Тем временем машины продолжали свой путь по ослепительно белой дороге. Немцы, видимо, еще не замечали Пидмичева.
Слабо пыля тяжелой утренней пылью, двигались их низкие длинные грузовики.
Не решаясь отвести взгляд от машин, Пидмичев медленно натянул сапог…
Так же не отводя взгляда, застегнул ремнем гимнастерку, подтянул к себе ногой вещмешок, потянулся за карабином и уже готов был вскочить и мчаться через ручей к лесу, как вдруг случайно, боковым зрением, вновь увидел крестьянские огороды с подсолнухами, покосившуюся ограду и у ограды — кучку людей, очевидно, жителей этой деревни. Ему даже показалось, что он видит среди них вчерашнего старика — того самого, с которым вчера говорил. И старик этот будто тоже видит его и делает ему рукой какие-то знаки…
«Как же я побегу теперь? — подумал Пидмичев, удерживая в своем поле зрения и людей, стоявших возле ограды, и двигающиеся по дороге машины. — Теперь мне бежать нельзя».
Какое-то время он колебался: слишком неожиданно и необыкновенно для его представлений о войне разворачивались события. Нет, страха у него не было. Он уже в начале своего пути в роту успел передумать и о страхе, и о возможности быть убитым. Он понимал, что значит быть комиссаром стрелкового подразделения. Но одно дело быть убитым в бою, выполняя боевую задачу, когда перед тобой ясная цель и рядом товарищи (так он представлял себе возможную смерть и такой смерти не боялся), и совсем другое дело — умереть здесь… Его попросту застрелят. Однако здесь, у ограды, стояли наши советские люди, а он был комиссар Красной Армии…
Он вспомнил, с каким благоговением относился всегда к людям, одетым в красноармейскую форму. Вспомнил, как радовался ему старик, радовался, что орудийный расчет Иванова уничтожил пять танков… Ему вдруг сделались ужасно близкими эти незнакомые, стоящие у ограды люди: хотелось сказать им, чтобы они не теряли надежды, чтобы верили: придут наши… Ведь придут же… Никогда не может быть так, чтобы не пришли… Но как все это сказать им?..
Пидмичев поправил на голове пилотку и, выдвинув перед собой вещмешок, улегся за него. Чуть отвалившись на левый бок, он оттянул затвор карабина и резким движением дослал в патронник патрон. Опершись тыльной стороной ладони на вещмешок, стал целиться в переднее колесо первой машины. Задержав дыхание, он выстрелил и, кажется, не попал… Во всяком случае он не заметил, чтобы машина замедлила свое движение. Но увидел, как задвигались, засуетились в кузове немцы и как двое или трое из них соскочили на дорогу. «По колесам… Только по колесам», — твердил он себе, стараясь не терять сосредоточенности и не смотреть, что будут делать соскочившие на дорогу немцы.
Он выстрелил второй раз — и попал. Словно эхо от его выстрела, прокатился над дорогой звук лопнувшего баллона. Пидмичев увидел, как машина будто споткнулась на переднее левое колесо и, сильно вильнув влево, едва не скатилась с насыпи, но выровнялась… Отчаянно радуясь своей удаче, он выстрелил снова и снова попал. Оба левых баллона были пробиты. Теперь грузовик остановился и стоял, высоко подняв правый борт, и немцы прыгали с него на дорогу, скатывались по насыпи, и там, внизу, в тени, среди небольших мягких кочек и полос скошенной травы, ему трудно было различить их.
Уже некоторое время Пидмичев слышал, что по нему стреляют, но, сосредоточенный только на одной мысли — повредить вражеские машины и таким образом задержать здесь немцев на какое-то время, — он почти не воспринимал этого. Сейчас для него существовала только вторая вражеская машина, вернее — только два ее левых баллона.
«Если не промахнусь, можно будет отойти в лес», — подумал Пидмичев и почувствовал, что от этой мысли начинает волноваться. Ему вдруг сильно, до сердцебиения захотелось сейчас же вскочить и побежать к лесу. Именно сейчас, не теряя ни секунды, сейчас, когда, может быть, еще можно спастись. Совершенно неожиданно для себя он вдруг испугался за свою жизнь. Ведь в конце концов он и так сделал достаточно. Имея всего десять патронов, он остановил механизированную колонну, повредил грузовик. Правда, у него осталось еще семь патронов…
Семь патронов! Как это ужасно мало — семь патронов. Но семь патронов из десяти — это много… Он понимал, что если он вскочит и попытается уйти в лес, никто не поставит этого ему в вину, но он знал также и то, что никому, кроме него самого, не почувствовать, как это ужасно много — семь неиспользованных патронов…
А второй грузовик уже подъезжал к первому, и вот сейчас он начнет его объезжать и на какое-то время будет закрыт для стрельбы. Этого никак нельзя допустить. Потянувшись к рукоятке затвора, Пидмичев увидел, что обшлаг гимнастерки разорван и висит, а на руке, чуть повыше запястья, наискосок, пролегла бурая полоса величиной с гильзу, и из нее сейчас хлынет кровь. Он удивился, что не чувствует никакой боли, перевел глаза на дорогу и тут же увидел, что прямо по нему бьет автоматчик, устроившись за колесом поврежденной машины. Он почему-то подумал, что именно этот автоматчик и угодил ему в руку. И выстрелил по нему. Потом выстрелил по машине. В тот же миг глаза его встретили множество ослепительно ярких вспышек, и все загудело вокруг него, завертелось и потерялось в каком-то неестественном багровом свете…
Автоматная очередь убила его наповал.
Как и предполагал Пидмичев, немцы порядком повозились, прежде чем их машина снова покатила по дороге. Может быть, она догнала своих и присоединилась к головной части колонны, а может, и нет. Может быть, отсеченная Пидмичевым от своих и лишенная огневой поддержки возглавлявшего колонну танка, она где-нибудь наткнулась на наших и была ими уничтожена… Кто знает? Ну, а здесь, в деревне Перово, когда наступила ночь — такая же глухая и непроходимая, как накануне, — здесь, в деревне, взбудораженной утренним поединком, где остались лишь немощные старики, бабы да дети, кто-то вдруг поджег заночевавший по причине поломки немецкий бензозаправщик. Загоревшись сильно и ярко, машина затем взорвалась, а на месте, где она стояла, долго еще потом горела красным огнем земля, подсвечивая низкое ночное небо.
КОГДА Я БЫЛА МУЖЧИНОЙ…
На войне я очень боялась генералов. Наверное, потому, что они меня обижали. С самого начала и до конца.
Генералы не верили, что накануне войны мне исполнилось полных шестнадцать. Не верили из-за моего роста — метр сорок восемь; из-за худобы, а главное, потому, что у меня не было паспорта, — не успела получить. Как, бывало, попадусь случайно на глаза какому-либо генералу, так начинается пытка: «Кто такая? Откуда? Через какой военкомат попала на фронт?..»
Я отвечаю:
— Ни через какой. Я — доброволец.
А мне не верят:
— Не греши, пигалица. Добровольцы тоже через военкома оформляются.
Ну что ты будешь делать?
А дело было проще пареной репы.
Уже на восьмой день войны над нашим мирным городом ревели наглые «юнкерсы», носились в синем небе юркие злые «мессеры». Бомбили и обстреливали. Наши войска отступали на Старую Руссу.
Жара стояла изнуряющая. Нечем было дышать. Листья на сирени висели, как ошпаренные. Пылища поднималась до самого неба. Брела понурая пехота, тянулись пушки, машины, санитарные крытые фургоны.
Моя бабушка ворчала: «Экая силища прет!.. Бесстыдники, поди, и не стрельнули ни разу по Гитлеру…»
Отходили последние заслоны. Уж отчетливо слышалась пулеметно-ружейная стрельба. И бабка мне категорически приказала:
— Уходи в тыл. Подальше. Где-нибудь там осядешь. Люди не звери, чай, помогут сироте пристроиться к делу.
— А ты как же? — возражала я. — А Галинка с Димкой?
— Да куда я тронусь с малыми детками без гроша ломаного? Может, и не тронут меня, старуху, супостаты. А коль и придется смерть принять, так уж на собственной печине, в своем углу.
Было не до споров. И я, обливаясь слезами, налегке зашагала к железнодорожному переезду, где полосатый шлагбаум задрал вверх безработную руку. Пошла сама не зная куда.
…Мы ехали по проселочной дороге. Мы — это я, военный шофер дядя Петя и строгий молодой лейтенант товарищ Боровик. Мы все трое втиснулись в жаркую кабину и буквально изнывали от духоты и тесноты.
Наша машина широкомордая, приземистая, что квашня, неторопливо карабкалась из колдобины в колдобину и хлюпала горячей утробой: «Хлюп, хлюп, хлюп…»
Я ехала не в тыл, а в отдельный разведывательный батальон. Но не насовсем. После долгих споров и переговоров лейтенант и дядя Петя решили меня обмундировать и незаметно подбросить в штаб их дивизии, а там уж сам начальник штаба полковник Карапетян решит: быть мне бойцом или не быть. И он решил. По его приказу меня зачислили в дивизию воспитанником. Вот тебе и райвоенкомат.
Летом сорок первого года увидел меня под Старой Руссой генерал Комиссаров и рассердился: «Это что такое? Это почему тут такое? Кто позволил?» Я молчу. Только глазами хлопаю. А мой начальник военфельдшер Зуев почтительно объясняет: «Это наш Чижик». Генерал еще пуще: «Я вам покажу Чижика! И… пыжика покажу! Ишь в бирюльки играют. Нашли время. Вон! В тыл! В Уфу! В Иркутск! За школьную парту!..»
Ну и поревела я тогда… В тыл! За что? Почему в тыл? Все на фронт рвутся, а меня в тыл. Это добровольца-то!
Сразу меня не отправили, а по осени попали мы в окружение между Демянском и Лычковым. А когда вырвались из фашистского кольца и пробились к озеру Селигер, нашей дивизией командовал уже другой генерал. Так и осталась я на фронте. Но предприняла кое-какие меры маскировки. Вместо юбчонки надела солдатские штаны-галифе, обрезала косички и зализала челку. Посмотришь издали — чем не боец? Но все равно, как, бывало, завижу генеральские лампасы — так в кусты. Это у меня такой инстинкт самосохранения выработался: от «мессера» — в канаву, от генерала — в кусты…
И все шло как по маслу. Вначале я перевязывала раненых своего стрелкового полка, потом примазалась к пулеметчикам.
18 августа сорок второго года на юге, на реке Чир, началась великая Сталинградская битва. В тот же день войска нашего Калининского фронта перешли в наступление на сильно укрепленный фашистами город Ржев. Задача наша была абсолютно определенной: связать на Ржевском направлении как можно больше вражеских дивизий, с тем, чтобы лишить Гитлера возможности перебросить с нашего фронта дополнительные силы под Сталинград. Дрались мы яростно: уж очень всем нам хотелось помочь героическим сталинградцам.
19 августа у пулемета «максим» на поле боя осталась я одна. Все мои боевые товарищи погибли или были ранены. Немцы контратаковали почти непрерывно. На помощь ко мне подоспел комсорг нашего полка Дима Яковлев. Под вечер фашисты предприняли «психическую» атаку. Шли на наши позиции во весь рост, без головных уборов, с засученными рукавами. Автоматы у животов, в зубах кинжалы. Одним словом, головорезы-смертники. А тут еще на флангах фашисты до наглости близко подкатили радиоустановки с мощными усилителями. Они орали в темпе марша на одной омерзительной октаве: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» В общем, картина не для слабонервных. Мороз по коже. Хорошо, что мы с Димой уже всякое повидали.
Наш «максимка» был самым левофланговым. Позиция удобная. Хорошо замаскированная. Мы подпустили «психов» совсем близко, почти как Анка-пулеметчица из кино «Чапаев».
Я уже отчетливо видела их звериные рожи, волосатые руки, небритые подбородки. Казалось, вот-вот бандиты захлестнут наши редкие цепи. Не выдержала, закричала: «Дима, огонь!» И комсорг застрочил с рассеиванием на всю ширину их рядов. Фланкирующий огонь самый губительный, да еще с близкого расстояния. Фашисты заметались. А тут и еще два наших (соседних) пулемета яростно заклекотали. «Психи» не выдержали. Залегли, огрызаясь автоматным огнем, хоть и неприцельным, но зато невероятной плотности. Совсем рядом с нашей позицией разорвалась мина. Дима был ранен осколком в голову. Рана на Диминой макушке была небольшой, но глубокой. Кровь заливала Димины голубые глазищи. Он отфыркивался, как раненый морж в воде, и все торопил меня: «Скорее, чертов Чижик! Не копайся!» — и все рвался к пулемету. Так и не дал перевязать как следует. Опять залег за «максимку». Но тут хищная пуля, ворвавшись в прорезь бронированного щита, клюнула Диму в левый карман гимнастерки, да так, что на секунду материя задымилась. Дима охнул, выплюнул кровавую пену и сполз на дно окопа, судорожно цепляясь руками за обгоревшую траву.
«Психи» снова поднялись во весь рост. Теперь стреляла я. Стреляла до тех пор, пока не закипела вода в кожухе. Из пароотводной трубки хлестал пар. Обжигая пальцы, я с трудом отвернула пробку трубки и спустила из кожуха кипяток. Вставила в приемник новую ленту, перезарядила, но стрелять было нельзя: раскаленный пулемет изрыгает не пули, а бесполезные сгустки свинца. Воды! Во что бы то ни стало воды! Охладить кожух.
Пользуясь минутным затишьем («психи» выдохлись) я оглядывалась по сторонам, ища помощи. И тут прибежал ординарец комиссара Юртаева комсомолец Петя Ластовой. Из ближайшей канавы он принес в двух касках мутную жижу. Ее мы вылили на кожух сверху.
Я взмолилась:
— Петенька, надо еще!
Он молча принес вторую порцию такой же «воды». С сомнением спросил:
— А можно ли этакое заливать в кожух?
— Лей! Некогда разбираться.
Петя по приказанию комиссара полка остался со мной.
— Петя, набивай ленту. Я комсорга осмотрю.
С трудом перевернула тяжелого Диму на спину. Он был без сознания. Пульс прощупывался едва-едва. Но я обрадовалась: жив. Перевязать не успела. Прибежал пожилой санитар. С моей помощью уложил Диму на плащ-палатку, потащил в тыл.
— Контратака! Готовьсь!..
Я очень волновалась. Не от страха, а из боязни, что пулемет откажет. «Максим» капризный, чуть что не так — замолчит. Такие капризы называются «задержками». По уставу задержек насчитывается пятнадцать. Да плюс шесть неуставных. А я знала и умела устранять только две: перекос патрона и поперечный разрыв гильзы. Петя же и вовсе пулемета не знал. И я вдруг помимо своей воли начала заклинать вслух, как шаман, отгоняющий злых духов от стойбища:
— «Максимушка», «максинька», не выдай! Родной, не откажи! Ради бога, не откажи!
Я даже, кажется, перекрестилась машинально, потому что Петя вдруг поглядел на меня с немым изумлением. Потом упрекнул:
— Эх ты, фронтовик!..
Я не помню, как была ранена. Очнулась уже в медсанбате. В ту же ночь меня эвакуировали в полевой госпиталь.
Лечусь одна среди мужчин. Полеживаю, как барыня, в солдатской палате за ширмой из плащ-палатки. От скуки «Боевые уставы» почитываю. «Максимку» своего изучаю.
Но все равно скучища зеленая. И вдруг выздоравливающие солдаты подняли в палате неистовый хохот. Я отдернула плащ-палатку и спрашиваю по-свойски:
— Эй, братцы-кролики, какая вас муха укусила? В чем дело?
— Слушай, пулеметчица, — отвечают хором, — мы тебя на курсы записали.
— Это на какие еще курсы?
— На армейские. Младших лейтенантов, командиров взводов.
— Ошалели! Да какой из меня командир? Да и кто же меня примет?
— Ха-ха-ха! А мы тебя лейтенанту Широкову, который записывал, всучили, как парня!
— Еще не легче. Да вы что, ребята, в самом деле? А если он не поверит и сюда придет?..
— Не придет. Поверил! И бумажку тебе, как парню, выдал. Держи.
…Командир учебной пулеметной роты капитан Бунчиков держит в обеих руках мою «мужскую бумажку», глядит на меня с ехидным подозрением и говорит своему заместителю:
— Лейтенант Широков рехнулся. Девку парнем завербовал.
Мне стало очень обидно.
— Выбирайте, — говорю, — выражения, товарищ капитан! Что значит «завербовал», и какая я вам девка?
— А кто ж ты? Парень, что ли? Надела солдатское галифе, так думаешь и мужчина? Да и не в том дело, что женщина, хотя мы вашего брата и в принципе и по приказу на курсы не принимаем. А тебя и тем более. Погляди на себя: двухпудовый пулеметный станок на себя как взвалишь?
— Обязательно станок, а тело пулемета или, скажем, щит нельзя? Они же легче. К тому же в бою «максимка» на колесах, катится как по маслу…
— На колесах!.. — передразнил ротный. — Что это тебе — телега? Не колеса у пулемета, а катки.
— Да знаю. Это я просто так.
Тут вмешался молчавший до сих пор заместитель командира роты:
— До свидания, милое создание. Привет тому юмористу, который тебя сюда направил. А нам некогда. Делом надо заниматься.
Вот тут-то меня и осенило. Уж очень вдруг захотелось на курсы попасть.
— Хорошо, — говорю, — так и передам генералу-лейтенанту Поленову. Это он меня сюда послал. «Иди, — говорит, — а я брякну». Не верите? Звоните ему сами (шутка ли: по такому пустяку самого командарма беспокоить? Позвони-ка, попробуй. Ха-ха-ха!..).
Признаться, я нашего командарма и в глаза не видела. Только слышала, что генерал-лейтенант Поленов всем генералам генерал. И все его боятся. Уж так строг, так требователен, что и сказать нельзя. Солдат не обижает. Зато с командиров за самую малость шкуру спускает.
Смутились мои мучители. Стали шептаться. И позвонили не командарму, а начальнику курсов и ему напомнили о генерале Поленове. Не знаю, что ответил начальник.
Командир роты все еще с кислой миной, но уже без прежней уверенности говорит мне:
— Да ты и пулемета-то не знаешь…
— То есть как это не знаю, когда я ранена за пулеметом! Знаю. Что хотите спросите — отвечу. — А про себя: «Пронеси и помилуй! Только б не про «задержки»…»
Но ротный, не желая принимать меня всерьез, отмахнулся хмуро. Шумно вздохнул. Не хотелось командиру роты меня принимать. Ох, как не хотелось! Его заместитель развел руками: дескать, сие от нас не зависит. Он так резюмировал наши затянувшиеся переговоры:
— Чего хочет женщина — того хочет сам черт. Предупреждаем: ни поблажек, ни скидок, ни особых условий не будет. В случае жалобы на тебя или от тебя вылетишь пробкой туда, откуда свалилась на наши бедные головы. Ясно?
— Так точно! — гаркнула я, не помня себя от радости.
Так я стала курсантом. А на курсах три учебных роты: стрелки, разведчики, пулеметчики. В каждой роте по три взвода, в каждом взводе по тридцать три штыка, и только в нашем, пулеметном, для ровного счета — я в придачу. Однокурсники приняли меня довольно добродушно: чего, дескать, не случается на войне. Иные удивлялись: «И куда ты, пигалица этакая, лезешь? Перевязывала бы своих раненых на здоровье». Иные посмеивались: «Как в кино «Сто мужчин и одна девушка». Я отшучивалась: «Если бы да кабы только сто!» Впрочем, мне было безразлично, ведь и в родном полку, находясь одна среди мужчин, я чувствовала себя вполне в своей тарелке. И очень не любила, когда мои однополчане меня жалели или уж слишком опекали. Так и тут. Я старалась ничем не выделяться среди своих новых товарищей, но ни в чем и не уступала. Держалась на равных. Одним словом: курсант как курсант. Но у старшины пулеметной учебной роты, видимо, мнение на сей счет было иное. Это он — Нецветаев — кадровик-сверхсрочник: плечи — косая сажень, усы, как у Буденного, грудь колесом, — каждое утро кричит спозаранок под окнами нашей взводной казармы-сарая:
— Тридцать три с «недоразумением», выходи на перекличку!
Тридцать три — мои товарищи — курсанты. А недоразумение — это, по мнению старшины, я. Он был абсолютно уверен, что никакого командира из меня не получится, что это просто блажь и пустая трата времени и казенных денег. Но все-таки на всякий случай осторожный и требовательный службист почти каждый вечер после отбоя дрессировал меня на плацу при луне.
— Смир-р-но! На пле-чо! К ноге! Довернуть приклад! Не заваливай штык — ты ж не баба! Кру-го-ом! Отставить! Раз тебе выпала мужская планида — мужчиной и будь…
С последним доводом товарища старшины я вполне согласна и потому в ответ на все его замечания и ехидства — ни гугу.
…Перед наскоро отрытыми полупрофильными окопами стоят во весь рост «вооруженные до зубов фашисты» — куклы, вылепленные из мокрой глины. Мы отрабатываем учебный штыковой бой.
— Длинным коли!
Колю, колю проклятого глиняного урода, колю так, что штык трещит. Ребята осторожно похохатывают. Физрук наш тоже смеется. Не обидно: наверное, и в самом деле со стороны смешно глядеть на мои старания. Он даже меня утешает: