Счастье было там. Никогда не было пасмурной погоды. Всегда – тени от деревьев на подмерзшем снегу. Папа любил маму, а мама любила папу, и я был третий, которого любили. Только я молился, когда жил у Шварцев, чтобы на завтрак перестали делать яичницу на сале – меня от нее тошнило. Но я был интеллигентный мальчик и ее съедал.
Папа отдал тогда дачу Шварцу, с которым очень дружил, при одном условии: на лето они берут меня к себе жить. В бане мне специально сделали комнату. Помню, вечереет, почему-то не включен свет. Сидят папа и Евгений Львович Шварц. Он зовет меня: «Лешка, ты всякую хреновину читаешь, а Панферова последний роман прочел?» Я говорю: «Да». Он: «Что, правильно дали Сталинскую премию?» Я говорю: «Да, правильно, две надо было дать!» Он говорит: «Пойди вон, дурак». Они оба очень расстроились.
Вообще Шварц меня очень любил. Сидит он однажды и за меня решает задачки по математике – у меня переэкзаменовка. Шварц говорит: «Слушай, а может быть четыре с половиной бассейна?!» Я отвечаю: «А вы подумайте, дядя Женя», – а сам читаю «Республику ШКИД». За окном тихо подкрался папа и кричит: «Кто должен подумать, сволочь? Кто должен подумать, свинья?»
У Шварцев жила собака Тамарка – дворняга, которую они перекормили так, что она еле ходила. А еще у них был огромнейший кот с пушистым хвостом, злющий! Евгений Львович звал его Котан. Так вот этот Котан однажды изгрыз ногу домработницы. Ну все, надо кастрировать. Поговорили, вызвали ветеринара. Тот приехал – в синей кагэбэшной фуражке, синей форме и с чемоданчиком. Лейтенант. Все заробели. Оказалось, он служит в КГБ, но подрабатывает и этим. Открыл он чемоданчик, достал сапог и какие-то щипцы. Засунул кота головой в сапог, чтобы торчали только задние ноги и хвост, крык – отщипнул щипцами все это хозяйство, за голенище взял сапог и бросил. Раз – и кот в другом углу дома. Он засмеялся, показал на кота и сказал: «Нэ любит». Эта фраза осталась с нами на всю жизнь.
Помню, как писатель Вирта – автор «Одиночества», любимец Сталина, который даже в жару ходил в темном пиджаке с четырьмя сталинскими премиями, – сказал папе: «Юра, вот у меня какая мысль. Напишу Сталину – куплю ЗИС. Продам ЗИС грузинам – заработаю сто тысяч. А?» Я чуть в обморок не упал. Я-то ночами собирался написать письмо Сталину, что обижают моего папу – не печатают какую-то книжку. А этот напишет Сталину, тот разрешит ему купить ЗИС, а он потом этот ЗИС еще и грузинам продаст! Передо мной стал какой-то невероятный мир!
А папе первые автомобили доставались от Черкасова. Они очень дружили и друг друга любили. Более того, жена Черкасова Нина была многолетней любовницей папы, пока она старушкой не стала. Черкасов, как депутат Верховного Совета, покупал машины и ездил на них по полтора года. Наезжал не больше шестидесяти тысяч – хотя он охотник был – и каждую машину продавал папе. Машины переходили нам: «Победы», потом «Волги». Правда, машины он почему-то продавал в точности за те деньги, за которые покупал.
Были аресты. Помню дачу за высоким забором, на углах были вышки, где в тулупах дремали автоматчики; один раз, когда мы попытались за него залезть, они дали очередь. А потом однажды мы увидели эти ворота распахнутыми настежь – и за ними уже не было охраны, а по двору летали бумаги. Тишина. Папа возвращался тогда на своей машине из Ленинграда, и синие фуражки почему-то отдали ему честь. Это сажали высокое начальство.
Второй арест на моей памяти был совсем другим. Была у нас почта – маленький домик, где директором был человек по фамилии, кажется, Пушкарев: маленький, коренастый человек, которого я не любил, потому что его двое детей ко мне приставали, и я их побил. Наверное, он не был плохим человеком… Был вечер, стояла маленькая избушка, напротив нее стояли две эмки и грузовик. Фары были направлены на почту так, что она светилась изнутри, а там делали обыск. Потом вывели Пушкарева. Он сел на снег, его поддернули, посадили в машину и увезли.
В основном по рассказам взрослых. Например, у нас бывал Эрмлер, с которым работал папа. Эрмлер задолжал ему денег и просил прощения на коленях, а денег не отдавал. Однажды папа диктовал, а Эрмлер записывал. Папа к нему подошел и увидел чистый лист бумаги, где сбоку авторучкой была написана реплика врага: «Надо убить Сталина». Папа сказал: «Маркуша, несите деньги!», положив руку на лист. Тот вырвал из-под руки кусок бумаги и съел. Папа вышел и рассказал маме, а я слышал.
Я, как Тур Хейердал, помню все времена – я прошел по всем цивилизациям в Комарово! При мне, когда мы приехали, там жила одна финка. Потом были танкисты и летчики, которые приезжали убивать друг друга и заниматься половой жизнью. Потом появились киргизы. После этого уехали киргизы и приехали евреи. Потом уехали большей частью евреи и приехали новые русские. Сейчас это интернациональный поселок чудовищного жлобья, и все кончилось. Я могу только проезжать и вспоминать: «Здесь жил этот, тут жил тот, по этой железной дороге шел Шостакович, по этой приходила Ахматова, здесь ходил Райкин…»
О Комарово я помню многое. Однажды я увидел охотников, которые несли дичь. Мальчик я был нежный – взял кирпич и засветил охотнику по голове. Меня поймали, привели к папе, о чем-то они поговорили, выпили, папа дал им денег. Охотник ушел, показав мне кулак, а я показал ему дубину.
Помню и другой скандал. Был какой-то праздник, все вывешивали флаги. А у меня был шалаш, прямо за уборной. И я вывесил там флаг. Рано утром к папе явилась комиссия человек из восьми. Папа испугался, а это случалось редко. Флаг сняли, перевесили, этим людям накрыли стол. Они сказали: «Ничего-ничего, мальчик все-таки красный флаг повесил!»
Но лучше всего я запомнил один солнечный летний день. Ко мне пришли четверо моих друзей. Я залез на камень у наших ворот. И они мне сказали: «Мы ебались». Дальше рассказали технику этого дела, рассказали про девочку Галю – она была значительно старше, лет тринадцать. Она сказала: «Вы мне все соберете по стакану черники, и давайте!» Что они могли с ней сделать? Скорее всего, ничего. Но на меня это произвело убойное впечатление. Я встал и сказал: «Может быть, ваши родители этим занимаются или занимались, а мои – нет. И я этим никогда заниматься не буду. Пошли вон и не смейте больше сюда приходить, а то спущу собаку». У меня начались болезненные горячечные сны – на самом деле, я им поверил.
Мы жили в Комарово, но я читал «Пионерскую правду» и понимал, что надо ехать в Ленинград, что там хорошо! В 1948 году мы получили потрясающую квартиру на Марсовом поле, в лауреатском доме. Папе тогда как раз дали Сталинскую премию за фильм «Пирогов». Моя жизнь поделилась на нежное житье в Комарово – и на Ленинград, в котором все изменилось. Я вдруг почувствовал свою физическую силу, наврал, что я боксер. Потом пошел тренироваться, в течение года получил первый разряд. Я стал шпаной – повелителем жизни. Меня все боялись. Я работал в театре. Я что-то писал. Началось это, когда мне исполнилось лет десять.
Квартира, в которой мы поселились, была немыслимая. Пятиметровые потолки, лепнина, замечательный паркет. Дом Адомини на углу Мойки и Марсова поля – очень странный, какой-то оруэлловский. Часть его была разрушена и идеально восстановлена немцами. Там жили главный архитектор города, Вера Панова, Леонид Рахманов, написавший «Депутата Балтики». Ленинградский лауреатник.
Там были ворота, и войти во двор просто так было нельзя. Надо было позвонить, и тебе открывала дворничиха Таня. Ей надо было дать рубль. Но половина дома не попала под бомбежку, и ее не трогали! Она была кривая, полуразбитая, в подъездах воняло, по стенам текли нечистоты. Были страшные коммунальные квартиры, обитатели которых тоже звонили Тане – хотя навряд ли платили рубль. Когда Таня умерла, ее комнату прихватил местный прокурор, и тогда я впервые побывал в ней. Страшная катакомба без уборной и газа – бетонный мешок, высасывающий жизнь.
Дом делился на блокадников, которые ели трупы, и которые не ели. Была там красивая женщина-кошатница, которую ненавидела жительница подъезда, соседка по фамилии Гукова: все время говорила, что та во время блокады крутила котлетки, и не здоровалась с ней. Позже, после смерти родителей, я уехал из этого дома – просто понял, что не могу там жить. Мне чудились ночью шаги папы, который ходит по квартире и открывает холодильник. Квартиру продали – тогда за копейки.
Нашу домработницу звали Надькой. Свой человек в доме. Вообще люди класса папы или Пановой имели права прописать деревенских в Ленинграде на какое-то время, а если будут ими недовольны – выписать обратно в деревню, где кушать нечего, в двадцать четыре часа. Такая форма рабства: только пискни на меня – завтра я у участкового, и поезжай в свои Большие Васюки. Надька жила на кухне, у нее там была тахта. В доме она боялась и считала за хозяина только папу – и немного меня: однажды, когда она поругалась с мамой, я собрал ее чемодан и выставил за дверь. С тех пор она меня уважала.
Надька была не только деревенская, она еще и отсидела. Ее ребенок Борька был от немца. Может, она кому-то в жизни два раза дала, но один из них был немец. С тех пор она решила, что больше этим заниматься ни с кем не следует. Был даже такой случай. В Сосново, на нашей даче, к Надьке проник цыган – хороший парень и, очевидно, с преувеличенными сексуальными способностями. Стал ей говорить: «Наденька, выйди ко мне, сердце мое по тебе истомилось». А у нас над крыльцом было длинное узкое окно. Надька взяла папину двустволку, ее зарядила, просунула в это окно над головой цыгана на расстоянии двадцати сантиметров и из обоих стволов выстрелила. Мы приехали утром, и Надька нам показывала, что такое медвежья хворь. Как цыган бежал по тропинке, так повсюду оставлял следы своего жидкого цыганского кала, его местные жители потом на речку водили отмывать. Мало того, он уронил и оставил там шляпу – собаки ее утащили. Он ее до утра выманивал, но не выманил.
Детство кончилось, когда мы уехали из Комарово. Началась война за выживание. Я был длинен ростом, не очень силен и храбр и абсолютно беззащитен – деревенский мальчик, который не знал ничего, кроме того, что взрослые ебутся. Папа все время мной восхищался: «Смотри, какая фигура у мальчишки, какие плечи!» А я был несчастен и всерьез думал о самоубийстве.
Я оказался в 210-й школе на Невском проспекте. Там до сих пор, кажется, поддерживается табличка «На этой стороне ходить наиболее опасно». Рядом с ней был наш класс. Меня устраивали в школу получше, базовую школу при Институте Герцена. Что же тогда являли другие школы? На переменах продавали водку – не нам, четвероклассникам, но классу восьмому-девятому. Продавали водку стаканами. Страшно разбавленную, в нее были брошены ягоды. Я пришел учиться году в 1948-м, и еще ходили учиться фронтовики с костылями и с орденами. Держались они особняком, ни с кем не пересекались.
Я попался на удочку пропаганды. Я искренне был уверен, что в Ленинграде все ходят строем, помогают друг другу и выращивают экзотических животных! Я – длинный, несуразный и не принятый в пионеры мальчик – подошел к мальчику по фамилии Герцель, который был главным хулиганом нашей школы, и спросил: «Ну как обстоят дела с пионерской работой?» Тот посмотрел на меня, открыл рот, произвел все возможные звуки задом и ртом…
Меня начали бить. Я был длиннее и сильнее, но меня били. Я бегал по классам, а за мной бежало пять-десять человек, которые меня стукали и щипали. Это была ни с чем не сравнивая мука. У меня случился паралич воли – я не мог пропускать школу, не мог убежать. Меня в школе стали звать «Мангобей» – сказали, что есть такая обезьяна, и такое мне дали прозвище. Пожалуй, тогда начался самый трудный период моей жизни, спровоцированный нашей печатью.
Убегая от своих преследователей и прячась по сортирам, я чудом не пострадал психически. Дома-то папа мной восхищался, а в школе звали мангобеем! В один прекрасный день, убегая, я развернулся и ударил – скорее всего, нечаянно – мальчика по фамилии Пузыня. Кулаком в лоб. Мальчик закричал, и у него тут же стала расти огромная синяя шишка, размером в пол-яблока. Мальчика увезли в медпункт. После уроков меня стали спрашивать, где я спрятал кастет. Я сказал, что кастета у меня нет – просто я боксер. Что ж ты не защищался? Я сказал, что мы даем подписку, и нам категорически нельзя драться. Но раз уж я сорвался – теперь берегитесь!
Пузыню увезли в больницу, и потом выяснилось, что у него был такой лоб – даже от несильного удара вспухают шишки. Однако моя репутация уже была составлена. На следующий день я пришел в школу, и мой сосед Куликов – который отсутствовал накануне – сказал мне: «Стыкнемся?» Я согласился, а ему все зашептали: «С ума сошел? Он боксер, он скрывал!» Я Куликова схватил, вытащил в коридор и стал бить плюхами по лицу – откровенными и тяжелыми пощечинами, пока у него не потекла кровь из носа. Как-то его от меня отволокли… Я не стал уважаемой личностью, но меня стали с тех пор бешено бояться. Даже старшеклассников водили на меня посмотреть.
Делать было нечего – я пошел во Дворец пионеров на углу Фонтанки и Невского, чтобы записаться в секцию бокса. Тренер меня посмотрел, и я ему очень понравился. Я был длинный для своего возраста и длиннорукий. Тренер мне велел купить хирургический бинт «Идеал», которым бинтовали руки боксерам, мыло, полотенце, чемоданчик с железными углами. А белое кашне я уже купил… Самое интересное в боксе – два момента, которые делают из мальчика мужчину. Во-первых, ты спокойно получаешь по лицу. Во-вторых, спокойно бьешь по лицу, а это для мальчика – самое трудное и самое важное. В результате в пятом классе меня мог побить только один очень рязрядистый волейболист, который был еще длиннее меня. Больше – никто. И пошла другая жизнь.
Был у меня в классе мальчик по фамилии Нератов. Отец его пропал во время войны, и он был усыновлен одним известным художником – тем самым, который родил знаменитый анекдот: в его паспорте, по анкете, было написано «индей» вместо «иудей». Когда он прибежал ругаться, его паспорт взяли переделывать – и через месяц забрал: там было записано «индей из евреев»… Мать этого Вани Нератова тоже была художница, очень красивая женщина. В квартире у них было ужасно: на картинах одни стахановцы и стахановки.
Ванька был слабенький и восхитительно талантливый. Он был одним из зачинателей моей травли – приходил за час до уроков и рисовал на доске «Похороны Мангобея». Рисовал целые альбомы, и мой папа даже хотел их издать. Я стал защитой Ваньки. Не разрешал его трогать – как в цирке одно животное защищает другое. Правда, он продолжал про меня рисовать, но мне уже не было обидно, когда рисовали Мангобея. Перемена участи – перемена мира.
Была у нас в школе олимпиада по химии. Я тихо заглянул и увидел, что Ванька рисует череп в шляпе. Это должно было пропитаться каким-то раствором, исчезнуть, а потом проявиться. Он бы спросил: «Что это такое?» Все бы ответили: «Чистый лист», а он бы ответил: «Нет, это рисунок» – и рассказал бы про симпатические чернила. Я пробежал по всем рядам и сказал: «Выйдет Ванька, спросит, что это, а вы все отвечайте, что это череп в шляпе». Он вышел, спросил: «Что это?», и весь зал ему ответил: «Череп в шляпе». Он посмотрел безумными глазами на чистый лист бумаги, ответил: «Правильно!» – и сел. Его, правда, заставили потом встать и все-таки рассказать.
Вообще Ванька был выдумщик: однажды он украл в кабинете химии калий или натрий и кинул в сортир – где сразу началось извержение. Когда в туалет вошел наш астроном, Ванька скинул штаны и сел на унитаз, в котором все кипело и бурлило. Вдруг раздался взрыв, и унитаз сдвинулся с места. Ваньку исключили из школы…
Судьба его закончилась очень интересно. Он попал в армию, не поступив в Академию художеств – скорее всего, из-за предков, в числе которых был царский министр. Из армии он писал письма, что не выдержит и покончит с собой, но вдруг у него обнаружился талант: он потрясающе делал макеты местности – театра военных действий. Он был выдающимся художником. Отслужив армию, вышел оттуда, купил машину – и продолжал зарабатывать деньги, делая эти макеты… Умер, так ничего и не создав.
Учился я хорошо, но меня боялись; я был старостой класса! Однажды меня не было в школе несколько дней. Когда я пришел, выяснилось, что пришел новенький – хулиган по фамилии Дорофеев, который Ваньку поймал и за его шутки, сняв штаны, залил его всего чернилами. Я зашел в класс, на апперкотах протащил его по всему коридору и брякнул вниз так, что он сбил бюст то ли Ленина, то ли Маркса.
Был еще мальчик Ицарев. Я на него как-то раз случайно пролил чернила – а потом вдруг почувствовал, что у меня по штанине что-то льется: он стоял и медленно лил мне чернила на брюки… И я его изувечил. Разбил ему нос, лоб, губы, брови. Вокруг меня стала роиться шпана. Все они ходили со скальпелями, которые надевались на пробки и закручивались в авторучки. У меня не было скальпеля, но был силомер. Я его использовал как кастет. Но была во мне какая-то справедливость – просто так к кому-то привязаться я не мог.
Никакого явного антисемитизма в школе не было. Если ты был сильный и драчливый – ты был русский, а если напуганный и жирный – ты был еврей. Вне зависимости от того, Иванов ты или Раппопорт. Но помню, как однажды я дал хорошему мальчику Абраму Гантману плюху, и меня наградили медалью «За победу над Абрамом». Я не был Дубровским, не был замечательным русским интеллигентом! Да, я бегал в театр вечерами, бегал в медицинский кружок…
Но одновременно с этим – я был гадость. Наверное, я был хам. В школе были драки, я в эти драки лез по свистку своих однокашников. Мы били людей – и некогда было узнать, за что. Подозреваю, что били хороших детей. Отчего это было во мне, почему я бежал за стаей? Потом меня выбрали председателем дежурств Учкома. Это была школьная полиция. Нас всех строили, рапорт сдан – рапорт принят… Я ходил по коридорам и чувствовал себя надзирателем. После каждого пятого урока выстраивался дежурный класс, и мне сдавали рапорта: кто себя плохо вел, кто был подонком. Я был какой-то капо. И я передавал все это директорше.
Я помню, как сошел с ума один мальчик. Он зашел в класс, залез под парту, а когда вошла учительница, выскочил и пытался укусить ее за ногу. Причем это повторилось на следующих уроках – помню, все ждали, как он будет кусать за ноги нашего астронома. Потом выяснилось, что вся семья этого мальчика арестована, и завтра он должен покинуть Ленинград. Никакой жалости к нему тогда я не испытывал! Арестованы и арестованы, кто знает, за что? Может, они украли что-нибудь.
У нас в каждом классе висело какое-нибудь приветствие товарища Сталина. В классе, где занимались английским, Ванька нарисовал очень красивый лозунг: «Long live comrade Stalin». А наша англичанка мне как-то сказала: «Не пора ли нам лозунг поменять?» Я ответил, не подозревая, что говорю (а может, и подозревая?): «Клара Соломоновна, а почему вы не хотите, чтобы товарищ Сталин жил долгие годы?» И увидел на ее лице чудовищный испуг. У нее затряслись руки: «Нет-нет, пожалуйста-пожалуйста, только подновите красную краску, чтобы красивее было».
На уроке географии можно было взять любой край – скажем, в районе реки Лены – и лгать все что угодно. Что туда забрасывают подводные лодки, которые будут топляк поднимать, что там строятся тяжелые аэродромы… Можно было врать о достижениях государства все что угодно. Чем циничнее – тем лучше отметка. Учительница никогда с тобой не спорила.
В 1953 году, помню, появилось два военрука. Оба – мастера спорта, оба капитаны и оба из МГБ. Как я понимаю сейчас, тогда начались увольнения на Литейном: они были мухобоями – то есть не следователями, а теми, кто били заключенных. А я, когда мы бросали гранаты, случайно попал в одного из этих военруков, Юрочку. Он от меня прыгнул, как олень. А потом чуть не попал и во второй раз, и в третий. Тогда меня обещали исключить, вызывали родителей. Но военрук сказал, что сам со мной разберется, и ничем плохим эта ситуация не кончилась.
Где-то классе в седьмом был случай: весь класс убежал с уроков. А я был старостой. Нам сказали: «За летние каникулы вы все должны извиниться – пусть каждый придет к учительнице, с уроков которой сбежал, и попросит прощения». Мы все дали слово не извиняться. Дальше произошло ужасное: выяснилось, что я исключен из школы. Я один! Потому что остальные извинились, а я – нет. Детские душонки слабые: родители, то-се… Была страшная трагедия, специальное родительское собрание.
Примерно тогда же, помню, я познакомился со стариком в черном костюме с перхотью на плечах и огромной седой бородой. Мы с ним долго гуляли: договаривались и гуляли, я и еще один мальчик. Он рассказывал нам какие-то чудеса из мира истории. Это продолжалось довольно долго, пока я не узнал, кто он такой. Папа спросил меня: «Лешка, ты задружился с Орбели?» Это был Иосиф Орбели, бывший директор Эрмитажа, в это время снятый! Я часто его вспоминаю – не потому, что он академик. А потому что он меня уважал именно за то, что все дали честное слово и нарушили, а я единственный сдержал.
Школа была разделена на несколько классовых образований. Верх занимали те, кто называли себя ворами: вор говорил про себя «я – человек». Среди них были дети полковников и генералов, крупных научных работников. Они воровали! Не хотели, но воровали. Был, допустим, красивый мальчик Юра Ш. по кличке Американец. Ему не нужно было воровать, его папа был атташе в Америке, и дома у него стояли привезенные оттуда сундуки: он мог взять оттуда платок, продать его и поить нас потом на эти деньги четыре дня. Но для того чтобы пользоваться поддержкой так называемого «брода» и больших воров, Юра должен был два раза в году дрожащими руками кому-то залезть в карман в троллейбусе или автобусе. Взрослые помогали… Воры были главной силой в школе: захотят, чтобы тебя убили, – убьют. Хотя на моих глазах не убивали.
Я не называл себя вором, но был с этим движением связан. Меня считали своим. Другую часть Невского занимали гопники – это было еще страшнее. На плечо они надевали петлю, в петле был топор-колун. И непременно белые шарфики. А оружием воров был скальпель. Гопников не уважали, но боялись, а воров боялись и уважали все кроме гопников. Среди них были и взрослые мужики. Очень много времени мы проводили в ресторанах.
Где доставались деньги? Юрка, кажется, воровал у бабушки. Помню, были Алик-писатель, Пушкин, Шатен, Колотушка. Они все блюли воровские традиции. Их было много – десятки людей! Они ходили в гости ко мне домой, пили чай с конфетами или бутербродами. Мой папа, человек умный, но наивный, говорил: «Какие прекрасные у тебя друзья! Какие прекрасные у них лица! Можешь мне только объяснить, зачем они носят сапоги всмятку?» А они носили так называемые «прохоря», это был признак вора. Кстати, они у нас ничего не украли. Ни одного предмета.
За время большого террора, ГУЛАГа, амнистии страна не сделала и полушага к порядку. Даже в Италии на какое-то время победили мафию, а у нас – ничего. Сейчас девочек называют развратными – а сколько было у нас школьниц-проституток! Очень было распространенное явление. Видел я и спекулятивный мир – как он жил, как он ел в ресторане «Универсаль» и гостинице «Европейская». Интересно было посмотреть на зрителей партера на представлениях американского мюзикла «Порги и Бесс»: одни спекулянты! Это ужасное расслоение было спланировано тогда, сейчас оно просто открылось. Официантка получала в месяц 27 рублей, а хороший материал на пальто стоил 570 рублей за метр. Было запланировано, что она будет воровать! Не знаю, сколько нужно времени, чтобы изменить это общество.
Помню, как много лет спустя был у меня случай с таким Тамерланом – большим боссом, директором станции по ремонту автомобилей. В один прекрасный день ко мне прибегает художник Марксэн Гаухман-Свердлов и рассказывает: «Я купил тут старую машину, пригнал к нему отремонтировать, а он говорит: я тебе починю, если Герман мне позвонит и за тебя попросит!» Я говорю – ошибка какая-то, я с ним еле знаком… Но позвонил. Спрашиваю: «А почему я должен за него просить?» Он отвечает: «Пять лет назад ты пригнал “Волгу” в ремонт, и ты меня назвал Тамерланчиком. Я тебе тогда сказал: “Ты меня так не называй, я тебе Тамерлан Васильевич”. Ты ответил: “А я тебе тогда – Алексей Юрьевич”. И выматерил меня, согнал свою машину с подъемника и уехал. Я тебя тогда зауважал! Ты был моим первым клиентом, который мне на хамство ответил хамством. Так что помогу тому, за кого ты попросишь». Хамство как было, так и осталось страшной силой.
Романы у меня пошли в старших классах. Когда мне было лет пятнадцать, я умудрился даже помирить одну часть Невского с другой! Гопников с ворами. Я закрутил роман с девочкой одного довольно серьезного воришки, и меня страшно избили. Тогда я пошел к знакомым гопникам, которые ко мне почему-то хорошо относились. В театр я их звал, то-сё. Они взяли колуны и пошли со мной. На второй день они воришек прижали. Я поднялся к этой Лерке. Воры прошли по лестнице, за ними прошли гопники. Что между ними было – не знаю, но они помирились в результате! На долгие годы. Помню только обидную фразу: «Для нас Герман – денежный мешок». Что не было правдой. Своих денег у меня тогда было мало, это они меня поили и кормили.
Я понял к старшим классам, что пора начать хорошо учиться! Но меня за что-то возненавидела директорша школы. Не нравилось ей то, что я ношу папины пиджаки и ботинки. Для нее я был стилягой, и примириться со мной она не могла. Где-то в середине пятого класса она объявила мне войну. Тогда меня подняли и понесли дети. С пятого по десятый класс я был старостой класса! Почему они меня выбирали? Меня не любили, но почему-то выбирали… Директорша приходила к нам на собрания, говорила: «Не может быть все время один человек старостой!», но ничего сделать не могла. Трудно директорше было и с папой. Когда он пришел к ней выяснять отношения, она ему сказала: «Я училась в советском рабфаке!», на что он ответил: «А я – в Пажеском корпусе». Отношения не сложились. Она ничего не могла со мной сделать и за это ненавидела.
В один прекрасный день я понял, что по поведению у меня будет тройка. Что, во-первых, было очень нехорошо для поступления в высшее учебное заведение – я собирался в медицинский институт, а во-вторых, было абсолютно несправедливо. Ребята из десятых классов собрались на бардак. Бардак состоялся, но меня там не было! Я зашел туда с барышней, с которой уже жил половой жизнью, посмотрел и ушел. Помню только человека по фамилии Дрозд, у которого голова плавала в унитазе. Я поправил ему голову, чтобы он не утонул, и ушел.
Я сказал папе, что у меня будет собрание, что мне влепят тройку за то, в чем я не принимал участия. Папа сказал: «Мне это надоело, пойди сам в гороно». Я пошел. Пришел, рассказал все – меня перенаправляли из кабинета в кабинет, потому что недоброжелателей у директрисы оказалось много. Выяснилось, что я работаю в театре, что я стараюсь учиться, что я староста класса, что я читал все – в тот момент я как раз дочитывал «Трех товарищей».
Потом у нас в школе собирается весь физкультурный зал, садится школьная комиссия, и вдруг открывается дверь… Входят четыре представителя гороно. «Не возражаете, мы посидим?» Полный шок. Ну, делать нечего, начали разбираться. «Кто бы из нарушителей хотел высказаться?» Я говорю: «Я». Директриса спрашивает вдруг: «Скажите, Герман, вы в театре были когда-нибудь?» Я отвечаю: «Был. Я вообще-то в Большом драматическом театре играю роли в массовке и еще подрабатываю шумовиком». «А читаете что?»… И тут вдруг вскакивает секретарь комсомольской организации Эдик Резник – организатор всего бардака, который меня обожал, и говорит: «Германа не было у нас на бардаке! Он зашел с девушкой и ушел, сказал, что мы дураки!» Так я получил пятерку и отправился поступать. А Эдику тогда поставили тройку.
Тогда, лет в пятнадцать, я впервые убежал из дома. Однажды в Новый год я провел ночь вне дома и вернулся часам к десяти утра. Я договорился с сестрой, что она предупредит родителей, а она этого почему-то не сделала. Папа с мамой уже все морги к утру обзвонили. Вышел папа – он был тяжело пьяный, сильный, огромный. Развернулся и дал мне по морде. Я отлетел к шкафу, с разбитым лицом. И я ему сказал: «Ты, говно, я могу сейчас тебя раскатать по этому ковру, как хочу, и ты на четвереньках отсюда уползешь. Но я этого делать не буду – я на тебя плюю. Тьфу!» И я в рубашке и брюках ушел. Я сидел в аптеке на углу Желябова и Невского. Часа три сидел, потому что ни до кого не мог дозвониться. Денег у меня тоже не было.
Потом я нашел Эдика Резника и поселился у него. Потребовал паспорт, ушел из школы, стал устраиваться в экспедицию коллектором. Плюнул на армию и театральный институт. Жил на вокзалах, ночевал в Зеленогорске в киоске «Союзпечати». Денег наодалживал. Мама одной девочки все время мне подсовывала деньги, потому что хотела, чтобы я женился на ее дочке… Потом мне сказали, что мама умирает. Я испугался и вернулся домой. Мама, конечно, не умирала, но я увидел папу – такого несчастного, такого виноватого! Я же не был виноват – я договаривался с сестрой. Меня не было месяца три. Думаю, в доме в эти дни был полный ужас. Не знаю, я никогда потом с мамой об этом не разговаривал.
Да. Распахнулись двери школы, раздался последний отвратительный звонок – и я оказался на улице, с приличными отметками и без тройки по поведению, которую я отстоял сам. На улице – с обещанием, которое я дал папе: попробовать один раз поступить в театральный институт.
Подлежащее. Малые планеты
В первой режиссерской работе Алексея Германа «Седьмой спутник» (1967) – которую он, впрочем, не любит и не считает в полной мере своей, поскольку сделана она в соавторстве с Григорием Ароновым, – на глазах зрителя происходит рождение «германовского человека». Рождается он, как бывает, в муках, тем паче что лет ему – около пятидесяти (во всяком случае, таким был в момент выхода фильма на экран возраст исполнителя главной роли Андрея Попова), и к смерти он гораздо ближе, чем к детским пеленкам.
Профессор Военно-юридической академии Евгений Павлович Адамов попадает под арест сразу после декрета о красном терроре. Стреляли в Ленина; лес рубят – щепки летят, и фаталист Адамов, живущий после смерти жены и сына одиноко, в компании старушки-няни, давно приготовился стать такой щепкой. Куда он летит – самому неведомо, рассчитать траекторию невозможно. Все, однако, приятнее, чем считать себя лежачим камнем посреди дороги, который мешает прохожим и экипажам, а потому должен быть устранен. Попав под арест и будучи оправданным новыми властями, Адамов оказывается бездомным: его квартиру превратили в коммуналку, жить негде. Так он становится сначала прачкой у бывших тюремщиков, затем – военспецом по юридической части. Наконец, с облегчением принимает мученическую смерть за новую, незнакомую власть.
Герман не хотел брать на главную роль Попова, ему хотелось Игоря Ильинского, но того не утвердили (с тех пор он яростно бился за каждого актера, которого хотел, и почти всегда добивался желаемого). Попов – достойный, умный, грустный, живое воплощение дилеммы «интеллигенция и революция», и в самом деле вылеплен из шестидесятнического идеализма, с которым Герман всегда полемизировал. Тем увлекательнее экранная судьба персонажа – уроженца другой (гибнущей на глазах) планеты, который скитается без руля и ветрил по вселенной Германа. Вселенной немыслимо детальной и живой; уже после успешного опыта работы с Владимиром Венгеровым на «Рабочем поселке» дебютант Герман считался виртуозом «второго плана».
В повести Бориса Лавренева, по которой поставлен «Седьмой спутник», Адамов выходит из дома на базар, чтобы продать старые вещи и купить немного провизии. Тогда же он видит на стене «Декрет о красном терроре», под действие которого вскоре подпадет. В фильме этот декрет рассматривает в первом же кадре зритель – исторический экскурс, не иначе. Мы снаружи, вне этого мира; Адамов – уже внутри, поскольку мы встречаем его арестованным. Один из десятков «бывших», скитается хаотичными кругами по гигантскому залу, приспособленному под камеру предварительного заключения. Не личность, а часть общей контрреволюционной массы: тех, кто объединен в «тысячу врагов», которые должны поплатиться жизнью «за смерть одного нашего бойца». Адамов принял это сразу, безоговорочно – не потому, что ощущал за собой вину, а потому, что в окружающем сумраке не видел иного ориентира, кроме призрачного «чувства долга»: быть среди себе подобных, разделять общую участь, признавать непостижимую историческую необходимость и служить удобрением для ее осуществления. Однако его выталкивает на поверхность подозрительный и для врагов народа, и для его друзей «абстрактный гуманизм», попытка найти общий язык с тюремщиками. И вот он – дежурный по камере, пария, отщепенец, без пяти минут предатель.
Опять один. Участь каждого германовского героя, который всегда – неуместный человек, человек не на своем месте. Тот, кто пронизан искони русским чувством одиночества в толпе. Прорывается к «своим», к партизанам перебежчик Лазарев в «Проверке на дорогах», чтобы столкнуться с волной недоверия и вражды. Избавление лишь одно: героическая, незаметная смерть. Офицера и интеллигента Лопатина, человека застенчивого и косноязычного, в «Двадцати днях без войны» заносит то на съемочную площадку фальшивого фильма по его фронтовому очерку, то на трибуну митинга. Милиционер Лапшин оказывается за кулисами театра, где у него нет ни малейших шансов обольстить понравившуюся актрису; его друг – журналист Ханин – натыкается на нож бандита, зачем-то оказавшись в опасной близости от воровской «малины». Генерал медицинской службы Кленский в «Хрусталев, машину!» то превращается в опущенного зэка, то моментально возносится на Олимп, где на кунцевской даче умирает Сталин. Земной гуманист Румата в «Хронике арканарской резни» вынужден изображать грубого средневекового аристократа. Каждый мучительно хочет забыть о разладе, встроиться в систему. Ни один не может.
Не исключено, что здесь собственный комплекс Германа, никогда не грезившего об участи запрещенного режиссера «не для всех»: ему хотелось, чтобы смотрели, любили, понимали, – но сначала этому препятствовало начальство по кинематографической части, а потом смутная прокатная ситуация. Не суть важно. Судьба сложилась именно так. Герман – один в поле воин. Почти всю жизнь – отщепенец, не распрощавшийся с этой ролью и после причисления к лику живых классиков.
«Когда огромное тело пролетает в мировом пространстве, в его орбиту втягиваются малые тела, даже против их воли. Так появляется какой-нибудь седьмой спутник…», – объясняет Адамов белогвардейскому офицеру, который вот-вот приговорит его к расстрелу. «Но все равно вы ничего не поймете», – резюмирует он. Очевидно, понимает и не каждый зритель, особенно теперь (для советской публики переход любого достойного человека на сторону Красной Армии казался более очевидным поступком). Адамов приспособленец? Или он убедился на деле в правоте большевиков?
Не в этом дело. Он остро страдает от одиночества. Его не признают «бывшие», у которых каждый сам за себя (по меньшей мере в пространстве фильма это именно так). Ему нет места и в собственной квартире, отныне ставшей коммуналкой. К красным идет, потому что может им пригодиться хоть чем-то: сперва как прачка, потом как эксперт в области военного права. И точно так же, как пытался отвоевать товарищей по камере, несправедливо приговоренных к смерти, старается убедить соратников по трибуналу, что нельзя лишать человека жизни, не получив достаточных доказательств его вины. В обоих случаях его усилия не ведут ни к чему. Вот исчерпывающая формула судьбы по Герману: пытаться шагать в общем строю (а к большевикам Адамов примыкает, кажется, именно потому, что их гораздо больше – а значит, они правы), но оставаться личностью с собственными принципами и взглядами. Трагическое противоречие. Единственное разрешение конфликта – достойная (по возможности) смерть.
«Седьмой спутник» населен прекрасными артистами, из которых ни один не играет вполсилы – в этом обещание будущего, зрелого Германа. Анатолий Ромашин – глуповатый белогвардеец, Алексей Баталов – рассеянный комиссар со сломанной дужкой очков, Георгий Юматов – уголовник Турка; Олег Басилашвили появляется в кадре будто случайно, чтобы высказать какую-то трогательную идейку на тему дальнейшего обустройства России. За каждым ощутим не типаж – личность, однако каждая из этих личностей – очередное «малое тело» какой-то космической системы, спутник неведомой планеты, которому не дано определять собственную орбиту. Уже в следующем фильме Герман начнет избавляться от искуса – и наравне с артистами будут выступать анонимные свидетели. Майя Булгакова в «Проверке на дорогах» играет крестьянку, появляясь на экране ради нескольких реплик, куда более важный – открывающий картину – монолог поручен безвестной женщине, подлинной крестьянке, помнящей, как немцы картошку травили.
В этом смешении известных и стертых имен – та самая эпоха, гонявшая людей «гурьбой и гуртом» по вершинам и пропастям истории. Герман – самый точный ее летописец, во всяком случае в отечественном кино. В «Седьмом спутнике» мы видим лишь спины марширующих красноармейцев, не различаем тех, кто запечатлен на групповых фотографиях, едва-едва, боковым зрением, обращаем внимание на прохожих, мимо которых бредет по ночным петербургским улицам бездомный Адамов. В «Проверке на дорогах» уже – укрупнение: лица, лица, лица на барже с военнопленными, проплывающей под мостом, и неспособность партизанского командира Локоткова взорвать этот мост, списать человеческие потери на статистику. Он не может рассмотреть каждого лица – но может зритель, и этого аргумента в пользу оправдательного приговора вполне достаточно. Такие же лица начинают фильм. Люди, не отягощенные именем, судьбой, сюжетом, стоят и смотрят без выражения на то, что не могут изменить, – а угрожающий агрегат заливает отравленной жижей картошку, единственную их надежду на выживание.
Бесшабашный красавец-налетчик Турка – первый вменяемый собеседник Адамова в «Седьмом спутнике» – предсказывает явление безымянного летчика-капитана в «Двадцати днях без войны». Там окончательно стирается различие между «первым планом» и «вторым». Захлебываясь, путаясь в словах, сбивая дыхание, торопливо – будто боясь, что не успеет, что камера устанет, уйдет в сторону, – он рассказывает свою историю, тривиальную и душераздирающую: жена изменила, просила прощения, и как жить дальше?.. Сыгранное Алексеем Петренко – не яркий эпизод; эта роль на добрые пятнадцать минут становится самой главной в фильме (так называемый «главный герой» на этот срок лишается прав). А может, и остается главной для картины, цель которой – глобальная реабилитация людей «второго плана». След этого заметен в воспоминаниях слегка обиженных Юрия Никулина и Людмилы Гурченко, бесспорных звезд 1970-х, о работе над странной картиной, где режиссер уделял так много внимания сущей ерунде, вроде одежды и обуви статистов. А ведь именно Герман привил многим советским суперстарам актерское смирение – такая задача под силу отнюдь не каждому режиссеру.
Самые-разсамые: Быков и Солоницын, Бурляев и Петренко, Ахеджакова и Гринько – народные артисты, цвет советского экрана. Герман говорит о них странно: без пиетета, но и без фамильярности, отстраненно, с неизменным любопытством. Он будто дает диагноз, или перечисляет технические характеристики стрелкового оружия, или описывает редкое животное, как сотрудник зоопарка. Нет святынь, нет незыблемых авторитетов. Артисты говорить о Германе, напротив, избегают – редко добьешься чего-то толкового за пределами ритуальных фраз о взаимном уважении и затаенных намеков на старую обиду. Неудивительно: он их гоняет и в хвост и в гриву, а потом оказывается, что ничего лучше, чем роль в его фильме, они никогда не играли.
Артисты – кто угодно, но уж точно не соавторы, не соучастники. Потому и удается смахнуть с них, как налет застарелой пыли, профессиональные штампы (у каждого свои, фирменные), чтобы вытащить неожиданную суть, увидеть в знакомой физиономии человека. Сложная процедура – и с каждым фильмом Герман берется за нее со все меньшей охотой. Зачем пытаться изменить звезду, если можно создать собственную? Начиная с «Лапшина», где весь состав собирался по одному человеку, Герман произносит нежное «мои артисты». «Хрусталев», где из знаменитостей – одна Русланова, или «Хроника арканарской резни», где Ярмольник – белая ворона в стае черных, и вовсе как на подбор: ни одного случайного лица, сплошная органика. Не потому что каждый – винтик, послушный инструмент в руках режиссера-диктатора. Наоборот, каждый из них – личность, но и любой знает, кто сделал его личностью в пространстве фильма, объяснив миру раз и навсегда, что «первый» и «второй» план – не то же самое, что первый и второй сорт.
Советские эпохи уравнивали людей, Герман выделял. Как одержимый архивист, вглядываясь в каждое лицо, гипнотизируя, заставляя взглянуть в камеру – чтобы моментальный портрет остался на пленке, против всех законов кинематографа. Сперва несмело, разрешая этот взгляд своим «непрофессионалам» (любимому актеру Дюдяеву, органикой которого Герман в «Проверке на дорогах» и «Двадцати днях без войны» испытывал народных артистов): все-таки летчик в исполнении Петренко смотрит не на зрителя, а на собеседника – Никулина-Лопатина. Потом – уже всем подряд, от «героев» до «статистов». Лапшин, Кленский, толпы стражников, крестьян, книжников и дворян далекого инопланетного Арканара. Они смотрят в камеру, из своего зазеркалья через стекло объектива смотрят нам в глаза – так, чтобы мы увидели и не забыли их. Упражнение для памяти, упражнение для совести.
Писатель Юрий Павлович Герман – отец Германа Алексея, честный советский литератор – верил в демократизм советского уклада и от души был увлечен своими героями: лицами подлинными, выраставшими под увеличительным стеклом авторской любви до масштаба титанов. «Нет и не может быть в нашей стране “маленьких людей” – так считает мой современник. Делом, творимым на земле, определяем мы качество человека…», – писал он в предисловии к сборнику, в котором была напечатана «Операция “С Новым годом!”» (повесть, из которой выросла «Проверка на дорогах»). Лишенный иллюзий Германа-писателя, режиссер Герман тоже не верит в деление людей на «больших» и «маленьких», однако и равенство в его глазах – такой же миф. Германовский человек не способен сам увидеть и определить свой масштаб (не дано это и зрителю), он всегда терзаем неопределенностью – ибо любой, самый героический поступок может остаться незамеченным и неоцененным. Распределение – прижизненное и посмертное – по кругам Ада, Чистилища и Рая происходит не по справедливости. Здесь – и извечное сомнение в божественном промысле, достигающее трагического апогея в «Хронике арканарской резни».