который пережила она, когда воткнул ее председатель в забой вниз головой и стал набивать в малицу снегу, а ведь штанов тогда не шибко носили: ах ты грех… Серафима снова дробненько закудахтала, хлопала себя по усохшим бедрам, а Хрисанф супился, сверлил жену суровым взглядом, словно бы ему неудобно за супругу перед гостем, и вдруг не выдержал, сказал:

– Не нами говорено: нет ума рожоного, не дашь и ученого, – и тоже угрюмо хохотнул. Серафима сразу споткнулась, тоненько воскликнула, обидчиво поджимаясь вся:

– А ты козел вонькой.

– Какой ни вонькой, а сорок девять лет, считай, рядком проспали – вот, – победно подвел черту старик и так же гордо оглядел застолье.

– Дура была, ду-ра. Нынешний бы ум…

– Я про што и говорю. Сама и подтвердила,—гугнил Хрисанф, однако из настроя не выпадал, за словом не терялся и, несмотря на косноязычье, говорил емко, чем особенно и досадил жене.

– Ну, будет вам, – вмешалась Настасья, не желая разлада. Она ловко управилась с делами, отхлопотала, а сейчас, еще жаркая от печи и забот, присела возле матери, ласково притянула к себе за плечи, но, однако, не забыла ревниво оглядеть стол – все ли на месте, не упустила ли чего – ведь так старалась родителям угодить. – Ну, будет вам, мамушка, – снова жалостно повторила. Этим утром ей так захотелось посидеть за столом долго и мирно, без суеты и громких слов, торжественно, не спеша чаевничать у песенного самовара и, отдаваясь этой простенькой утехе и в душе так желанно любя всех, сидящих около, больше ни о чем не думать и ничего не желать. Но не зря же говорится: человек предполагает, а бог располагает, с одного боку горит, а с другого подтекает. Леший вдруг гостью за руку привел именно в ту минуту, когда Настасья и первой чашки не допила, когда только-только душу отпустило. А незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как себя повести, да куда его устроить, чтобы поскорее вон выпроводить, чтобы, упаси бог, не засиделся пришелец.

По тому настроению, с каким встретила Серафима, как скисло ее смуглое личико, я понял, что ей-то гостья словно соль на рану: так защипало старую, так свернуло на один бок, что она потупилась в стол – и ни здравствуй, ни прощай. Зато Хрисанф ожил, засияли его эмалевые глаза, даже сивые кудри, годами не чесанные, загуляли, так вдруг загорелся старик. «Шура, Шура, чаю не хошь?» – повторял он и все табуретку волочил по полу, не зная, как удобнее приставить к столу, и стряхивая с нее невидную пыль. «Да какой чай с утра, я с утра чаю не пью», – отказывалась гостья; была она плотная, осадистая, с ядреным зоревым лицом, где носик трудно отыскать меж упругих щек, не инкубаторная, не синь-молоко (бывают и такие, что просвечивают сквозь, как банные листики, и даже душу видно, как она едва-едва бьется, сердешная), а из той породы гулевых ненасытных баб, которые с возрастом будто и не сгорают от постоянного телесного жара, и только по волосам, по шестимесячной завивке да по тусклой сетке морщин и можно выведать годы, да и то с большим огрехом.

Шура приводилась Серафиме невесткой, была жена брата Антона, и про нее рассказывали в Слободе всякое и такое, что и сказать совестно (но поди проверь, наколоколят бабы, пустят пулю, недорого и возьмут, лишь бы ославить человека), правда, то достоверно, будто с Антоном сошлась она через кучемского колдуна лет десять назад: пошла вдовая Шурка к тому колдуну, поплакалась на свою судьбу и на безответную любовь, и присушил колдун Антона к Шурке за зарод сена в шесть промежков, да так неразлучно соединил, что бросил мужик жену свою и шестерых детей, а взял вдову с тремя. И те шестеро, что на стороне, выросли незаметно и выучились, а которые и на должность хорошую встали. Антон однажды ездил смотреть их в Архангельск, когда они собрались на материны именины, съехались отовсюду, грамотные, красивые, и когда отгуляли гостьбу, то объявили отцу своему, дескать, больше не приезжай к нам, ты теперь нам не папа, мы тебя больше не знаем. «Какие жестокие, но так и надо, так меня и надо», – вспоминал Антон о той поездке и обычно плакал, и с ним становилось дурно. Да и в новой семье не отыскалось ему душевной крепости, та страсть быстро отгорела, жженые листья и уголья раскидало ветром, осталось лишь зольное пятно на былом кострище, быстро обметанном сорной травой: новых детей у них не завелось, а неродные как-то рано и очень охотно сбились с пути, запили, к учебе не тянулись, а после и разлетелись они по стране без вести, без памяти. А Шурка с легким сердцем вдруг запила, с мужиками заиграла еще лютей, но болезни ее не брали покуда, и частый хмель не старил, только вроде бы на дрожжах разносило ее, и все сдобнее, приглядистей становилась баба. Не раз и не два средь зимы отыскивал ее Антон пьяную под забором и, закатив на санки, будто мешок с мукой, тянул домой отхаживать. «Сдохла бы, и пускай, чего ее жалеешь?» – в сердцах упрекала Серафима брата, но Антон лишь отнекивался и печально говорил, дескать, вот однажды уже совершил непростимый грех по слабости сердечной, бросив шестерых кровинок своих, и бог его за то наказал страданьем, и надо ему, Антону, до конца дней своих тот грех замаливать…

Привалилась Шурка к стене, поглаживала широкие бедра, обтянутые голубеньким крепдешином, мимоходом и грудь обласкала и всколыхнула и, будто случайно, на мне останавливала сонный, пушистый взгляд. Хрисанф весь извертелся на стуле, и про чай забыл, и про застолье, бесстыдно себя вел, желая попасть Шурке на глаза, но та на него – ноль внимания.

– Да, вот что, – закричала вдруг, спохватившись. – Иду к вам, на заулке Анька играет, и мне-то… Ты, говорит, Шурка, б…—Гостья пробовала раскатисто засмеяться, но всколыхнулась – и затихла, видно, воздуху не хватило: знать, недолго ей осталось гулять. – Я ее поймала, заразу. На вид – синь-молоко, лядащая, в чем душа только, а такая лешачиха, как молотами сбита, столь туга. Мне и не совладать… Ну дети пошли, Хрисанф Алексеевич, тебе такую внучку бог послал, живо все слова выучила… Ой, лешаки окаянные, – притворно иль душевно вздохнула, и последние слова ее были пронизаны искренней печалью, видно, вспомнила вдруг о сыновьях. – Ради них и живем, а они?.. Много-то не надо, куда с има, а одного дитеша надо. Без них и жизнь-то неинтересна, без зараз лешовых. Я к вам вот зачем шла. Антошу моего не видали? Пошел – и как в воду. – И она впервые особенно взглянула на Хрисанфа, и в глазах ее мелькнуло блудливое и приглашающее, дескать, не мешкай, старик, ухватывай, пока свободна, пока безнадзорна. – То дак пасет дедко, шагу не ступить, а тут как помер, – снова засмеялась и лениво пошла к двери, оставляя после себя запах пота.

– За сучонкой-то не убежал следом? Чего застрял? – тихо спросила Серафима и, словно убоявшись внезапного мужнего гнева, скорее убралась в свою норку за голубенькую дверь, прикрылась ею и закурила порывисто.

– Иди, ну, иди, кочерыжка, тоже. Чего скрылась, ты слежку устрой. Тьфу на тебя, – сплюнул Хрисанф, но не успели супруги по обыкновению начать перепалку, как новый гость явился. Как я узнал после, это и был Антон, с утра искавший жену.

– Моей-то у вас не было? – с порога спросил он и сразу повернулся спиной, готовый так же тихо раствориться в сенях.

– Это ты, братец? Да только вот была, запах не изветрился сучий, – остановила Серафима, слепо выглянула из-за двери. – Попей чаю-то, охолонь, голубеюшко… Ой, мужики-мужики, и на кого вы заритесь.

– Тебя не спросили, – отозвался Хрисанф, а брат промолчал, остался у ободверины, косо опершись на нее и отставив ногу, сам нервный и трепещущий; на его дубленом, словно бы до самой кости изглоданном изнутри лице язвенника только один пепельный глаз светился ласков, а другой, затянутый белой птичьей пленкой, был неровно и неплотно прикрыт веком. Антон все время норовил встать боком, показывал здоровую половину лица и при этом постоянно дергал головой, будто бы пришивной, – это и поныне отзывалась застарелая фронтовая контузия.

– На рыбалку не собираешься? – ласково спросил Антон, не глядя на Хрисанфа, и рукой манерно, по-женски взмахнул.

– С тобой-то не-е, деревянны деньги, – ядовито протянул Хрисанф, намекая на тот случай, когда шурин обещал на окуней сводить и так неверно поступил. – С тобой-то, товарищ дорогой, я связался, дак и забыл нынче, как рыба пахнет.

– Не можешь – не берись, так скажу. А я без рыбы и мяса не сижу, – прихвастнул Антон. – У меня еще прошлогодней два ушата, да весенней щуки два ведра малированных… Я было два журавля убил в мае да отеребил, дак Шурка, баба моя, в печь палить засунула, а обратно из устья едва вытянула. Во я каких огромных журавлей свалил оногдысь.

– Ты и соврешь, недорого возьмешь, – подмигнул мне Хрисанф, приглашая полюбоваться на такого записного враля. – Он и ружья-то на веку не держивал, а вон чего мелет, – разыгрывал старик шурина и все подмигивал мне, непрестанно и широко улыбался. – Это же с ним было, Тимофей Ильич. Пошел на охоту с лицензией на лося, а убил лошадь. Скажешь, не было? – травил Хрисанф, понуждая шурина к откровенности.

– Ну, было, а тебе чего, радость? Дак то ошибка, – совестно мучился у двери и переживал Антон, часто взмахивал рукою и стеснительно глядел исподлобья здоровым глазом.

– Вот и расскажи гостю, ему интересно знать.

– А какой тут интерес… Ну, значит, пошел на лося, все честь по чести. Вижу, в кустах чернеет, я бах – и наповал. Вижу – лошадь повалилась в оглоблях. Ой горе, хоть прирезать бы. Только нож вынул, а хозяин сзади с топором бежит. Снег высокий, я в ноги ему кинулся, верное дело, тот и упал. Только и спасло. Ну, заплатил за лошадь пятьдесят рублей да за лицензию двадцать… С кем не бывает, но вы уж, Хрисанф Алексеевич, меня да сразу позорить при госте. Я, конечно, если судить по высокому тону, то не вам ровня. Я по охоте да по лесу себя не возвышу. Но только я чужого оленя не убивал тайком, как вы, да не крал, да валенки задом наперед не надевал, чтобы следы запутать.

– Ох, и ловок, ну и языкат, меня, беззубого, как заговорил, – отвернул в сторону Хрисанф и сразу невнятно загугнил, сморщился, вроде совсем язык потерял, но сам втайне помрачнел и сивые кудри сбил на глаза. Только дочь Настасья была неожиданно спокойная сегодня, и добротою светилось ее скуластенькое смуглое лицо. Шурин прощально и нелепо взмахнул рукою и боком выскользнул в сени, а когда заглохли на заулке его шаги и в кухне впервые за утро установилась тишина, Настасья предложила вдруг пойти к реке:

– Мама, ты наденешь новый халатик, – сказала она, – я тебя наряжу, как куколку, я тебя накупаю в реке, голову тебе намою, а то ты как серенькая мышка-норушка. – И впервые я услышал, как она смеялась, запрокинув голову, заразительно и освобожденно, и все же печально.

– Может, и ты с нами, Хрисанф? – робко попросила Серафима и попыталась погладить мужа по груди. – Всеми и пойдем, верно? И Тимофей Ильич с нами, как хорошо.

– Я не-не… Ты с ума сошла? – испуганно замахал руками Хрисанф. – У меня не с ваше забот.

Серафима сразу поникла, заугрюмела, обиженно опустились губы. Она скрылась в горенке и там долго и слепо, не дождавшись дочери, рылась в большом сундуке с резными косячками и с пружинной крышкой, из которой торчал навсегда застрявший ключ, и швыряла на пол кофтенки и платья, еще старого покроя, великие ей нынче, пока отыскала розовый халат, пахнувший нафталином. «Он сейчас напьется и к сучонке своей. Мы уйдем, а он, собака, только того и ждет»,—»бормотала она, готовая зареветь. Я случайно оказался возле окна и сейчас неслышно стоял, не решаясь уйти, чтобы не выдать себя, слышал ее ревнивые предположения, но мне отчего-то было жаль их обоих.

* * *

Река пела под солнцем и серебряно светилась. Она показалась неожиданно, сразу вошла в меня, покорила и ослепила. Все житейское откачнулось, и я словно бы вернулся в детство. Даже самая зачугуневшая душа, наверное, встретившись с рекою, невольно заскорбит поначалу, а после тоскливо и маетно заворочается, затрепыхается и вдруг вскинется под самое горло от детской радости. Такая сила у вольной просторной воды.

Я от одежд желанно освободился, словно от изношенной кожуры, недоумевая, отчего столько дней жил возле текучей воды и не навестил ее, не погрузился на живое мерцающее дно, полное смутных переливчатых теней. А оглянувшись, заметил, что с такой же хмельной торопливостью разделась и Настасья, точно бросовую ветошку, спустила к ногам полосатую юбку и туда же небрежно кинула кофту; Серафима, ровным пакетиком сложив розовый халат, оказалась вдруг в длинной, до пят, полотняной рубахе, со складками от долгого лежания и стянутой под шеей тесемками, похожая сейчас на деву пречистую иль староверку перед смертным омовением. Свет, стекающий по сводам хрустальной чаши, наполненной зноем, омыл ее снежную голову и позолотил. Лишь Аннушке было не до прочего, ей некуда было возвращаться, она скользкой рыбой вошла в реку, как в родной дом, и через мгновение ее остренькое любопытное личико откачнулось по течению куда как далеко; мать, лишь для порядку погрозив ей, торопливо вошла в воду и так же торопливо присела, пугливо охая, а после позвала Серафиму, но не дождавшись ее, вышла на берег, и безмятежно и радостно отдавалось солнцу ее шоколадное залоснившееся тело… Но старая, наверное, не расслышала зова: она сквозь слепоту, как через задымленное стекло, видела, наверное, ровный и мутный слиток солнца, а пониже его длинную чешуистую змею, едва намеченную в пространстве, которая и оказывалась рекой. Эта змея шипела, подымалась на хвосте, и, казалось Серафиме, только протяни ногу, и сразу обнаружишь скользкую и холодную змеиную плоть. Но тут смех нарушил ее видения и всплеск воды, тут опахнуло Серафиму теплой прелью с отмелей и робким рыбьим запахом, обволокло клеверным настоем, особенно терпким на бережине, и старушка, словно зачарованная, смело пошла в реку; вода на отмели, прогретая, точно щелок, охватила деревянные, всегда мерзнувшие ступни и всю обожгла Серафиму до самого горла. Старушка вздрогнула и внезапно заслезилась.

Несильная накатная волна подхватила полотняный подол, обжала белую рубаху вокруг иссохших икр, потянула старенькую в себя, в щекотное жадное лоно, и Серафима вдруг испугалась чего-то, может, видений, ознобно вскрикнула и повернула обратно, запинаясь в песке. «Мама, ты чего? – обняла ее Настасья. – Пойдем, я тебя накупаю, я тебя намою, волосики тебе расчешу, будешь ты у меня как куколка. Уж забыла небось, когда и купалась?» – «Возле реки живу и не купывалась», – чистосердечно призналась Серафима и покорно направилась за дочерью. Они шли рука об руку, и сзади старая мать казалась дочерью своей дочери… Какое странное это время: оно не имеет реального обличья, это какая-то мара, кудесы, чудеса, странная и страшная игра с человеком; оно вокруг нас, мы живем в нем, как рыба в воде, и нам не дано коснуться его, всмотреться и определить в нем самих себя. Ведь стрелки часов иль движение светила по небосводу, по которому мы определяем лишь собственное движение, это лишь утеха нашему воображению, чтобы оно не расстроилось вконец. Но откуда приходит время и куда девается оно, как представить?

… Они заходили в реку, переливчатый свет размыл очертания, и сейчас на расстоянии Серафима была дочерью своей дочери. Удивительно, как откровенны старики и малые дети в своей наготе и как естественны: их не тревожит чей-то любопытный взгляд, словно бы нежная кожа от долгой жизни задубела и превратилась в кожуру, а душа так опростилась, что вернулась обратно в изначальное состояние, вовсе лишенная грязи и пороков. Вот и сейчас Серафима, не стесняясь меня, готовно скинула нательную рубаху, сунула ее дочери, присела, заохала на всю реку, а после стала плескать на себя пригоршнями и счастливо смеяться, задыхаясь изношенным сердцем, словно бы щекотали ее. Настасья ласково уговаривала мать, будто маленькую, намыливала ее всю с головы до колен, а после омыла терпеливо и жалостно ее худобу и на берегу покрыла длинной полотняной рубахой, уже высохшей, и лишь тесемки под горлом не стянула, чтобы и туда, в пазушку испитой груди, выкормившей стольких детей, тоже попал небесный жар и хоть на мгновение, да оттеплил и оживил ее. Мне бы отвернуться ради приличия от этого омовения, ведь неудобно и совестно подсматривать за наготой, особенно старой, но я против воли, однако, все-таки любопытно озирался и вдруг поймал себя на том впечатлении, что все плотское неожиданно стерлось, рассеялось в золотистом воздухе, и теперь виделось, как на потрескавшемся от времени полотне, где будто бы все происходившее на картине и ныне живо до волшебства, хотя на самом-то деле уже так далеко в отхлынувшем времени и невозвратно, и сейчас не более чем обман, наваждение, чары…

Обиходив мать, Настасья и дочку вытянула из воды почти насильно, и та устало зарылась в белый жаркий песок, оставив снаружи лишь острую зверушью мордочку и любопытно приглядывая за нами.

– Внуча, ты где, внуча? Как хорошо-то! – почти всхлипывала Серафима и, не дозвавшись устало притихшей Аннушки, разом и забыла ее, уселась, где пожелалось душе, вытянула худые ножонки пятками вместе, заголила рубаху по колено и, оглаживая их, словно бы успокаивая от нытья, молитвенно обратилась к нам ли, к небу, иль к самой себе. – Осподи, хорошо-то как! – И ласково затянула голоском, колеблющимся слегка: – «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» – Но вдруг перебила песню, скомкала, видно, что-то открылось ей в памяти, удивило и больно поразило. – Это что выходит, деточки мои? Это как ребенком сюда бегала, больше и не бывала, что ли? Зренья во мне не стало, а я все вижу лучше, чем видела… Доча, ты трусики-то выжми, это нехорошо, мокрые-то трусики, можно застудиться… «Шутя ее ранил охотник безвестный, она умерла, трепеща в камышах…» Как в детстве бегала, больше и не бывала у реки. Не приведи кому без глаз остаться, это хуже, чем без ума. Я второй год без глаз, а как умерла. Тете Мане каково пришлось, коли двадцать лет в потемках была. Это как в темнице, это как в землю лечь живой… Аньке штанишки смени, ты слышь, Настасья? Да в реку больше не пускай. Она как дорвется, хуже сатаны… Ой, хорошо, девки-парни-и. – Серафима дробненько залилась, радая всему.

– Все уже сделала, ты успокойся, – сухо откликнулась Настасья, не ворохнувшись однако, ибо давно уже не слышала никого: она лежала на спине, взглядом утонув в небе, но мыслями погрузившись в себя. Даже здесь, на воле, у края желанной реки странная смута бродила в ней, и по тому, как потухше глядела порою на меня, я сознавал, что куда как далеко она отплыла сейчас.

– А я ночью сказку сочинила, – вдруг просто призналась Настасья, глядя в небо. – Мне сказка приснилась… Без людей, без жизни, просто приснилась сказка. Я будто сочинила ее, всю ночь сочиняла и очень устала, а проснулась – и все помню. Она длинная была во мне, сейчас я пыталась припомнить ее, а она укоротилась вдруг… День не прошел, а она укоротилась.

– Я однажды на гармошке во сне играл…

– Это все известно, не то, – грубо оборвала Настасья и отвернулась порывисто, напрягшись спиною и вздрагивая плечами, словно бы заплакала безутешно от жалости к себе.

– Ну прости, прости, – пересилив недоумение, повинился я и даже протянул руку, желая коснуться ее плеча: мне так хотелось обнять Настасью, обласкать ее слегка надломленную в горести шею и круглые плечи, сейчас покрытые испаринкой, и ложбинку спины, призрачно осыпанную белесым пушком. Так все радостно было мне в этой женщине и желанно, что я задохнулся: я боялся и неловкого слова, а еще более – молчания, тревожного и зыбкого. – Ты только начни, и сказка твоя очнется.

– Странный сон без лиц, без природы, без меня, и только мой голос будто бы повторяет следом мой же голос, – глухо начала Настасья, заикаясь. – В общем, однажды одному народу стало плохо, он умирал от вражды и голода. Нет-нет, не от вражды, – поправилась она и стала рассказывать монотонно, оцепенело. – Они не от вражды умирали, а просто все жили сами по себе, за оградами, боялись друг друга; боялись появиться за оградой на белый свет, на охоту выходили средь ночи и, конечно, никого не могли убить в темноте… Что-то путано получается, а когда в голове, то все по-другому, красиво… И тут одному, самому доброму и светлому старику приснился вещий сон: будто кита бог дал, его выкинуло на берег, и если все по совести станут жить и по-братски делиться, то им надолго хватит того мяса, а может, и навечно. Старик подивился тому сну, рано утром побежал на берег, видит, кит лежит, такая ли туша, и хвостом брякает. Старик к народу побежал, стал в дома стучаться, а люди не верят, закрылись на засовы. День бегал старик по деревне, другой, а на третий вернулся на берег – кита нет. Народ же голодом сидел да и не выдержал, на берег кинулся. Ну, старик сидит, а кита нет и словно не было. Мужики и убили человека: будто обманул он их. Он-то кричал им, мол, вы сами повинны, в вас веры нет… Убили они старика и обратно в избы вернулись. Снова сидят день, другой сидят, а па третий – страшно стало: пришли они на берег, стали разбираться, кто убил старика, ведь на каждом вина, и снова… Нет, не в том дело. Я вот сейчас думаю, почему они убили человека? Вроде бы он благо нес, он же не обманывал, это неверье их погубило, ведь так? Это неверье их обмануло.

– Он любви не разбудил. Он лишь отдельные страхи объединил в общий страх.

– Но как тогда разбудить в человеке любовь?

– А есть ли она вообще, вот вопрос. Это так сомнительно, что ой, – вдруг жестко, с неожиданной неприязнью сказал я.

Видно, тон мой Настасью взбесил и оскорбил, лицо ее побледнело, заострилось, и она вдруг не сдержалась, почти закричала фальцетом, и взгляд ее был полон ненависти ко мне:

– Заучил чужие слова! Если нет любви, то их-то, детей, куда? Ею живем, ею.

Настасья готова была кинуться с кулаками.



Поделиться книгой:

На главную
Назад