И если он все ж таки заставил рассматривать
Впрочем, на старости лет Шопенгауэр уже не желал проявлять этого благородства. Словно предчувствуя, что после его смерти доктора медицины слишком уж рьяно возьмутся отыскивать «истинные» причины возникновения дрезденского трактата и в этих узко специальных поисках, направленных на его личность, распоясаются не на шутку, – словно предвидя, какие диагнозы («анормальная иннервация», «ненормальное функционирование психики», «мания величия», «липемания» и т. д. и т. п.) будут свалены на его голову и доктором Зейдлицом, и доктором Мёбиусом, и совсем уж глумливым доктором Ломброзо, Шопенгауэр старался свою личность от медицинских взглядов спрятать. Он настойчиво повторял, что «Мир как воля и представление» писался помимо
Но как бы то ни было, на протяжении дрезденского периода Шопенгауэр оставался верным слугой своей Госпожи. Тогда она была ему далеко не чужой. Тогда он даже не отделял (не в состоянии был отделять) себя от нее. Он был не то чтобы не в себе – он целиком был в ней. И все, что происходило с Шопенгауэром в Дрездене, происходило на самом деле с ней. Это она посещала сумасшедшие дома. Она вглядывалась в глаза какого-то душевнобольного мальчика, чтобы получше понять, в чем состоит сущность
Это было в самом начале дрезденского периода. Шопенгауэр прогуливался в оранжереях. Он прогуливался там среди диковинных растений. Вдруг остановился и стал очень резко и выразительно жестикулировать – так, как будто бы он сопровождал жестами какой-то чрезвычайно бурный, но беззвучный разговор, неожиданно завязавшийся между ним и… Бог его знает кем – рядом с ним никого не было. Где-то поодаль стоял только смотритель Королевских оранжерей и с изумлением наблюдал эту необъяснимую сцену. Когда же смотритель, подойдя к жестикулирующему человеку, поинтересовался у него, кто он такой, ответом ему и были эти слова:
К концу дрезденского периода, когда Мировая Воля выяснила, кто она такая, когда она достигла, говоря ее словами,
Прежняя, человеческая, здоровая субъективность мало-помалу обрела в нем силу. И все же нечто объективное, нечто унаследованное им от своей Госпожи навсегда осталось в Шопенгауэре.
Всем, кому доводилось встречаться с ним во Франкфурте-на-Майне, где он в полном одиночестве провел три последние десятилетия своей жизни, предаваясь чтению книг, играя на флейте, гуляя с пуделем да изредка появляясь в ресторации отеля «Английский двор», бросалась в глаза его странная склонность разговаривать с самим собою, вести с самим собою обстоятельную беседу, сопровождаемую выразительными жестами. Но даже тогда, когда Шопенгауэру случалось говорить с людьми, его не покидало чувство, что он разговаривает наедине с собою. «Подчас я говорю с людьми, точно дитя с куклой: ребенок хотя и знает, что кукла его не понимает, тем не менее, путем приятного, заведомого самообмана доставляет себе удовольствие болтовни», – замечал Шопенгауэр.
До конца своих дней – до 21 сентября 1860 года – он продолжал испытывать то, что приучила его испытывать в Дрездене Мировая Воля, говорящая, но не имеющая никаких собеседников в своем мире, где она обречена вечно царствовать и вечно обращаться к себе с ясными речами в безмерном и безбожном одиночестве. Однако и после 21 сентября 1860 года для Шопенгауэра не многое изменилось. Просто перестало быть «нечто такое, чему не следует быть», исчезло нечто такое, что имеет предрасположенность быть «субъективным насквозь». Иными словами, самовольное «существование в качестве
Время окончания периода неизвестно.
Подвиг Катулла
Ядовитейший римский поэт Гай Валерий Катулл оградил от забвения множество безвестных имен. Шлюха Амеана,
За сотни лет до своей всемирной славы, которой могло бы и не случиться, если бы в 1300 году в библиотеке одного из монастырей Вероны не обнаружилась нечаянно латинская рукопись под заглавием
Катулл не ошибся:
Историю любви Катулла и Лесбии уже сотни лет вдохновенно реконструируют филологи и поэты. Извлеченная из его стихов, дополненная множеством косвенных сведений и общих соображений, история, тем не менее, остается самым загадочным фрагментом его биографии, которая известна именно фрагментами и главным образом по книге самого Катулла.
Точная дата его рождения не установлена. Согласно христианской Хронике iv века, приписываемой Иерониму Блаженному, он родился в 87 году до Р. Х. Однако хронологические расчеты современных исследователей дают более позднюю дату – 84 год до Р. Х. Его родина – Верона, север Италии, долина реки Пад (ныне По).
Для Рима тогда это была одна из далеких и презренных провинций –
Что же касается знатности отца, предположительно открывавшей ему доступ к магистраторской должности, которая одна и превращала уроженца Предальпийской Галлии в римского гражданина, то о знатности не существует никаких сведений, как и о том, что отец Катулла когда-либо был магистратом в Вероне. О богатстве же установлено – по стихам Катулла – только одно: недалеко от Вероны на южном берегу Бенакского озера (ныне оз. Гарда) у отца была вилла, стоявшая на мысе Сирмион. Возможно, именно там Катулл и вырос. Впрочем, о его детстве ничего неизвестно, кроме того, что в раннем возрасте, еще до совершеннолетия, он пережил сильное потрясение – кончину горячо любимого брата, погибшего при неизвестных обстоятельствах в поездке на Восток, в Троаду, где он и был похоронен. Много лет спустя, очутившись в тех краях и разыскав там вблизи древней Трои драгоценную могилу, Катулл проливал над ней, как он выразился в своей скорбной элегии, «обильные потоки нескончаемых слез».
Итак, если опираться на факты, пусть малочисленные, но установленные, Катулл ко времени его приезда в Рим и встречи с Лесбией был безвестным провинциалом, не обладающим ни родовитостью, ни богатством, ни римским гражданством. Всё его достояние составляли лишь несколько юношеских стихов, известных Корнелию Непоту, который тоже был родом из Предальпийской Галлии, но в Риме уже успел прославиться историческими трудами. Ему Катулл впоследствии и преподнес свою книгу, не забыв упомянуть в посвящении, что Непот еще тогда имел обыкновение
Разумеется, прозорливый Непот, а вместе с ним и другие выходцы из Предальпийской Галлии – поэт Гельвий Цинна и оратор Лициний Кальв, не просто «во что-то», а очень высоко ставили Катулла. В Риме они вскоре сделались его близкими друзьями. Но на спесивый взгляд потомственных римских аристократов безродный веронец, наделенный второсортным латинским гражданством, «правом Лациума», как оно называлось, должен был выглядеть персоной если не ничтожной, то вполне незначительной, пригодной лишь на то, чтобы пополнить в качестве клиента пеструю свиту именитого патрона.
Такой персоной он, вероятно, и представлялся Квинту Метеллу Целеру, сенатору, происходившему из знатного римского рода и избранному в 60 году консулом. По приезде в Рим Катулл очутился в его свите. Это, конечно, не было чистой случайностью. Совсем недавно, в 62–61 годах, Метелл занимал должность наместника Предальпийской Галлии, и для Катулла как выходца из этой провинции было естественно искать у него покровительства в Риме. Хотя не менее, а может быть, даже и более естественно было бы попытать счастья в свите отцовского товарища, который добился консульства на следующий, 59 год. Но Катулл почему-то этого делать не стал. Мало того, он принялся поносить Цезаря с неудержимым, кривляющимся ехидством в стихах столь же отточенных, сколь и непристойных. Без всякой объяснимой причины – комментаторы только разводят руками – он поначалу вдруг сделал персонажем своих глумливых инвектив цезарианского офицера по имени Мамурра, по должности
На Цезаря это произвело убийственное впечатление.
В свите сенатора Метелла Катулл оставался недолго. В 59 году покровитель неожиданно скончался, отравленный, по убеждению современников, собственной женой. Считается, что именно с этого времени началась история любви Катулла и Лесбии.
Обстоятельства могли бы сложиться так, что исследователи никогда бы не установили, кем была героиня этой истории. По стихам Катулла, где в образе Лесбии сосредоточены одновременно вся волшебная красота небесных богинь и всё буйное блядство кабаков и переулков Рима, ее можно было бы представлять кем угодно – потаскушкой с улицы Субура, какой-нибудь вольноотпущенницей, римской гетерой или некоей
«Вот тебе, Максим, мое преступление, составленное из одних гирлянд и песен. Ну прямо – закоренелый прожигатель жизни, не так ли? Ты обратил внимание, как меня порицали здесь даже за то, что хоть у мальчиков другие имена, я назвал их Харином и Критием? Да, но ведь в таком случае можно было бы обвинить и Гая Катулла, за то, что он Клодию назвал Лесбией…»
Так открылось ее настоящее имя. Клодия.
Она принадлежала к древнейшему патрицианскому роду Клавдиев, который со времен Республики в каждом поколении давал Риму консулов, диктаторов и цензоров. Среди ее предков были легендарная дева-весталка Квинта Клавдия, которая, по преданию, силой молитвы сняла с мели и провела вверх по Тибру корабль со святынями богини Кибелы, и не менее легендарный консул Аппий Клавдий Слепой, при котором были построены первый римский водопровод, названный его именем, и дорога от Рима до Капуи – знаменитая Аппиева дорога. Вся родня Клодии была на виду и в те времена, о которых идет речь. Ее отец занимал должность консула в 79 году. Брат Публий Клодий в годы жизни Катулла в Риме стал народным трибуном, которого плебеи провозгласили своим вождем. Старшая сестра была замужем за консулом 68 года Квинтом Марцием Рексом, младшая – за полководцем Лукуллом, сводная – за Помпеем Великим. Сама же Клодия была женой Метелла – того знатного сенатора, в свиту которого судьба привела безродного веронца, чтобы он мог увидеть вблизи ослепительное божество:
Но это далеко не все, что стало известно о воспетой Катуллом Лесбии, благодаря тому, что ритор Апулей однажды вымолвил ее настоящее имя.
Не одна только «Книга Катулла Веронского» увековечила ее образ. Под собственным именем она выступает персонажем и другого уцелевшего произведения – «Речи в защиту Марка Целия» (
Клодия участвовала в этом процессе. Более того, именно она тайно направляла все действия обвинителей (в их числе был и ее брат Публий), которые привлекли к суду юного оратора Марка Целия – ее любовника и близкого друга Катулла. Целию среди прочего вменялась в вину попытка отравить Клодию при помощи ее же золота, которое он будто бы использовал для приобретения яда и подкупа рабов-исполнителей. Образ Клодии, нарисованный в этой речи, лишен той восхитительной двойственности, какую ему сообщает поэзия Катулла.
Не выказывая ни малейшего признака божественности, Клодия у Цицерона предстает родовитейшей римской шлюхой, оскверняющей своим необузданным развратом священную память великих предков, в особенности же легендарной весталки и доблестного Аппия Слепого, от лица которого Цицерон – как бы вызвав на суд его дух из царства мертвых – возглашал, обращаясь к Клодии:
«Для того ли расстроил я заключение мира с Пирром, чтобы ты изо дня в день заключала союзы позорнейшей любви? Для того ли провел я воду, чтобы ты пользовалась ею в своем разврате? Для того ли проложил я дорогу, чтобы ты разъезжала по ней в сопровождении посторонних мужчин?»
Цицерон ничего не упустил в пылу изобретательного красноречия. Он позаботился, чтобы претор Гней Домиций узнал Клодию как можно ближе. Он рассказал суду о ее поездках в Байи – курортный городок близ Неаполя, который со времен поздней Республики был одинаково знаменит на всю Италию целебными источниками, морскими купаниями, роскошными термами и привольным блудом, царившим там повсеместно. «Уверяю вас, – вещал Цицерон, – Байи не только говорят, но даже гремят о том, что одну женщину ее похоть довела до того, что она уже не ищет уединенных мест и тьмы, обычно покрывающих всякие гнусности, но, совершая позорнейшие поступки, с удовольствием выставляет себя напоказ в наиболее посещаемых и многолюдных местах и при самом ярком свете». Он обрисовал ее дом, «где мать семейства ведет распутный образ жизни, откуда нельзя выносить наружу ничего из того, что там происходит, где обитают беспримерный разврат, роскошь, словом, все неслыханные пороки и гнусности». Он дал понять, что само обвинение, исходящее из этого дома – «из враждебного, из опозоренного, из жестокого, из преступного, из развратного», – есть лишь открытая демонстрация свирепой похоти «безрассудной, наглой, обозлившейся женщины». Обозлившейся, разумеется, на Марка Целия, который в какой-то момент вдруг решил разорвать с ней любовную связь. И наконец, Цицерон поведал суду о том, чего «нельзя выносить наружу» и что хорошо было известно его подзащитному, проводившему в «преступном доме» не только дни, но и ночи. По ночам Клодия совокуплялась со своим младшим братом, народным трибуном Публием Клодием. Возможно, именно это и послужило для Целия причиной разрыва с неверной любовницей, которая
Вежливо Цицерон, конечно, не заговорил с ней. Он продолжал называть ее на протяжении всей речи, произносившейся на Форуме перед собранием почтенных мужей, свидетелей и народа, «распутницей», «развратницей», «преступнейшей женщиной».
Клодия была уничтожена.
После этого процесса, на котором Целий был оправдан по всем пунктам обвинения, она исчезла с горизонта римской жизни. В дальнейшем никаких сведений о ней не появляется в древних источниках. Предполагают даже, что удар для нее был столь сильным, что она вскоре умерла.
Но было ли это безжалостное обличение Лесбии ударом для Катулла? Ему, несомненно, были знакомы все обстоятельства судебного процесса против его близкого друга и сама «Речь в защиту Целия», обернувшаяся катастрофой для его божества. Комментаторы до сих пор не могут сойтись во мнении, какое чувство он выразил в стихотворении, обращенном к Цицерону:
Было ли это стихотворение нечаянным откликом уязвленного сердца на обдуманную и тонко выстроенную казнь возлюбленной? Или, может быть, оно вообще не имело никакого отношения к апрельскому процессу 56 года, а было всего лишь ироническим ответом, «вызванным нападками Цицерона на новое литературное течение, к которому примыкал Катулл», как трактуют некоторые комментаторы, не учитывая, впрочем, того обстоятельства, что Катулл уже примыкал к Небесам в то время, когда Цицерон сформулировал в «Тускуланских беседах», «Ораторе» и «Письмах к Аттику» свое неудовольствие поэзией неотериков, то есть новых стихотворцев, как он их называл. Но если речь здесь все же идет о Лесбии, то что содержат в себе эти строки – одно лишь злобное ёрничество? Обиду? Или в них действительно выразилась горестная благодарность Цицерону, к которому Катулл «мог хорошо относиться за его речь „За Целия“ против изменницы Клодии», как толкуют другие комментаторы.
Ответ на эти вопросы можно найти лишь вместе с ответом на главный вопрос. Кем была Лесбия для Катулла? В самом ли деле она когда-нибудь была его любовницей?
О да, конечно, он знал о ней многое! В том числе и все то, что говорилось на суде. Это о ней и ее брате – об их кровосмесительной связи – он писал, называя Публия Клодия Лесбием, с такой мстительной желчностью:
Это ее, Лесбию, он так жадно разыскивал по «разнузданным кабакам» и находил ее там в родовитой «кабацкой своре» на коленях «паршивых кобелей», которые тешились с ней «все до одного», похваляясь своими
Это о ее поцелуях он писал с такой воспаленной страстью, мечтая, чтобы Лесбия подарила ему их столько же, «сколько лежит песков сыпучих/ Под Киреною, сильфием поросшей,/ От Юпитеровой святыни знойной/ До гробницы, где Батт схоронен древний». Это на смерть ее ручного воробушка он слагал пародийно величественные эпитафии, поражавшие потом своей нежностью Марциала. Для ее забавы бросал в огонь «„Лет“ Волюзия сраные страницы». Во славу ее красоты глумился над признанными красавицами Рима, среди которых была и любовница Мамурры Амеана, не избежавшая его злобно-юродских приветствий:
В истории этой любви было все – и безмятежно-счастливое начало, и яростная ревность, и уличения в неверности, и жестокие размолвки, и проклятия, и клятвы, и слезы, и радостные примирения. Был и окончательный разрыв. Его соотносят с самым горестным стихотворением из посвященного Лесбии цикла, который беспорядочно рассеян по «Книге Катулла Веронского», произвольно составленной из 116 произведений поэта каким-то неизвестным его земляком во времена поздней античности. По этому – 11-му – стихотворению, в котором явственно проступает дата его написания, устанавливаются хронологические рамки любовного романа, завершившегося катастрофой:
Стихотворение было написано не ранее 55 года до Р. Х., когда Цезарь с огромным войском совершил первый переход через Альпы. Именно это событие упомянуто в третьей строфе:
Из этого следует, что «злые и последние слова» были сказаны поэтом уже после судебного процесса 56 года. Однако по общему убеждению исследователей Клодия уже не могла быть в это время любовницей Катулла, ибо процесс круто изменил ее судьбу, если не поставил в ней финальную точку. Да и сам Катулл, страдавший, как явствует из некоторых его стихов, чахоткой, был тогда на пороге смерти, последовавшей предположительно в 54 году до Р. Х.
Но когда, в таком случае, в какой период его римской жизни возник, развился, прошел через множество темных и светлых стадий и завершился мрачным разрывом этот любовный роман, который вобрал в себя всю гамму переменчивых чувств любовников и выразился в стихах Катулла, как признают филологи, с еще невиданной для античной поэзии полнотою?
Могла ли Клодия стать любовницей поэта в тот же год, когда он переехал из Вероны в Рим? По мнению одного из самых авторитетных исследователей древнеримской литературы Михаила Гаспарова, чьи комментарии и статья сопровождают русское академическое издание «Книги Катулла Веронского», это маловероятно. «До 59 г. Клодия была замужем и заведомо вела себя более сдержанно», отмечает он. К этому нужно добавить, что сенатор Метелл и римский закон, сурово каравший за супружескую неверность, должны были сдерживать не только Клодию, но и Катулла – приезжего веронца, латинского гражданина, человека из свиты, которого всесильный патрон мог просто стереть с лица земли при малейшем намеке на любовную связь со своей супругой. Во всяком случае, при жизни Метелла Клодия едва ли могла стать той Клодией, которая дарила Катуллу неисчислимые поцелуи и которую пускали в кабаках по кругу
Но можно ли предположить, что Клодия потому и отравила мужа, что у нее завязались какие-то тайные отношения с Катуллом, которого она впоследствии, освободившись от брачных уз, открыто сделала своим любовником? Предположение заслуживало бы внимания, если бы не было известно, что после кончины Метелла любовником Клодии стал Целий. Ради него она и в самом деле могла решиться на преступление. Богатый, чрезвычайно дерзкий, обворожительно красивый (даже один из его обвинителей, Атратин, называет его «красавчиком Ясоном»), Целий был потомственным римским всадником. Его карьера была на взлете. Как раз в это время он приобрел скандальную известность, ворвавшись в римскую политику благодаря громкому делу консула 63 года Гая Антония, которого он привлек к суду за вымогательство и выиграл этот процесс у самого Цицерона, своего учителя, выступавшего защитником. В Риме уже боялись не только остроумных и виртуозных речей Марка Целия, но и его свирепых выходок. Этот неукротимый splendidus[18] мог позволить себе всё – ударить сенатора на выборах верховного понтифика, избить послов Александрии, в том числе и их главу, философа Диона, затеять с неизвестной целью, – быть может, только ради куража, – мятеж в Неаполе, подкупить своих избирателей на выборах в квесторы. Словом, это был не созерцатель жизни, а ее безоглядный герой. Нет ничего удивительного, что своим героем его избрала и Клодия, жадная ко всем проявлениям жизни. Целий поселился с ней в одном доме на Палатинском холме, арендовав помещения у ее брата Публия, которому он платил за них очень щедро – по 10 000 сестерциев в месяц. Мы не будем утверждать, что Целий мог участвовать вместе с Клодией в отравлении ее мужа, доводившегося ей, между прочим, двоюродным братом (кровосмесительство было у нее в крови). Скажем только, что по какой-то причине Клодия страшилась именно яда, когда дело дошло до развязки ее романа с Целием. Развязка же, как нам известно, была и без яда драматической. По ней можно судить, какие сильные страсти бушевали в сердцах героев до тех пор, пока на Форуме перед судьями не вырвалось наружу всё, что их мучило и возбуждало – коварство, подозрения, сожительство с братом, развеселые Байи… Они были любовниками с 59 по 57 год.
Роман Катулла, столь же страстный и полнокровный, можно было бы поместить в тот промежуток, когда Целий и Клодия, разорвав отношения, готовились к судебному процессу. Однако доподлинно известно, что как раз в это время Катулла не было в Риме. В 57 году он уехал на Восток, в Вифинию, с претором Гаем Меммием, в свиту которого перешел после смерти Метелла. Он надеялся разбогатеть в этой поездке щедростью нового патрона, а заодно разыскать близ Трои могилу брата. Последнее, как мы знаем, ему удалось, первое – нет. Разочарованный, он вернулся в Италию лишь в 56 году, и притом вернулся не в Рим, а в свою родную Верону. Не исключено, что в том же году он снова приехал в столицу. Но это уже – год процесса Целия. Круг замыкается. И, кажется, в этом круге нет места для знаменитой любовной истории Катулла и Лесбии. Хотя место исследователи ищут уже давно и старательно.
Гаспаров, например, признает, что стихи о Лесбии датируются по большей части 57–55 годами, когда она не могла быть любовницей поэта. «Стало быть, ее роман с Катуллом, – пишет он, – лишь краткая промежуточная или попутная интрижка довольно раннего времени, а стихи о ней Катулла (по крайней мере, некоторые) – произведения очень поздние».
Этот непостижимый хронологический сдвиг побудил ученого выдвинуть гипотезу, которая тоже содержит элемент непостижимости. «Обязаны ли мы представлять себе любовные стихи Катулла, – размышляет он, – мгновенными откликами на события его отношений с Лесбией? Нельзя ли представить, что многие из них были написаны позже, по воспоминаниям, ретроспективно?» Гаспаров при этом ссылается на феномен Афанасия Фета, который «лучшие свои стихи о молодой любви написал в старости, по воспоминаниям, ретроспективно». Даже ничего не зная о поздней любовной лирике Фета, можно легко согласиться с тем, что старик, у которого давно уже затянулись в душе мучительные и сладостные язвы «молодой любви» и который силой обострившейся памяти переносится в далекое прошлое, к «былому счастью и печали», – образ вполне реальный. Но вот молодой человек, который вскоре после крушения любовных чувств и надежд воспроизводит с невозмутимостью шарманщика не спетые в срок нежные песни сердца, предназначенные для той, что совсем недавно сердце ему и надорвала, заслужив его яростные проклятия, – образ почти фантастический. К тому же здесь подразумевается, что любовная история Катулла и Лесбии возникла в первые годы его жизни в Риме. Но помимо высказанных выше соображений есть одно очень важное свидетельство, которое делает эту версию сомнительной. Оно содержится в стихах самого Катулла – в его пространной элегии под номером 68, посвященной некоему Аллию. Из нее явствует, что в «раннее время» у Катулла была совсем другая любовь –
Этот тройственный союз был столь самодостаточным и счастливым для всех участников, что Аллий спустя годы слал Катуллу в Верону письма, упрашивая его вернуться к их прежней совместной жизни. И речь он при этом вел не только о «дарах Венеры», но и о «дарах Муз», из чего следует, что кроме телесных наслаждений любовников связывали еще утонченные, не лишенные поэтического начала чувства. Не случайно Катулл посвятил этой любви одно из самых крупных своих произведений, над которым комментаторы до сих пор ломают головы, задаваясь самыми отчаянными вопросами, например – а могла ли
Лесбия была хозяйкой другого дома, и в этом доме Катуллу не светило любовное счастье. Да и не могло светить, хотя бы уже потому, что «реальная Клодия, – как выражается Гаспаров, – была знатной женщиной». Да, более, чем знатной. Ученый, между прочим, изумляется тому факту, что при всей знатности Клодии, ставившей ее «гораздо выше безродного молодого веронца», в стихах Катулла «нигде, ни единожды не мелькает взгляд на Лесбию снизу вверх… Он говорит о ней как о равной или как о низшей». Это, конечно, тоже странно.
Что ж, странным должно выглядеть и то предположение, к которому нас неизбежно приводят все обстоятельства, сопровождавшие эту любовную историю.
В трактате датского философа Сёрена Кьеркегора «Страх и трепет» есть глава под названием «Похвальная речь Аврааму». В ней говорится: «Подобно тому, как Господь сотворил мужчину и женщину, он создал героя, а с ним – поэта или писателя. Последний не может делать того, что первый, он способен лишь восхищаться героем, любить его, радоваться ему. Однако он так же счастлив, и не менее, чем тот, первый, ибо герой – это как бы его собственная лучшая сущность, в которую он влюблен; при этом он радуется, что это все же не он сам, и его любовь может поистине быть восхищением. Сам он – гений воспоминания, он не может ничего сделать, не восхитившись тем, что сделано; он ничего не считает своим, но он ревнует к тому, что ему доверено. Он следует выбору своего сердца, однако стоит ему найти искомое, как он снова начинает бродить возле всех ворот со своими песнями и речами, чтобы все могли восхищаться героем так же, как он, чтобы все могли гордиться героем, как он. Это и есть его достояние, его скромное достижение, в этом и состоит его верная служба в доме героя».
Разумеется, это метафорический текст. Но это и великий текст, ибо он одновременно возносится над реальностью и прочно схватывает ее, высвечивая в ней нечто самое сокровенное. «Герой» и «поэт» здесь – образы-символы, архетипы жизненного поведения, и в то же время – образы в чистом виде, без малейшей примеси символического значения. Герой и поэт как таковые – когда бы они ни жили и какие бы имена ни носили.
История римского всадника Целия, сенаторской вдовы Клодии и веронского стихотворца Катулла, развернувшаяся в I веке до Р. Х., как никакая другая, соотносится с той реальностью, которая спустя девятнадцать веков выразилась по воле Провидения и стараниями датского философа в «Похвальной речи Аврааму».
Да, Целий был героем этой истории. Катулл – поэтом, «бродившим» вокруг нее «со своими песнями и речами».
Это, конечно, кажется невероятным, что он воспел не свою любовь, а любовь героя. Но у Катулла есть много такого, чего нельзя объяснить, если не обращать внимания на одну поразительную особенность его поэзии, а именно – ее неистовую театральность. Вот он поносит Цезаря. Поносит азартно, воодушевленно. При этом страшно раздражается, когда тот толкует ему о своих человеческих достоинствах, не понимая, что Катуллу нет дела, каков Цезарь в реальности, за пределами его театра – бел он там или черен. У Катулла свой Цезарь – блудозадый, ничтожный и алчный. Но вдруг в какой – то момент Катулл награждает полководца без малейшей иронии в прощальном стихотворении к Лесбии возвышенным эпитетом
Самые грязные, запредельно оскорбительные латинские ругательства, угрожающие и рту, и заду, он беспрестанно обрушивает на неких Фурия и Аврелия:
В этом непредсказуемом театре, где торжествует двойственность, где сама реальность приобретает черты эксцентрического спектакля, все возможно и все вероятно. Здесь Цезарь играет Цезаря, здесь маски неотличимы от подлинных лиц, а лица – от ярких масок. И некая роль здесь может явиться на ум поэту, когда еще не найден ее исполнитель. Клодия еще не вошла в его стихи, когда в них уже возник псевдоним Лесбия. Это произошло случайно. Катулл переводил с греческого оду Сапфо, обращенную к девушке, которую поэтесса страстно любила и ревновала к мужчине. Она не называла возлюбленную по имени. Катулл в эту оду, включенную в его книгу под номером 51 («Тот с богами, кажется мне, стал равен…»), внес множество произвольных изменений и дополнений. В том числе он ввел в нее и это обращение – Лесбия, – связанное исключительно с тем, что Сапфо была родом с острова Лесбос, где она жила в окружении чувственного сообщества лесбосских девушек.
Примечательно, что на протяжении какого-то времени Катулл, словно разыскивая героя и героиню, которых уже заждалась его нетерпеливая Муза, умоляет то одного, то другого приятеля поведать ему историю своей любви. Вот он обращается к Флавию, заметив по его изможденному лицу и по убранству его спальни, что он с головой погружен в бурный роман:
И с такой же горячностью старается развязать язык Камерию, сладостно погибающему в объятиях любовницы:
Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя «выбору своего сердца», бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить «злыми ямбами», – Марка Целия.
К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполненно дружеских чувств:
Что означает здесь это – «наша» (
Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, «ибо поэт, – говорится в „Похвальной речи Аврааму“, – это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание». Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя – тоже своей «лучшей сущности». Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных «попутных интрижек», замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини – та притягательная для его поэзии двойственность, что напрочь исчезла апрельским днем на Форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.
Катулл любил эту любовь. Он любил ее ревниво и самозабвенно. И в этом был его беспримерный подвиг. Увековечив мимоходом своих мелких потаскушек, он в полную силу таланта, отмеренного ему Небесами, воспел великую шлюху Рима Клодию – любовь свирепого всадника Целия.
Он выполнил службу в доме героя.
Встреча в Тамбове
Существо языка, открыл Хайдеггер, «мыслит, строит, любит». И, разумеется, говорит. «Язык
Мало того, только язык и способен это делать. Потому что «Язык по своей сути не выражение и не деятельность человека. Язык говорит».
Что же касается человека, то он «говорит только тогда, когда он соответствует языку». Но даже тогда, когда человек говорит, ничего не меняется. Потому что «
Единое существо языка проявлено в разнообразных существах языка. Одно из них –
Вся загадка Платонова в этом существе, которому Платонов всего лишь соответствовал. Но это «всего лишь» было его тайным подвигом, который он совершал не в бреду, не в бессознательном порыве, не в пылу какого-то слепого юродства, а в ясном сознании. Он был бодрым и бдительным стражником, охранявшим жизнь непостижимого существа языка Платонова, которое родилось и обитало в нем.
Не случайно и не из одного только писательского желания сохранить в неприкосновенности свой текст он подчеркнул однажды (в письме к жене из Тамбова от 1927 года) четыре слова:
«Дорогая Маруся!
Посылаю „Епифанские шлюзы“. Они проверены. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова и Рубановского на необходимость
Пусть не спутают. Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит – пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно.
Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что он творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык
Если мы признáем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходит увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже
Рассуждать о языке Платонова (а значит, и о самом Платонове) можно только в рамках собственного, глубоко субъективного впечатления, каким бы ограниченным и неизъяснимым оно ни было. Это единственно верный путь. Всякая попытка научно-систематического, объективно-филологического суждения о языке Платонова абсолютно бессмысленна. Потому что язык Платонова, стремящийся выйти за пределы языка, не предполагает умственной и даже чувственной деятельности. Он предполагает обморочное бессловесное ви́дение существ, вещей и явлений мира.
В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования.
Это первое предложение повести «Котлован».
Что-то здесь задевает сознание; какое-то закравшееся нарушение разворачивает его, как разворачивает ледяная кочка налетевшие на нее сани. Осознать, в чем оно, это
В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда.
В этом – втором – предложении «Котлована» уже нельзя указать, в чем именно сосредоточено то непостижимое
В будке лежал мертвый помощник. Его бросило головой на штырь, и в расшившийся череп просунулась медь – так он повис и умер, поливая кровью мазут на полу, – сообщает незримому существу в «Сокровенном человеке» существо языка Платонова. – Помощник стоял на коленях, разбросав синие беспомощные руки и с пришпиленной к штырю головой.
«И как он, дурак, нарвался на штырь? И как раз ведь в темя, в самый материнский родничок хватило!» – обнаружил событие Пухов.