У Нюры сердце не спохватилось, не вздрогнуло, она лишь безразлично и устало оглянулась, направляя дыхание, потуже схватилась за дужку ведерка с молоком и хрустко скользнула по лыжне. Лес сразу отшатнулся, в прогале, добытая топором и потом Осипа Усана, показалась просторная чищеница с одинокой креневой елью посередке, а на дальней опушке, где опадала бережина в чуть приметный овражек лесной реки, подобно неряшливо сметанным зародам, сутулилось Нюрино житье: изба, амбар, банька на задах.
Поляна была облита тусклым неживым светом, снег лежал округло, словно бы вспухая и выбраживая в огромной квашне, готовый пролиться, и даже чудилось, что он зыбко дрожит, насквозь пронзенный широкой лыжней. Глухо, как сквозь вату, забасила собака: Нюра ее держала в сенях, чтобы ненароком не заели волки. Егарма была тонконогая вихлястая сука с развесистыми ушами, какая-то странная помесь лайки с уродливой дворнягой, но исключительно лаяла она белку и боровую птицу. Собака, смиряя радостную упругую дрожь, ткнулась в подол хозяйкиной малицы, скользнула короткошерстным боком, едва различимая в немощном пятне света, просочившемся в проем двери.
– Ну, поди прочь, Егарма, – ласково отпехнула коленом суку. Нюра держала собаку в строгости, не поваживала водиться у стола и выпрашивать куски и только в редкие запальные морозы запускала на ночь к порогу. Но, услышав в голосе хозяйки теплое участие, Егарма тонко подала голос, напоминая, что оголодала уже и не прочь бы перед сном согреть нутро едой. К распахнутой двери в избу сука не кинулась, почуяв обжитое тепло, а понарошке словно бы отвернулась, просунув в проем уличных ворот острую морду и принюхиваясь к завечеревшей тайге, полной смутных шорохов и запахов. Шерсть на загривке тревожно вздыбилась, когда что-то нервное и злое почувствовала Егарма в потоке морозного воздуха, пронизанного только ей слышными запахами; и тогда она завыла вдруг пугающе, навзлет, радуясь тайно всем существом, что хозяйка наконец вернулась, а тесный мрак сеней уютен и знаком.
Нюра запалила на засторонке печи сальничек, крохотную пиликалку, и, не раздеваясь сразу, еще посидела на лавке, как бы заново оглядывая избу и привыкая к ней: но все было обжито и неизменно тут, как десять, тридцать, пятьдесят лет назад. Та же битая из глины осадистая печь, густо расписанная пышными цветами; около дощатая загородка, на которой тускло проступали желто-красные звериные лики; гладко тесанные топором стены, крашенные охрой; связки куропачьих крыльев над дверями; а еще выше пучки подсохших вересовых веток, источающих слабый лесовой запах, изводящий из избы всякую заразу; в переднем простенке длинный стол, в левом углу шкаф-поставец с посудой и наблюдник с медными тазами и подсвечниками; в красном углу подслеповато дрожала лампадка, и в скупом ее свете едва проступал стертый лик Казанской божьей матери; вдоль боковой стены стояла деревянная своедельная кровать, накрытая пестрым одеялом. По неряшливой пыльности углов и застарелому запаху избы чувствовалось, что здесь живет старая одинокая женщина, уставшая от долгой жизни и работы, и которой уже не хочется что-то делать, крутиться, чтобы как-то еще скрасить житье.
Поняв, что в избе все неизменно, и поникнув душой, Нюра вдруг сразу устала: захотелось упасть на кровать и забыться, но и этого нельзя было сделать ей, ведь оставались свои, бабьи заботы, и потому, превозмогая вялость, старуха забродила по избе путано и бестолково. Головою Нюра была повыше воронца, и оттого приходилось нагибаться, когда слонялась из переднего угла к порогу, чтобы забросить на печь малицу и пудовые катанки. Тут с полатей спрыгнул кот, и Нюра, занятая своими мыслями, неожиданно вздрогнула.
– А-а, штоб тебя понеси леший, – досадливо прикрикнула она, ведерко с молоком поставила на шкапик, рядом – сверток с двумя солеными рыбинами, кисловатый дух которых скоро пробился сквозь оберточную бумагу, на столешню выкатила караваи и к ним прислонила деревянную рамочку с фотографией. Но зрение было уже немолодое, свет от пиликалки едва струился с засторонка печи, и Нюра сняла сальницу на стол. Потом обтерла ладони об ватные брюки и кривым пальцем обмахнула и суровые брови Семейки, и тяжелые скулы, и твердые, испуганно сжатые губы.
– Ишь, фартовый какой, любушко мой, голубанюшка. Небось и вовсе забыл Нюру? Как не забыть-то, осподи, век прожит, – шептала старуха, подслеповато вглядываясь в выцветшее, едва заметное лицо. Тут котофей вспрыгнул на шкапик, почуяв рыбный запах, жадно вскричал и, цепляясь за ведерко, потянулся когтистой лапой к свертку.
– Кыш, я тебя, – отвлеклась Нюра от котовьей возни, но то ли встать уж сил не было, то ли не разглядела, что вытворяет животина, только не поспешила к шкапику. – У, голодай, дай бабке прийти в себя. Сейчас молочка лену, благодари Анисью, что не забывает она бабу Нюру.
Ободренный мерным, покойным голосом, кот рванул бумагу посильней и, опьянившись рыбьим духом, окатываясь лапами по нахолодевшей посудине, вдруг столкнул ее со шкапика. Словно бы взорвалось что, такой внезапно раздался грохот, кот пулей метнулся к порогу, отчаянно тыкаясь мордой в дверь, потом живо убрался на печь, оттуда зажег зеленые глазищи.
– Ах ты, зараза, ах ты, касть, брюшина ненаедная,– вскричала Нюра, бросилась поднимать ведерко – так мечталось о молоке, просто душа горела – да только какая польза от ее запоздалых стараний, если молоко синевато расплылось по полу, мешаясь с мусором, и с шорохом побежало в щель под печку. Еще раз всплеснула Нюра руками, охлопывая бедра, кинулась к печи, чтобы хорошенько отучить котищу, а в гневе забыла приклонить голову, и тут глухо припечаталась лбом о воронец, как-то скользом зацепилась, потом ошарашенно опустилась на кровать, очумело поводя глазами.
– Сирота я, сиротея… И никто меня не приголубит, не прижалет, – причитала Нюра, ощупывая на лбу быстро созревшую шишку. – Вот и сон в руку, вот и корова в рыжих копейках. Касть ночная, три литры молока ведь опружил, теперь сиди голодом, крохи ситной не дам, не то другого жорева. Ой, не зря во снах плат с головы потеряла, вон какой волдырь нажила!
Совсем обессилев, поднялась Нюра с кровати, прибрала на полу, собаке кинула в сенцы кусок зайчатины, а сама уж крошки хлебной в рот не взяла, так голодной и пришибленной свалилась в кровать, чуя душой и телом, как все хвори и слабости разом накатываются на нее.
4
Третью ночь подряд видела Нюра один и тот же сон, и кончался он так до жути явственно, что, вспоминая его после, старуха поначалу мучилась и холодела до морозных мурашек. А снилось Нюре что-то греховное до бесстыдства, до сладостного томления, до откровенного изнывающего стона, снилось давнее, полузабытое, мимолетно испытанное в коротком замужестве, а может, и вовсе не испытанное, разве вас упомнишь, но о чем втайне желала и мечтала в те годы, когда была наполнена здоровьем ее плоть. И сейчас, боже ты мой, восстав из ночи, Питерка мучилась и страдала, вспоминая в подробностях дьявольские сны и не зная, бывало ли когда это в яви или нынче блазнило лишь…
Где-то средь ночи вдруг снилось Нюре, будто она еще в той наивно-любопытной поре, когда девки уже вкрутую дролятся с парнями, позволяя на вечерке сидеть ухажеру на их коленях, жадно проверять, все ли у хваленки на месте, и от этих скорых украдчивых объятий вместе сладко млеть. Вот будто Нюра как раз в той поре, и у нее с ухажером сговор, будто ее замуж за нелюбимого отдают, и хочет девка уйти из дома «самоходкой», без родительского благословения, и обвенчаться в мегорской церкви у тамошнего попа. И будто уж лопотина кое-какая спешно собрана в узел и на повети припрятана, и лежит Нюрка в постели, едва притормаживая сердце, а подле сестра Клавка пышет теплом, и Нюрка от сестры все подалее, все подалее отваливается, чтобы только не слышать ее назревших грудей и горячих круглых коленок. Давно ли будто жались – водой не разлить, обе на выданье, разом поспели, секретов за вечер не высказать, а нынче вот, только за час жданки, вдруг неприятной стала Клавка, вся неприятной – от рыжей, распущенной по изголовью волосни до крутых бесцветных ресниц и литого плеча, выбившегося из-под сорочки. Отворит Нюра глаза, свет в оконных стеколках зыбится, дрожит, чуть разбавленный сиянием восходящей зари; скосит девка лицо набок, и чудится, что ресницы у Клавки шмыг-шмыг: ведь не спит, ведьма, и душою настороже.
А ждать невтерпеж более, до первых бы петухов скрыться надо, хоть бы за деревенские поля перебежать до лесной тропы, а там уж сам черт не угонит. И, не сводя сторожкого взгляда с сестреницы, Нюрка выстала из кровати и попятилась за порог, боясь скрипнуть невзначай половицей, потом так же воровски спустилась из горенки, страшась отцовского окрика. Пробежала поветь, дверь будто сама отпахнулась бесшумно: ловит-ловит Нюрка ускользающую щеколду, чтобы затворить за собой, и не может поймать чугунное с насечкой кольцо, словно бы вот оно, и нет его, потому торопливо отмахнулась, но сердце вздрогнуло. Ой, зачем отмахнулась, не надо бы так, домовой-хозяинушко тебе не простит. Но и молодец-то жмется на задах избы, но почему-то в броднях до рассох, словно в море собрался, на кудрявом пшеничном волосе фуражечка набекрень, и лаковый козырек солнечно отблескивает, и потому лица у миленка совсем не видать. Вроде бы и Семейко по обличью, по всем статьям, а вроде бы опять же и не он. Спешит девка, а за спиной из полых ночных ворот словно кто-то нашептывает: «Андели-андели, Нюрка-то Питеркина самоходкой пошла. Не падет девке счастье, грех-то… грех-от ой».
«Ты почему тут? – вдруг спросила Нюрка, испугавшись во сне, что у нее все сдвинулось в памяти. – Я ведь тебя куда после узнаю, уж когда вдоветь буду. Ты пошто меня крадешь-то?»
И на душе стало так тяжко, не вздохнуть. Ой, что-то не то, что-то не то.
«Ты что, Нюра, напутала все. Не с той ноги встала, не с той ноги встала», – пришептывает парень, а сам влекет куда-то за руку. Вглядывается Нюрка в своего дружка, а лица не признать, свет глаза застит.
«А может, так и было. Только Семеюшку и любила. С кем же еще бежать? Только бы не застигли, а там все хорошо. И всё слава богу», – уговаривает себя Нюра, а дышать отчего-то столь тяжело, словно жернов на грудь закатили. И вдруг опахнуло хлебным настоем, пробежали сквозь богатые креневские пашни, выскочили на замежек, а вот и он, березовый лесок, такой сугревушка, аж парит весь и словно дымится под ранним солнцем. Птаха какая-то зачивкала. «Погоди, дай вздохнуть, запышкалась боле. Ты постой, оглянись на свою голубеюшку. Што-то вроде ты не такой сёдни». – Взмолилась и упала на замежек, в отсыревшую от утренней росы траву, словно утонула в ней, и небо, еще заголубевшее, отмахнулось куда-то ввысь и круто прогнулось. «Осподи, как благословенно. Ну иди, ну поди ко мне». А дружок уж рядом вроде, хотя отчего-то и не видать его, только шепчет беспамятно: «Успеем еще, успеем», – но сам дрожмя дрожит, а тут и с Нюрой случилось хмельное кружение, стало отчаянно весело: только слушала парня и податливо прогибалась вся навстречу, когда он нетерпеливо полез ей за пазуху. И девка засмеялась неожиданно, уже ослабевшая и готовая к любви: «Ой, чекотно, ой, чекотно».
И тут, вся пронизанная мгновенной болью, Нюра дернулась и проснулась. «Осподи, что это со мной?» Она ошалело, но, не в силах прийти в себя, приподнялась на локте, всмотрелась в темь избы до цветных кругов в глазах и еще долго так полулежала, привыкая к ночи и трезвея от сна, пока не отерпла рука. «Уж котору ночь блазнит», – подумала Нюра, заново припоминая сон; болела грудь, и старуха, отвлекаясь на эту щемящую боль, никак не могла вспомнить конец сна и оттого мучилась еще больше. «Согрешила ли я, согрешила ли?» – спрашивала себя Нюра, напрягая остывавшую память и вспоминая все снова, но навязчивый сон, как назло, каждый раз кончался внезапным возбужденным смехом и мгновенной пронзительной болью. «Доглядеть бы надо, доглядеть».
Посреди темноты Нюра лежала, словно в могиле, и даже шорохи и звуки, которые окружали ее, были постоянные, из ночи в ночь, и не заставляли отвлекаться. Ширя глаза, Нюра вглядывалась в настуженный избяной мрак, пропахший кислыми шкурами и старой заношенной одеждой, и вспоминала свое девичество, потом короткое замужество. Пришел в память Филипп, длинный такой, носатый парень, с ним Нюра раза два целовалась на семужьей тоне, а на вечерках пела: «Не пойду я за Филиппа, от Филиппа буду бита». Хотя за Филькой-то побежала бы в угон, но жил парень в избе, лабазом крытой, да с земляным полом, едва себя да мать кормил. «Ему ли нищету плодить?» – решил Иван Петенбург и отдал дочь за Леху Губана, и фамилию даже менять не пришлось: половина деревни Селиверстовых. На том девичество и кончилось. «Так было, так», – вспоминала Нюра, перетряхивая свою жизнь, но душа, растревоженная греховным сном, противилась тусклой памяти. Не ведала Нюра, что невдолге перед смертью она видела в горячих снах то, о чем мечталось в девью пору, но не хватило смелости ей тогда, кто знает, а может, и любви. И сейчас не могла старуха смириться со своей памятью: «Ой, Нюра, такое зазря не приснится. Такое только взаболь бывает».
И стала вдова примерять носатого Фильку к ночному видению, поставила его под фуражечку с лаковым козырьком, но вот грех-то, лицо парня не просочилось в памяти, и помнилось лишь что-то носатое, и вроде бы он волосом смоляной был, а этот с рыжа и в колечко кудёрки. Ой ты, боже мой, ой ты, боже мой! Кто же выкрал тогда? А кто-то ведь взаболь крал, раз приснится такое.
И сегодня словно на что решилась Нюра, потому не встала, как обычно, посреди ночи, не засветила пиликалку, чтобы потом одиноко горбиться на лавке, а натянула повыше к подбородку одеяло и сказала себе вслух: «Все так и было дак. Только запамятовала я». Старуха покойно закрыла глаза и уже до рассвета спала блаженно, пока собака не зацапалась в дверь.
Обычно долго разламывалась, приходила Нюра в себя, с кряхтением пролезая в полдюжину просторных юбок, защипывала каждую на большую костяную пуговицу, похожую на леденец, потом садилась на лавку и, тупо раскачиваясь, чесала настуженную голову. А нынче снялась с кровати, будто молодая, не глядя, нашла ногами меховые пимы и в одной посконной рубахе, не боясь стужи, сразу кинулась во двор за полешками и растопила печь, раскопав на загнетке в золе полуживой уголек.
Сон еще крохотно теплился в Нюриной душе, освещая очередное утро, нелепые подробности как-то притухли, а осталась лишь спокойная радость и терпеливое ожидание перемен, которые должны были вот-вот постучаться. Потом, обмахнув ладонью и подышав на рамку, Нюра повесила ее в передний простенок, вгляделась в тусклый снимок отдохнувшими глазами: «Письмо-то написала, да неуж не ответит? Вроде бы свои мы тепере, такое тут положение. Небось уж весточку получил, как не получить-то, нынче, быват, не старое время, почта на живых ногах ходит».
Потом, словно застыдившись чего, а вернее, озябнув вдруг плоско усохшими грудями, Нюра вздрогнула и стала торопливо кутать себя в ватные брюки с засаленными коленями и меховую телогрею, густо пахнущую зверем, уже решив в душе, что нынче надобно путик лесовой навестить. Куропоть уж должон быть, как не должон, только бы лиса-зараза не погрызла, бога вот не боится, повадилась по сильям шастать и не столько птицы сожрет, сколько выпотрошит, перья натрясет. Надо будет на нее кулемку насторожить, может, и увязнет, падина.
Потерянно ходила Нюра по избе, куда-то неслышно пропал утренний задор, мослы рук устало опали вдоль тела, и тяжелые кисти набрякли, чугунно посинели. По привычке только обряжалась старая: сунула в печь чугунок с картошкой, отварила пикшу, одно мясистое звено отделила в миску, залила подсолнечным маслом да из самовара добавила водички, потом сбоку примостилась и, подперев голову рукой, задумчиво и степенно, с особой крестьянской благоговейностью вымакала рыбу и каждую кость обсосала, коротким движением отбрасывая ее к запечку, где жадно вился котофей. Еще давно ли там и лиса крутилась, хватала кота за жирный загривок и лениво заваливалась на спину, вся раскладываясь на полу и вздрагивая сивым животом. Пришлось прибить заразу; касть такая, оставила бабу Нюру без яичек. Не свое – не удержишь, сквозь пальцы протечет, и не уловишь. Жить не хотела, дак Симке на воротник. Симка выносит, хоть Бабу Ягу когда вспомнит нито…
Порой Нюра, отвлекаясь от беспорядочных вольных мыслей, взглядывала на фотографию в переднем простенке. В избе еще было по-зимнему сумрачно, и углы прятались в подвижном мраке, и оттого лица в коричневой рамке просматривались едва. «Небось уж получил писемушко, – подумала Нюра, глазея на гордоватое лицо Семейки. – Читает, поди, до дыр зачитал, а может, и в какое другое место снес. Скажет, дура какая-то написала, нечего делать дак. Ну и пусть, ну и пусть, ежели совести нету, поймет – дак поймет, а не поймет, дак не его ума дело, значит… Ой, спасибо сыночку Екимушке, научил писать мамку, палки на бумаге городить. Все, бывало, присказку скажет: бабы не рабы, рабы не бабы. Пока не напишешь, не отстану. И не отстанет, ведь такой уж был настырный да памятливый, весь в наш род».
Тут коротко и больно толкнуло сердце, словно бы стало оно поперек груди, и сразу туманно ожил навязчивый сон, и Нюра, опираясь на столетию, снова потянулась всем телом к снимку, разглядывая Семейкино лицо. Но оно было неизменно самодовольным, с грозными бровями и твердыми припухлыми губами. «Наверное, от вина, – подумала вдруг, – на берег-то сошли с ледокола, дак, думаешь, мало вина выжорали, такие жорева на вино-то». Вспомнила, как прощались с Семейкой: на германскую походил, так в сенях придавил, аж в грудях ойкнуло. Но пошто-то лицо не показалось во сне, вроде бы и Семейко был, а вроде бы и не он. «Еще чикнусь на старости лет. Охолонуться надо, охолонуться…»
Уже с испугом оглядела избу, подумала, что пора в лес собираться, но еще прошла в красный угол и достала за божницей закапанный свечкой листок бумаги, косо исписанный карандашом. Еще в тридцать втором по какому-то делу, то ли огневого припаса просила достать, иль в охотничьей снасти была нужда, но только писала Нюра в Долгую Щелью, и тогда от Семейки Нечаева ответ не задержался:
«Здравствуйте вы наша дорогая Анна Ивановна, – по слогам читала Нюра, поднеся письмо к самому сальничку и близоруко щурясь. Порой она вздыхала, и жидкое пламя светильника пугливо завивалось, качая на потолке густую тень. – Шлем мы и вся наша семья вкупе понискому поклону и желаем тебе всего хорошего а главное в жизни здоровия и счастия. Теперь спешим сообщить письмо ваше получили но извини что так долго не писал я все время находился в транспорте помесяцу дома не был вот почему и не писал. Пишу о своей жизни. Живем не совсем, корову зимой продал под мясо и не купил, а внастоящее время коровы порато дороги да и продажных нету итак живу без коровы продукции ни какой нет, живем на капусты и на репы. Жить не важно хлеба из лавки недавают на своей мякине живем…»
«Ну-ну, все так и было. А уж ничего не спросил, каково мне, сиротее», – кивала простоволосой головой Нюра, смутно и горько сожалея, что ничего нового не вычитала в давнем письме. Егарма цапала дверь, просительно взвизгивала, видно, желала еды и воли: в узкое смотровое оконце в полтора бревна, неровно закрытое волочильной доской, проникал пронзительный, как лезвие ножа, свет, он слепил и будоражил суку и заставлял нервно проситься в избу. От коротких собачьих всхлипов Нюра опомнилась, пришла в себя, в углу на лавке заметила вчерашнюю бутылку с остатками водки, заткнутую бумажной закруткой, горестно всплеснула руками, уже страшась своей забывчивости. «Осподи, Акимушку-то вчера не навестила, сыночка-то моего, – поясно склонилась перед божницей, потом торопливо засветила лампадку. – Осподи, иго твое – благо мое. Только не дай упасть, потерять разум, дай-ко мне дожить в чести. На тебя, отец родимый, вся надея. Лучше наголодаться и нахолодаться, чем глупой, беспамятной быть да людей смешить. Боженька, ты кроток и смирен сердцем, доброта твоя велика, и свет, воссиянный над тобою, греет нас, сирых и убогих. Так дай же благости и покоя душе моей, не поскупись…»
Льдистые оконца заголубели, морошечный свет потек из верхних стеколок наискосок и дрожаще разлился по полу. Пламя от светильника потускнело, и как-то сразу и резко в избе запахло горелым салом. Нюра задула пиликалку, прижав острый огонек в щепоти и совсем не чувствуя боли в задубелых пальцах. Потом стянула с печи пиджак, малицу и заботливо оделась, через голову продела лузан, холщовый мешок, уж потом только туже подпоясалась кушаком, за плечо закинула дробовку и сразу стала мужик мужиком, длинная, мешковатая, с широкими плечами. Бутылку Нюра сунула за пазуху, еще проверив перед уходом, устойчиво ли приткнулась она там, взяла небольшой узелок и деревянную лопатку. Собака вилась в ногах, мешала выйти на крыльцо, и Нюра оттолкнула ее коленом: «Поди ты прочь, развратная ты девка».
А на воле уже стоял день-деньской, весь до нетерпимости в глазах синий и радостный. Легко потрескивали под ногами ступеньки, мартовский мороз сразу сбил дыхание. Неба словно не было, а из синей купели с тонким стеклянным звоном лились воздушные потоки: они ослепили Нюру и выдавили из глаз слезу. Влага на ресницах скоро зальдилась и покрылась куржаком. «Благословенно-то как», – невольно подумала охотница.
Снег крупитчато разваливался под лыжами, с тихим шорохом осыпался на целине, вспыхивал и слепил, и потому Нюра почти затворила глаза, больше ощущая путь, чем видя его. Егарма сразу откинулась в сторону, прошила наискосок поляну, и уже откуда-то издалека, из елового суземья просочилось ее грубое лайканье. Охотница обошла свое подворье и возле черной закоптелой баньки с желтым куржаком над дверью выкатилась к ущелью речки. Берега круто сбегали вниз, отороченные сверху снежными коварными гребнями, и, чтобы не обвалиться вниз, Нюра не рискнула подъехать ближе, а потянулась вдоль речки Ежуги, повторяя ее скрытые извивы, на дальний мысок. Легкий низовой ветер толкал Нюру в спину и курил вокруг ног легкой снежной пылью, похожей на дым. Собака уже выметнулась перед нею и наметом пошла вверх по склону, широко разбрасывая кривые лапы.
Раньше у Нюры был Пегаш, зверной, свирепый пес с волчьим жадным прикусом, нёбо у пасти черное, и задние рубцы у нёба будто вырваны клочьями; такая уж от роду была собака. Бывало, лося гонит, достать не может, так стороной обойдет, вынырнет перед самой звериной мордой и вперед хода не даст лесному быку. Лось и рогами кокает, и лбом норовит, а Пегаш грубо лает, голос жесткий был. И на медведя шел, садил его смело, шерсть на ягодицах в клочья вырвет, уж страху в душе не держал. А пропал совсем по глупости: заманили обманом волки вдаль от житья и там кончили его.
А эту, Егарму, Нюра случайно подобрала в деревне. Жмется сучонка у хлебной лавки, ждет, кто подаст, а сама урод уродом, в глазах слезы, уши лопухами, ноги кривые. Только и глянула раз всего Нюра на сучонку, и как-то вскользь пожалела в душе собаку, и подивилась ее страхолюдию, но, знать, что-то участливое скользнуло в бабьем лице, потому что сучонка потянулась мордой, жалостливо заморгала и до конца деревни не отставала от старухи – ну как тут было не приютить сиротину. А сучонка, Егарма эта, исключительно пошла на белку и на птицу, лучше требовать не надо, словно кто натаскал ее. С первого подхода облает белку и птицу так повернет, так наладит, чтобы в грудь стрелять ей или в бок. И если улетит глухарь-подранок, уйдет Егарма следом в лес, по воздуху словно бы чуя его лет и след (такая верхочуйка), и разыщет ведь, куда падет птица, и обратно вернется к Нюре, начнет ластиться, у ног жаться и вилять хвостом, значит, просит хозяйку катиться следом и подобрать добычу.
Плоская бережина походила на столетию, застланную льняной скатертью. Ни одной заструги, где бы затаилась синяя тень, ни одной овражинки и пня, вкруг которого вырос бы сумет, так ровно была забита эта луговина искрящимся солнечным снегом, и только на краю ее, на срезе лесной чищеницы и речного провала, едва просматривался православный крест, так похожий снизу на тень распятого человека. (Прохожий кто нет-нет и спросит ненароком, дескать, кому память? «А вот сына потеряла, канул сынок-от во мраке лет, дак ему оветный крест воздвигла», – кротко скажет Нюра, а больше того и слова от нее не добиться.) По глубокой снежной заводи собака проплыла, оставляя за собой вспоротую борозду, и остановилась возле безымянного креста, вывалив из пасти дымящийся язык. Сука понурила острую морду, и глаза ее наполнились мглистой сиротской печалью, словно бы Егарма понимала все, глубоко и верно переживая Нюрино горе.
А старуха потопталась вокруг креста, смахнула с верхней перекладины снежную кухту. Крест от времени светло позеленел и расслоился продольными трещинами, единственная корявая надпись «ИНЦИ» уже потеряла свою глубину и оплыла.
– Ну, здравствуй, сынок, – глухо сказала Питерка и пристально вгляделась в целинный снег, будто проникая взглядом сквозь него и даже дальше. Нюре вспомнился Акимко еще совсем малым; лобастый такой был, белоголовый, щекастый. Однажды дальнюю пожню чистили, пора бы и чаевать, послала Нюра сына за водой к ручью, а парень вскоре бежит и вопит: «Ой, мама, поди-ко сюда, тут котятки черненькие!» Нюра сразу спохватилась, знать, выдра с детьми пасется. Схватила ружье, поспешила к ручью. Так и есть: на угорышке выдра с детьми. Услыхала человека, в омут увела семью. Всплеснула Нюра руками, да поздно: «Ой ты, Акимушко, да это же не котятки, а выдра с выдриными ребятами. Уж коли не сумел подобрать себе на штаны да мамке на сарафан, дак уж не осуди». Столько потом поминали, смеху было, как на ум тот случай придет: «Мама, мама, там на ручье котятки черные».
«А может, и судьба то и была? Котятки черные…» – запоздало и суеверно подумала Нюра. Привычно отгребла от креста снег, получилось что-то вроде озерца с крутыми берегами, туда насыпала пшена глубокую пригоршню для мелкой лесной птицы, водку из бутылки выплеснула наотмашку, но посудину прибрала – в хозяйстве сгодится, сунула ее в лузан и, встав лицом к востоку, троекратно отбила поклон. «Котятки черные… Вон как повернулось все, – назойливо подумалось вновь. – Паньке Юрьевой на свадьбу тож собачку черную подарили. Я и говорю, осподи, не с ума ли посходили люди, где это видано, чтобы собаку на свадьбу давали, ведь век будут собачиться. По-моему и вышло. Три раза разбегались да сбегались, а ныне и вовсе через суд разошлись. А Кланьке Палагиной козла глиняного подарили, ума тоже нету. Все на раскорячку и вышло: она его в тюрьму через три года посадила да по новой замуж выскочила, наставила, значит, рога».
– И пошто бы тебе не жить, Акимушко? Чем не угодил миру? Сам-то уж сколькой год полеживаешь, прости господи, а меня сиротишь…
Егарма услышала собачьей душой долгую Нюрину кручину и тонко подвыла. Кровь нынче уже тихо струилась в Нюрином теле и грела плохо.
– Вот ты-то не живешь, а я пошто живу, век коптю? И вижу нынь плохо, зверя-то добывать совсем незамогла. Белки мало взяла и птицы по чернотропью не набродила. Плохо мне нынче, сынок, уж так плохо. – Нюра замолчала, поглубже натянула на знобящую голову оленью шапку-поморку. – Ну ты лежи, а я пошла дак, – добавила бесстрастно, и горе ничем не отпечаталось на каменно застывшем лице. Питерка еще раз обмахнула шубной рукавицей перекладину креста и, обогнув его стороной, неторопливо покатила через речку.
А день уже разгулялся, рассветился весь, небо пролилось на землю синим радостным светом, и зверь лесовой, забыв постоянные страхи, прислушивался к закипающей в нем весенней крови, и самки, чувствуя томление и беспокойство, ловили запахи любви и, делая путаные наброды, стекались к таежным ручьям и опушкам. На вырубках блуждал горностай, он всю ночь без устали сорил двоеглазки следов и, оставив черное дульце норы, хитро ушел под снег, чтобы затаиться и вздремнуть там. Прямо над речкой в чащиннике, забыв осторожность, натропил заяц, наверное, готовясь к свадьбе и подбирая для той поры светлую поляну, а потом сделал отчаянную скидку в сторону и уснул в кусту, завалившись головою на ветер. Словно на ходулях, реку перешла лиса. Глубокий неторопливый след ее был до краев налит синевой, и выбросы пороши по краям словно бы еще таили запах зверя. Егарма сразу заскулила и растерянно засуетилась, ожидая хозяйского слова.
Но Нюра уже не зажглась, как случалось это несколькими годами ранее, вся путаница следов тускло скользила по ее сознанию, не оставляя в душе четких законченных представлений и желаний. Охотница каменно молчала, и льдистые глаза слепо затаились в морщинистых обвисших веках. Нюра слышала скулящий шепот Егармы, понимала закипающее в страсти собачье сердце, но без длинных раздумий и трезво она представляла свои силы и знала, что по свежему наброду лису ей нынче не взять, не та сноровка и горячка, чтобы вот так, безудержно ошалев, броситься в суземье по еще теплому следу и гнать зверя до полного запала: было-было и такое на ее памяти, когда в охотничьем угаре забывается время. «Ой, на охоту-то задор нужен. День пойдешь – ничего и другим днем – ничего. А потом разом подвезет и за все вывезет».
Охотница просквозила просторный березнячок, перевалила через кряж, обросший молодым зацветающим сосняком, и выкатилась на край безмерного болота; а там, куда доставал глаз, лежала безмерная пустынная выпуклость тундрового болота, полная пронзительного сияния, шорохов и легких воздушных токов, которые, играя и сталкиваясь меж собой, рождали сотни прозрачных тонкоголовых воздушных змеев и ставили их на зыбкие хвосты, натягивая в небо. Здесь Нюрина лыжня как бы споткнулась, не кинулась наперерез, а круто обогнула мысок чахлого ельника и скользнула в длинный распадок, окаймленный жидким чернолесьем.
Охотник – торитель и сочинитель своей тропы. Он торит ее по своему подобию и характеру.
Трудный, угрюмый человек торит тропу в мглистой чащобе, незаметную постороннему глазу, а охотник, душою светлый, обязательно выведет свой след в тихий сосновый бор, на игристую речку, около нее оставит курилку-завалинку, у него и в избушке можно найти, пусть и колотое, но зеркальце, чтобы не зачуметь совсем; печка-каменица сбита из валунов аккуратно и чисто; деревянные нары заправлены одеялом, и под потолком в любую проголодь хранится спасительный мешочек пшенки иль сухарей.
Только сверху тайга знобко-пустынна и в вечерней сумеречности, когда тени скрыли неровности, кажется залитой весенним половодьем. Только постороннему человеку тайга остужающе тиха: так тихо бывает лишь на покинутом сельском кладбище, когда каждый шорох то ли еловой шишки, катящейся по мохнатому склону дерева в снег, то ли резкий всплеск глухариных крыл кажутся громоподобными, и этот шум сразу студит спину. Но Питерка приходит в лес как на работу, вернее, охота – ее работа. Нюрина лыжня, присыпанная ночной порошей, столь же обжита и постоянна, как и та тропинка, что плетется в сугробной деревне от избы к избе. Нюрин лесовой путик столь же длинен, как пугливый ход куницы, и столь же хитер, как след горностая. И только в конце путика наткнется лыжня на избушку: срублены в Поморье они не столь часто, но верно – вдоль речек. И пусть прохудилась крыша, и печь-каменка пришла в разор, потому как хозяин, быть может, давно и умер, и все-таки это приют. Охапка сена под бок, кусок мороженого мяса запарить в кипящей воде, и тогда можно в заветрии раскинуть гудящие ноги, и благословенный сон опьянит разом и бесповоротно. Труден и зыбок хлеб охотника: все надежды в его крепких ногах, завидном здоровье, тонком чутье, метком глазе и настырном характере, который любая непогодь и неудача не сбивают с промысла, а еще пуще задорят.
Была Нюра раньше легкой на ногу бабой, светлоглазой и повелительной, лучшей в низовьях Вазицы, а то и по всему Поморью добытчицей. Еще три года назад, когда Катька, приемная дочь, жила подле, за сезон добыла Нюра восемьсот белок, ту зиму и все лето они жили сытно, хорошо отоварились, муки взяли в рыбкоопе три мешка и сахар в чай клали – не жалели. А нынче вот и собака зверная, и белка в тайге есть – прошлый год урожайный на шишку, но стрелять Нюра стала совсем неспособной, рука дрожит, и глаз затекает слезой, а после крещения уж и вовсе не брала Нюра в лес винтовочку, ибо мажет она пулькой по зверю, мажет.
Здесь, в распадке, наверное, все утро жировал куропоть: набродов было так много, что снег казался истоптанным и заледеневшим, словно бы птица вела свой базар, и помет, похожий на ольховые сережки, еще не успел закаменеть, а значит, куропти иль только что снялись, заслышав снежный скрип под ногой человека, иль, подкусывая березовые почки, скатились по низине на гривку болота, где у Нюры были натыканы силья. Нюра приметила птичий падеж и сразу решила, что этот куропоть не местный, не жировой, видно, недавними ветрами и обильными снеговеями его натянуло с Канинской тундры, а кормежка здесь, о край болота, сытная, и птица осела в чернолесье, среди бородавчатого березняка и узловатой ивовой розвеси.
Неожиданно Нюрину тропу рассек лисовый след. И по выбросам следа, по напряженному тянущемуся шагу старуха поняла сразу, что зверь скрадывает куропачью стаю. Потому мысленно представила, как лиса мечется сейчас от сила к силу, выгрызая птичьи загривки, разметывая по снегу брусничник крови и еще теплое перо, и от этих представлений душа накалилась и застонала: «Ой ты, осподи, касть окаянная, повадилась по сильям шастать и старуху зорить». Нюра заторопила лыжи, насколько терпел дух, напрягла обмерзшие глаза, грудь сразу вспотела и пошла ходуном под опревающей душегреей, а сучонка Егарма, чуя хозяйкину досаду, скользнула с лыжни в ольховник и пошла наискосок лисьему следу, раскидывая кривые ноги и напрягая понятливое сердчишко.
Но еще не выкатилась Нюра на край лощины, как на дальней стороне березняка растрепанным снежным облаком вспучилась богатая куропачья стая и, резко запрокинувшись по крутой дуге, опала скоро за Куртяевским ручьем. А следом из ближних ивняков вскидывались белыми хлопьями запоздавшие птицы и, словно бы пущенные из пращи, не летели даже, а пронизывали воздух, и частый напряженный перебор крыльев походил на усердное хлопанье загрубелых ладоней.
Все было понятно Нюре, все понятно, и потому она снова ускорила шаг, сдирая через голову ремень ружьишка и шаря дрожащим стволом по кустам, но как ни ожидала она лису, разыскивая ее взглядом, а все-таки по старости своей нашла запоздало, когда та полыхнула меж стволов и струисто уплыла в кочкарник. Там же звонко надсадливо залилась Егарма, и злобный стон ее долго угасал в Куртяевском бору. То тут, то там меж кустов неожиданно выбрасывались куропти, и сразу вспыхивал заполошный перебор крыл – это птица норовила уйти в небо, но петля, туго скрученная из конского волоса, резала гибкую податливую шею и намертво возвращала в снега. Куропти бились, вздымая и распахивая снег, потом вновь беспомощно таращили черничины глаз.
Нюра еще издали окинула взглядом путик и поняла, что рыжая лесовая собака не успела пробежаться по нему и напроказить, может, погрызла двух-трех тундровых птиц, никак не больше. Наверное, куропти жировали здесь всю последнюю неделю, пока Нюра не навещала лес, потому что попавшие в силья днями раньше были уже присыпаны порошей и лежали мертвыми сугробиками, спрятав маленькую головку под крыло и прикрыв остекленелые глаза голым выпуклым веком. Стылых птиц Нюра не выпутывала из петель – слишком хлопотное на морозе дело, а складывала в лузан вместе с сильями. Улов был щедрый, даже слишком богатый, второй такой за нынешнюю зиму, потому хотелось собрать его до сумерек, не оставляя на проказу лисам, и вернуться в дом. Но самые удачливые тропы Нюра не сиротила и, несмотря на нытье в пояснице и колотье под лопаткой, поправляла стенки из березовых веток, настораживала в воротцах новые петли и скрадывала свежим снегом бурые россыпи мерзлой крови. Живым куроптям Нюра сдавливала на шее позвонок, и птица сразу затихала, разметав крылья, и как-то ласково было слышать, когда по закоченевшей ладони струилось затихающее живое тепло. Питерка жила посреди природы, охота была ее буднем и праздником, поильцем и кормильцем, тяжкой работой и весельем, потому и шла старуха по путику мерно и расчетливо, чтобы так просто не расплескать силы в застывшем сонном лесу, где ты один на один с жестоко-суровым и незримым духом тайги. Потому заполошные восторги, давно забытые ею, нынче не нарушали спокоя и старческие пальцы не дрожали возбужденно, нащупывая на пульсирующей куропачьей шее тот особый неприметный бугорок, на который и требовалось несильно и спокойно надавить, чтобы лишить птицу жизни. Нюра, по ее разумению, не творила тем самым греха, ибо всевышним разумным желанием поставлено помимо нас и навечно, чтобы каждый имел свой смертный предел и свою особую смерть: домашней скотине от топора пасть, птице боровой удавлену быть иль застрелену – но в свой час, а человеку положено кончиться на домашнем одре под косой костлявой старухи. Это и есть величайшая справедливость. И лишь тот человек, уподобившись зверю, совершает непростимый грех, когда все живое вокруг себя лишает любви во время любви, когда мертвит живое ранее положенного всевышним срока, сиротя детей и род его обрубая в изначалии пути.
Многое за вдовые годы было обдумано Нюрой, мысли ее выжгли в памяти черные глубокие борозды и схоронились там, уже более не вызывая тревожных чувств: они залегли там и закаменели, посыпанные прахом более поздних житейских переживаний, которым несть числа и которые неотрывны от человека до его самого последнего срока. Многое было обдумано Нюрой возвышенно и смиренно, и то отступая от бога, то вновь подступаясь к нему душою, она успокоилась от мысли, что раз жива, то и доживать надо, не гневя судьбу, ибо ничего нет на свете выше жизни, и все, что вокруг нее – в лесу ли, в воде ли, иль в воздухе, – только назначено для ее укрепления и продления. Вот почему Нюрино сердце билось ровно, добыча не взволновала и не изумила ее, душа не заметалась от тоски до восторга, и только от вполне понятного удовольствия сейчас дышалось как-то спокойней, да голова в меховом куколе отпотела, и волос не так покалывал и знобил всегда стынущую на затылке кожу. Сколько лосей загнала Нюра за свою охотничью жизнь, пластая их ножом на дымящемся от крови снегу, сколько освежевала куниц и лис, распяливая на вешалах чулком, сколько взяла боровой птицы с ружья и петлей, чтобы продлить свою и людскую жизнь, и ни разу ее дух не замутился скорбью и печальными мыслями, и призраки звериных душ ни разу не навестили ее во вдовьих снах, ибо брала Нюра в природе, по ее разумению, лишь то, что отмеряно было ей для питания бренной плоти и поддержания гаснущего духа. «Чудно как-то, ей-богу, чудно, – подумала однажды Нюра, встряхивая кунью шелковистую полость и ощущая ладонью ее живое теплое скольжение. Мимолетная жалость и неясная грусть родились в расплывчатом сознании, поскорбела Нюра о ком-то, вроде бы близком ей человеке – сыне иль брате, и тут же забылось все. – Душу загубила, а скорби нет». Но, может, по этой причине вспомнилась чернавушка, по двенадцатому году корова, как подавилась она рыбьей костью и, лежа на застойном опухшем боку, влажно мерцала выпученным карим глазом, подернутым розовой слизью. Корова давилась, роняла тягучую пену и задышливо напрягала бок, а Нюра обвалилась подле, не чуя склизкого, напитанного мочой и навозом пола, и все гладила кормилицу и уговаривала подняться, хотя задним умом понимала, что корове конец, забивать ее надо, нынче же под топор класть, иначе попусту в землю срывать придется, ой ты, ой осподи. Но и привычная к ружью и ножу рука не подымалась, чтобы ударить чернавушку под круто завитые рога, в эти добрые, омытые жаром глаза, и Нюра с нерастворимым камнем в груди кинулась в деревню к племяннику Мартыну Петенбургу. И досель помнится, как пришел он, и сронил корову обухом, и ободрал, и, краснея голыми подмороженными ляжками, она еще долго висела по повети, и Нюра первое время куска мяса не могла принять в себя, а уж после, исподволь как-то, разрубила тушу да и разнесла ее по деревне гостинцем…
5
Из двух сотен сильев, расставленных вдоль болота в чахлом березняке, Нюра осмотрела чуть более половины, но уже забила лузан, большой охотничий мешок на две стороны, и, по ее разумению, в него вместилось куроптей полста. Нюра как бы огорбатела с двух сторон сразу, получалось, что ее вроде бы поглотил другой человек, и того, другого, бесформенно оплывшего, она и таскала на себе, чувствуя, как постанывает и поддает книзу ее хрупкий ныне костяной остов: даже нагибаться стало неловко, и голова едва просовывалась сверху, не видя ничего под ногою. Надо было скинуть лузан, и собрать остальной улов, да подвесить связку куроптей подальше от лисьего нюха, но силы угасали как-то быстро и были на самом остатке. Нюре подумалось, что следует выкатиться на Куртяевский ручей, где стоит не то старинная часовенка, не то промышленная изба, в которой можно бы освободиться от груза, а то и заночевать, не надеясь на старые ноги. И Нюра как постановила, так и сделала: не обращая внимания на беспомощное куропачье бормотание, на внезапные выстрелы взлохмаченных крыл под ее ногами и удивленно выкаченные черемушины глаз, налитых страхом, она прокатилась мимо остальных петель – благо скользить было тут ловко под незримый постоянный уклон – и задержалась на бережине, сокрытой развесистой бородавчатой ивой.
Куртяевку мало было назвать ручьем, скорее всего в красных каменистых берегах стремилась вниз, к морю, упругая речка, полная завитых мутных струй, волнистого пара и чавканья воды. Здесь, на мысу, еще полном тихого солнечного света, Нюра беспомощно закаменела и остыла, привалившись спиной к одинокой сушине. Напротив был перекат. Вода с шумом взрывалась на обкатанных позелевших валунах, подгрызала, подтачивала их исподволь и, не в силах одолеть, взлетала в небо, вся пронизанная желтым и сиреневым светом. Здесь, меж берегами, низко висел туман, он клубился и переливался, порой наполняясь багровым сияньем, и вот сквозь эти кровавые облаки и прорывались водяные пурпуровые вспышки, сея вокруг мелкую дождевую пыль и окрашивая ближние снега в темные охряные тона. Ивняки над берегами закуржавели и огрузли, и было чудно глядеть Нюре каждый раз, как посреди замороженного безмолвия непонятные силы подтачивали землю и яростно выбрасывали из продушин дурно пахнущую воду. А чуть ниже, саженях в трехстах от перекатов, где дно как бы провалилось в преисподнюю и где, по сказам мужиков, не доставали дна даже три вместе связанные жердины, и стояла крохотная куртяевская часовенка.
Когда-то напротив стояла церковка Алексею, человеку божьему, но ее в тридцатых годах порушили, раскатали по бревнышку, а часовенку загадили самым диким образом, и много сил после ухлопала Нюра, чтобы привести ее в потребный вид. А ведь было время, что из дальних мест, невообразимых и неподвластных глазу и мысли, стекались в Вазицу толпы страждущих и уж потом брели сюда, за пятнадцать верст, чтобы окунуть в целебную воду свербящие и гноящиеся раны, чтобы пожить посреди и наедине с природой, где даже сам воздух был полезен для томящегося нутра. А в часовенке была полка, которую грызли паломники, и им, погруженным в неясные предчувствия и страдания, помогало это дерево от зубной боли. Прокопий, сторож, тайно бранился, но гнать не гнал, а полки, которые он мастерил заново, все изгрызали подчистую, так что надоело строгать их.
Напротив часовенки над рекой воздух едва переливался, словно бы кто невидимый курил там благовония, снег над омутом вспухал и зыбился, облитый нездоровой, чахоточной желтизной, знать, вода точила лед с исподу, облизывая его до тайной предательской ломкости, и даже зверь, чуя западню, старался обойти это коварное место. Нюра толкнулась в избушку, полную прелых запахов и сырости, тут же опала на лавку и освободилась от лузана, потом так посидела еще, косо привалившись к стене и устало поглядывая в оконце. Солнце уже оплыло, обтаяло с краев, полное багрового тревожного мрака, мартовский день умирал грустно, без той утренней новизны и радости, и речонку располосовали настоянные синевой неспокойные глубокие тени. Одна из них отслоилась от часовенки и легла наискосок через Куртяевку, словно обманчивая зазывная тропина. «Тут ведь тогда Мишка Крень и погинул, – вспомнилось снова. – Осподи, осподи, нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано. Во всем дух и воля. Не свое – не удержишь». Еще что-то бормотала Нюра, облизывая пересохшие губы и не сводя мутного взгляда с этой заманной тропины, что пролегла меж берегов и тревожно шевелилась, стекая вверх, к перекатам.
«…Все она, все жадность людская и зависть, – подумала Нюра. – Через нее погибель. Забыли душу, забыли, сами себя забыли, откровение свое забыли. Охте мне, куда стремимся, во имя чего страдания сеем и жнем, такую войну вынесли, осиротели так. Ради хлеба насущного иль за-ради смысла какого? А я одна-одинешенька, сирота-сиротея посреди воли, и мне благостно… Ой ты, баба Нюра, плетня ты лешева, чего мелешь? Расселась, как чурка березова. У тебя свои дела, у тебя своя неволя, кто от нее освободил?.. А захочу, и не пойду, а захочу, дак сяду и не сдвинусь, и никто меня не толкнет – не задиет.
…Глупа, ой глупа баба, ведь лиса-хитровановна проглядит силышки и напакостит, всех куроптей растеребит, по снегу истреплет, тебе же в убыток… Но устала я, опристала, как худа скотина, и ничего мне более не нать. От жизни устала да от работы бесконечной. Одной-то мне много ли надо, кусочонка хлебушка да глоточка водички. А никуда не пойду, не пойду – и все, лягу вот тут и буду лежать, к лешему весь промысел, пропади он пропадом! Не свое – не ухватишь, не свое – не удержишь, а что мое, то со мной и во мне пребудет. И бутылочка сгодилась, в самую пору пришлась посудинка, не зря ее перла с собой: и сыночка помянула, и самой в хозяйстве прибыток. Пойду сейчас и животворной водицы из Куртяевки наберу, буду на полке полеживать да попивать целительную влагу, быть может, душа моя оживет и загорится вновь. Ой побегу тогда на деревню, еще какого ли мужика завалящего окручу-захомутаю. Вот Семеюшку-то и посватаю, отобью от старой женки, скажу, Семеюшко-Семеюшко, не позабыл ли, как целовались-миловались, бросай ты свою бабу-старуху, корову комолую, да ступай со мной, каждый день коклетами из сохатины кормить буду. Ой, заживем, да сладимся, да и слюбимся!.. Бабка Нюрка, бабка Нюрка, ты пошто эту околесицу несешь, знать, уродова дочь-знобея забирает тебя: каждая косточка тоскнет, отдыха просит. Ой, плохо-то мне-е-е…»
Помотала головой охотница, неожиданно тонким голосом подвыла. Потом опомнилась, пересилила себя, затопила каменицу и куроптя опалила, навела густой синий чад в зимовейке, а опустошив птичью брюшину и зоб, туго набитый березовой почкой, опустила тушку в закипающую воду: вот, Нюра, и варево тебе, вот и пропитание. Какие-то неясные предчувствия томили Питерку, и так померещилось ей и решилось тайно, что вот и смерть настигла в самом неподходящем месте; кто-то когда еще хватится, через какие времена. Тут и ворону не подлететь, и лисе не словчиться, разве только мышь-норушка тихо-тихо выточит ей глаза. Но, пересиливая натуру и свои мысли, подчинясь зову стонущей плоти, еще сходила Нюра к перекату, окунулась в дурно пахнущий туман – лицо сразу отсырело и заслезилось – и зачерпнула бутылку живительной воды.
Откуда-то вдруг выметнулась собака, виновато виляя хвостом, ткнулась в ноги, чуть не сронила старуху в кипящий на морозе ручей. Нюра вздрогнула, осердясь, пнула Егарму: «У, падина, ослепла, што ли? Лезет тоже… лезет, куда не просят».
Договорила уже спокойно, почти виновато, погасив голос до шепота и виня себя за нечаянный тычок. «Зверь областился к ней, а она его пинком. Тоже дура баба, вовсе с ума сошла».
В зимовейке Нюра располовинила вареную куропатку, собачью долю вынесла на мороз остыть. Егарма проводила старуху согласным взглядом и не шевельнулась, тонким подвизгом выказывая любовь и преданность. Потом Нюра сидела под оконцем и косо стертыми до самых десен зубами вяло жевала дичину, вернее, не жевала, а перетирала каждое волоконце, не чувствуя сытного и горячего вкуса еды. Язык был шершавый, как терка, и саднил. «Прохватило где ни то», – подумала опустошенно, оглядываясь в полумрак, едва разбавленный жидким березовым светом. Лучина, воткнутая в паз, горела неровно и трещала, порой вспыхивала, роняя искры, и в этом сумраке Нюре все казалось зыбким и ненадежным. «Хоть бы завтре до избы попасть, не свалиться тут. Вот где угораздило заболеть». Потом она, кряхтя, полезла на высокий полок, который сама же и срубила еще в тридцатых годах, когда прибрала пустующую часовенку. Каменица нагрелась, наверху было особенно душно, а может, Нюру уже долил жар, и она сняла с себя меховую душегрею, сунула ее для мягкости под выпирающие лопатки и хребтину.
В углу собака доедала куропатку, сочно хрумкая и постанывая, вверху, в проеме старого купола, кряхтели и гулькали лесные дикие птицы, отходя ко сну. Свет лучины не проникал в пустоту деревянной луковки, и оттого чудилось, что крыша равномерно сбегается в одну круглую сквозную пустоту, которая уходит куда-то в тягучий мрак и засасывает в себя. И женщина вдруг ощутила свое худое угловатое тело, распростертое на жестком ложе. Ей показалось, что она распята и оголена для всеобщего посмотрения, потом неисповедимая сила подъяла примост с ее худосочной плотью и понесла. Нюре стало страшно этого полета, и она вскрикнула. Тут лучина вспыхнула прощально и, пуская горелую вонь, умерла. Старуха всмотрелась в тень до призрачных кругов в глазах, тело куда-то пропало, растворилось, осталась лишь распухшая гудящая голова с черными ускользающими провалами да вихревые белые круги, которые никак было не удержать, и тут ей померещилось, что она уже мертва, и отовсюду из зальдившихся пор земли течет в нее замораживающий могильный холод. Преодолевая слабость, Нюра напрягла разум и поняла, что ее знобит и зуб не попадает на зуб от дрожи, которая долит и бессилит плоть. Больно стукаясь локтями, Питерка достала из-под себя малицу и укрылась ею, стараясь согреться дыханием, потом голова ее безвольно откачнулась набок, и на переносье скатилась холодная слеза.
Впервые за многие годы Нюре стало по-сиротски одиноко, она вдруг поняла, как стара уже, и так захотелось помутившимся разумом, чтобы кто-то пришел сейчас и утешил, сказал на ухо несколько негромких добрых слов, от которых бы душа ее окрепла и возмутилась смерти.
Раньше охотница жила всегда сиротой посреди людей и, навещая деревню, постоянно замечала по тем посторонним настороженным взглядам, какими провожали ее, что людям не до вдовицы, у них свое незабываемое горе, свои неиссякаемые заботы, и собственным присутствием она, Нюра, как бы мешает однодеревенцам проникнуться полностью своими думами и делами; и потому, переживая за близких ее сердцу печищан, она стремилась уйти от них, чтобы собственное несчастье и сиротство каким-то боком случайно не переложить на них.
Нюра убегала от людей, чувствуя себя сиротой средь них, она скрывалась в своей зимовейке иль надолго уходила в леса, на Лебяжьи озера, где сосны вставали церковными куполами и посреди белых хрупких мхов было жарко и распаренно дышать. И там, посреди покойного дыхания бора, назойливого комариного гуда и тяжелого плесканья разморившихся сигов на расплавленной глади озера, сердце ее замирало, и плоть растекалась и растворялась посреди успокоенно дышащей природы. И все тогда было куда как тихо, благостно и хорошо. Объяснимо ли было в словах такое ее состояние, Нюра не знала и не пробовала никогда выразить его голосом, но только где-то в самой глубине души она чувствовала постоянное тепло и свет крохотной свечечки, не дающей затемниться жизни, погрузиться ей в мрак того отчаяния, которое даже людей сильных лишает твердости разума.
Уходя от людей, Нюра каждый раз согревала себя тайной надеждой, что она может в любое время вернуться к ним и они ее примут; и от того только, что она могла это исполнить, жизнь обретала иной смысл. Но сегодня Нюра впервые, пожалуй, почувствовала полную старость, свои семьдесят два года и всю полную безысходность житья. И потому она так по-сиротски и беспомощно плакала ныне, так желала увидеть подле себя живую душу, что, словно бы наяву, услышала, как скрипуче заговорили ступени крылечка, заходила под шальной ногой промерзшая дверь, кто-то пьяно матерился и икал. «Осподи, кого это несет на ночь глядя?» – спросила себя Нюра, потуже запахнулась в полушалок и вышла в сенцы.
– Кто там, на ночь глядя да в стороне от дороги? С худым умыслом иль заблудший какой? – крикнула в потемки, напрягая слух.
– Это я, слышь, Питерка, это я. Чай, не признала-те Мишку Креня?
– Ну-ну, не шуткуй… Михайло Крень, царствие ему, злодею, еще в двадцать девятом погинул, чуть опосля моего сына.
– А ты не боись, ты дверь-то отпахни да глянь…
– Чего мне бояться-то, осподи, добра не нажито, а сама из возраста вышла, чтобы чего пугаться. На доброго гостя, дак хлеб-соль, а на нечистую силу – крест да святая молитва.
И легко, с какой-то надеждой и неясным любопытством откинула Нюра щеколду. В проеме двери стоял сутулый мужик с закуржавевшей бородой и чугунными глазами на покойницком лике. «А и взаболь ты, Михайло. Ну заходи, коли с добром». Хозяйка повернулась к гостю спиной и прошла в избу, слыша за собой дурное надсадистое дыхание.
… И в горячечном темном сне Нюра Питерка заново пережила тот давний вечер и ночь, так внезапно осиротившую ее.
–
–
–
–
–
–
–
–