Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мировой порядок - Генри Киссинджер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фридрих полагал, что статус великой державы требует территориального единства Пруссии – то есть расширения границ страны. В иных оправданиях, политических или моральных, попросту не было необходимости. «Превосходство наших войск, своевременность, с которыми мы способны привести их в движение, обеспечивают нам, если коротко, явное преимущество перед нашими соседями»; таково оказалось единственное оправдание, по которому Фридрих захватил в 1740 году богатую и традиционно проавстрийскую провинцию Силезия. Решая вопрос геополитически, а не юридически или морально, Фридрих заключил союз с Францией (которая рассматривала Пруссию как противовес Австрии) и сохранил Силезию по мирному договору 1742 года, фактически почти в два раза увеличив территорию и численность населения Пруссии.

Своими амбициями Фридрих вновь принес войну в Европу, которая находилась в состоянии мира с 1713 года, когда Утрехтский договор положил предел притязаниям Людовика XIV. Вызов, брошенный сформированному балансу сил, привел в действие механизмы Вестфальской системы. Цена за принятие в сообщество европейских государств, за вхождение в него в качестве нового члена европейского порядка составила семь лет опустошительной, почти катастрофической войны. Прежние союзы утратили силу, поскольку былые союзники Фридриха теперь норовили его остановить, а былые соперники пытались использовать дисциплинированную прусскую армию ради собственных целей. Россия, далекая и загадочная, впервые приняла участие в состязании за европейское влияние. На грани поражения, когда русские войска стояли у ворот Берлина, Фридрих обрел спасение в результате внезапной смерти царицы Елизаветы. Новый царь, давний поклонник Фридриха, завершил войну. (В апреле 1945 года Гитлер, осажденный в окруженном Берлине, ожидал события, сравнимого с так называемым «Чудом Бранденбургского дома», – и услышал от Йозефа Геббельса, что чудо произошло: умер президент Франклин Д. Рузвельт.)

Священная Римская империя превратилась в название без сути, и никто из европейских держав более не претендовал на универсальную власть. Почти все правители утверждали, что правят по божественной воле – этого не ставила под сомнение ни одна крупная держава, – но вынужденно признавали, что Господь благоволит и многим другим монархам. Поэтому войны затевались ради ограниченных территориальных приобретений, не ради свержения существующих правительств и институтов, не ради принуждения к новой системе отношений между государствами. Традиция не позволяла правителям рекрутировать подданных и сильно уменьшала возможности повышать налоги. Что касается гражданского населения, его страдания ни в коей мере не сопоставимы с ужасами Тридцатилетней войны – или той катастрофой, которую технологии и идеология произведут два столетия спустя. В восемнадцатом веке баланс сил представлял собой театр, в котором «жизни и ценности выставлены на обозрение, среди великолепия, блеска, галантности и ярких спектаклей самоуверенности». Использование силы ограничивалось тем фактом, что система – это признавали все – не потерпит гегемонистских устремлений.

Наиболее стабильные международные порядки обладали преимуществом единого восприятия. Государственные деятели, которые сформировали европейский порядок восемнадцатого века, были аристократами, которые оперировали нематериальными активами (честь, долг и прочее) столь же умело, сколь умело договаривались о фундаментальных принципах. Они принадлежали к единой элите общества, которая говорила на общем языке (французский), посещала одни и те же салоны и заводила романтические связи в столицах других государств. Национальные интересы, конечно, варьировались, но в мире, где министром иностранных дел мог служить подданный другого монарха[25] (до 1820 года в России, например, министров иностранных дел приглашали из-за рубежа), а территория могла изменить национальную принадлежность вследствие брачного союза или удачного наследования, ощущение объединяющей общей цели было выражено наглядно. В восемнадцатом веке расчет сил делался, исходя из всеобщего вдохновляющего чувства легитимности и негласных правил международного поведения.

Согласие не следует сводить исключительно к этикету; оно отражало этические убеждения европейцев. Никогда в истории Европа не была более сплоченной или более «спонтанной», нежели в тот период, получивший позднее наименование эпохи Просвещения. Новые достижения в науке и философии постепенно устраняли прежние европейские разногласия из-за традиций и вер. Стремительное наступление рационализма по многим фронтам – в физике, химии, астрономии, истории, археологии, картографии – укрепляло новую, светскую веру в разум, предрекая, что раскрытие всех тайн природы ныне – только вопрос времени. «…Истинное мироздание было наконец открыто: оно стало развивающейся, все более совершенствующейся системой познания мира», – писал в 1759 году блестящий французский энциклопедист Жан Лерон Д’Аламбер, вторя общим умонастроениям:

«Начиная с представлений о Земле и кончая представлениями о Сатурне, от истории неба до истории насекомых, наука о природе совершенно изменила свой вид. А вслед за нею и все другие науки приобрели новую форму… Открытие и применение нового метода философствования возбуждают не только энтузиазм, сопровождающий все великие открытия, но также и всеобщий взлет идей. Все эти причины вызвали к жизни настоящее брожение умов. Брожение это, действующее во всех направлениях, неудержимо обратилось на все, что попадается на его пути, подобно вышедшему из берегов, сметающему дамбы потоку».

Это «брожение» основывалось на новом, аналитическом духе и на тщательном исследовании всех гипотез и утверждений. Изучение и систематизация знаний – предприятие, олицетворением которого стала двадцативосьмитомная «Энциклопедия», в чьем издании Д’Аламбер участвовал в 1751–1772 годах, – позволяла говорить о познаваемой, демистифицированной вселенной, о человеке как ее основном деятеле и раскрывателе тайн. Обширные знания будут объединены, писал коллега Д’Аламбера Дени Дидро, во имя «общей картины усилий человеческого ума». Разум противопоставит лжи «твердые принципы» и заполнит «пустоты, разделяющие… науки или искусства», благодаря чему этот труд «будет способствовать достоверности и прогрессу человеческих знаний и… умножая число истинных ученых, выдающихся мастеров и просвещенных любителей, он окажет на общество новое полезное действие»[26].

Неизбежно новый образ мышления и анализа должны были применить к концепциям управления, политической легитимности и международного порядка. Политический философ Шарль-Луи де Секонда, барон де Монтескье, расширил принципы баланса сил на внутреннюю политику, описал систему сдержек и противовесов, позднее институционализированную в конституции США. Далее он обратился к философии истории и механизмам социальных изменений. Обозревая историю различных обществ, Монтескье пришел к выводу, что события никогда не происходят случайно. Всегда есть некая исходная причина, которую разум в состоянии обнаружить, а затем использовать для общего блага:

«Миром управляет не фортуна… Существуют общие причины как морального, так и физического порядка, которые действуют в каждой монархии, возвышают ее, поддерживают или низвергают; все случайности подчинены этим причинам. Если случайно проигранная битва, то есть частная причина, погубила государство, то это значит, что была общая причина, приведшая к тому, что данное государство должно было погибнуть вследствие одной проигранной битвы. Одним словом, все частные причины зависят от некоторого всеобщего начала»[27].

Немецкий философ Иммануил Кант, возможно, величайший философ эпохи Просвещения, продолжил усилия Монтескье и выдвинул теорию перманентного и мирного мирового порядка. Размышляя о мире в бывшей прусской столице Кёнигсберге, основываясь на истории Семилетней войны, американской Войны за независимость и Великой французской революции, Кант осмелился увидеть в глобальных потрясениях первые намеки на новый, более мирный международный порядок.

Человечество, рассуждал Кант, характеризует отличительная черта – «недоброжелательная общительность», под которой он имеет в виду «склонность вступать в общение, связанную, однако, с всеобщим сопротивлением, которое постоянно угрожает обществу разъединением»[28]. Проблема порядка, в особенности международного порядка, «самая трудная и позднее всех решается человеческим родом». Люди основывают государства, чтобы усмирять свои страсти, но, как индивид в естественном состоянии, каждое государство стремится сохранить абсолютную свободу, даже ценой «не знающего законов состояния диких». Но «опустошения, разрушения и даже полное внутреннее истощение сил», эти следствия межгосударственных столкновений, со временем понудят людей искать альтернативу. Роду человеческому суждено пребывать либо в покое «гигантского кладбища человечества»[29], либо в мире, устроенном разумно.

Ответом, по мнению Канта, способна стать добровольная федерация республик, поклявшихся избегать вражды и здраво вести себя на внутренней и международной аренах[30]. Их граждане станут придерживаться мира, потому что, в отличие от деспотических правителей, помышляя о военных действиях, они задумаются, стоит ли «навлекать на себя все тяготы войны»[31]. С течением лет привлекательность этого соглашения станет очевидной, и так начнется постепенное преобразование в мирный международный порядок. Природа поставила себе целью, чтобы человечество в конце концов сумело отыскать дорогу к системе «объединенной власти… стало быть… всемирно-гражданскому состоянию публичной государственной безопасности» и к «совершенному гражданскому объединению человеческого рода».

Вера в силу разума, на грани иллюзии, отражена отчасти в том, что древние греки называли hubris, – в своего рода духовной гордыне, содержащей семена собственного разрушения. Философы Просвещения игнорировали ключевой вопрос: может ли государственный порядок быть изобретен с нуля кабинетными интеллектуалами или же диапазон выбора ограничен «подковерными» органическими и культурными реалиями (как полагал Берк)? Существуют ли единая концепция и механизм, логически объединяющие все на свете таким образом, что это можно обнаружить и изучить (как утверждали Д’Аламбер и Монтескье), – или наш мир слишком сложен, а человечество слишком многообразно, чтобы подступать к решению этих вопросов, вооружившись исключительно логикой, тогда как требуется известная интуиция и почти эзотерическое искусство государственного управления?

Философы эпохи Просвещения на континенте в целом выбрали рационалистический, а не органический взгляд на политическую эволюцию. И своими трудами способствовали – непреднамеренно, конечно, ведь они призывали к противоположному, – наступлению события, которое сотрясало Европу на протяжении десятилетий и последствия которого ощущаются по сей день.

Французская революция и ее последствия

Революции вызывают больше всего потрясений, когда происходят неожиданно. Так было и с Великой французской революцией, которая провозгласила внутренний и международный порядки, настолько отличавшиеся от Вестфальской системы, насколько это вообще было возможно. Отказавшись от различения внутренней и внешней политики, она возродила накал страстей времен Тридцатилетней войны – и в известной степени даже превзошла его, – подменив светским крестовым походом религиозные стимулы семнадцатого века. Революция продемонстрировала, каким образом внутренние изменения в обществе способны поколебать международное равновесие куда сильнее, нежели внешняя агрессия; этот урок впоследствии заставят выучить заново бурные события двадцатого столетия, многие из которых проистекают из концепций, впервые озвученных в период Французской революции.

Революции вспыхивают, когда многообразие обид, чаще всего не связанных между собой, сливается воедино – и оборачивается нападением на ничего не подозревающий правящий режим. Чем шире революционная коалиция, тем сильнее ее способность уничтожить существующие модели власти. Но чем радикальнее перемены, тем больше насилия требуется, чтобы «реконструировать» власть, без которой общество распадется. Царства террора – отнюдь не случайность: они являются неотъемлемым элементом революций.

Французская революция произошла в богатейшей стране Европы, пусть правительство этой страны оказалось временным банкротом. Первоначальный побудительный мотив революции исходил от ее лидеров – в основном аристократов и крупной буржуазии, стремившихся привести систему управления страной в соответствие с принципами Просвещения. Однако позднее революция усугубилась до степени, которой не предвидели ни творцы революции, ни правящая элита (последняя не могла вообразить подобного даже в страшных снах).

Суть революции состояла в изменении европейского порядка, причем в масштабах, каких Европа не знала после завершения религиозных войн. Для революционеров установленный людьми порядок не был ни отражением божественного плана мироустройства (так думали в Средневековье), ни переплетением великих династических интересов восемнадцатого века. Как и потомки из тоталитарных движений двадцатого столетия, философы Французской революции видели в механизмах истории осуществление подспудной народной воли, которая по определению не способна подчиняться «врожденным» или конституционным ограничениям – и монополию на выявление которой они зарезервировали за собой. Народная воля, понимаемая таким образом, принципиально отличается от концепции правления большинства, господствовавшей в Англии, и от системы сдержек и противовесов, заложенной в тексте конституции (как в Соединенных Штатах). Требования французских революционеров намного превосходили концепцию государственной власти, сформулированную некогда Ришелье: революционеры сводили суверенитет к абстракции – не просто отдельные люди, а сами народы как неделимое целое должны обладать единством мышления и единством действия, – и назначали себя выразителями народных чаяний и воплощением народной воли.

«Крестный отец» революции, интеллектуал Жан Жак Руссо, сформулировал это универсальное притязание в своих трудах, эрудированность и обаяние которых затмевали их «подрывную» сущность[32]. Проводя читателей шаг за шагом через «рациональное» препарирование человеческого общества, Руссо характеризовал все существующие институты – собственность, религию, социальные классы, власть правительства, гражданское общество – как иллюзии и мошенничество. Их следует заменить новым «правилом управления общественными делами»[33]. Население обязано безоговорочно этому порядку подчиниться – с покорностью, какой не добивался ни один правитель по божественному праву, кроме, разве что, русского царя, чьи подданные, за исключением дворянства и общин на суровых границах за Уралом, имели статус крепостных. Подобные теории предвосхищали установки современных тоталитарных режимов, в идеологии которых народная воля санкционирует решения, уже объявленные на «постановочных» массовых демонстрациях.

В развитие этих идей все монархии трактовались по определению как враги, поскольку они не откажутся от власти без сопротивления, а значит, революции, чтобы победить, необходимо организовать международный «крестовый поход» во имя мира во всем мире – через утверждение своих принципов. В стремлении построить новую Европу все взрослое мужское население Франции подлежит призыву на военную службу. Революция опиралась на мысли, сходные с теми, которые выдвигал ислам тысячелетием ранее, а в двадцатом столетии вновь озвучили коммунисты: страны с различными религиозными или политическими взглядами не могут сосуществовать длительное время, поэтому система международных отношений трансформируется в глобальное состязание идеологий, конкурирующих любыми доступными средствами и мобилизующих все элементы общества. При этом революция вновь объединила внутреннюю и внешнюю политику, легитимность и власть, то есть отвергла те условия Вестфальского мира, которые ограничили масштабы и интенсивность войн в Европе. Концепция международного порядка с оговоренными пределами государственной свободы была низвергнута, уступив место идее перманентной революции, признававшей только полную победу или поражение.

В ноябре 1792 года Национальный конвент революционной Франции бросил перчатку Европе, приняв несколько чрезвычайных декретов. Первый содержал не подразумевавшее пределов обязательство оказывать военную поддержку народной революции в любой стране. Франция, гласил декрет, освободилась сама и «окажет братскую помощь всем народам, которые захотят вернуть свою свободу». Национальный конвент позаботился придать дополнительный вес этому документу, постановив, что его необходимо «перевести и напечатать на всех языках». Конвент вдобавок окончательно уничтожил систему восемнадцатого века, одобрив несколько недель спустя казнь свергнутого короля Франции. Он также объявил войну Австрии и одобрил вторжение в Нидерланды.

В декабре 1792 года появился еще более радикальный декрет еще более универсального назначения. Опубликованной прокламацией любое революционное движение в любой стране приглашали «заполнить пробел» в заглавии этого документа: «Французский народ – народу ____»; в прокламации заблаговременно выражалась радость по поводу успеха грядущей «братской революции» и гарантировалась поддержка в «устранении всех гражданских и военных властей, которые доныне управляли вами». Причем масштабы поддержки декретом не оговаривались, но подразумевалось, что процесс необратим: «Французский народ заявляет, что будет рассматривать как врагов всех людей, которые, отказываясь от свободы и равенства либо отрицая оные, возможно, пожелают сохранить власть государей и привилегированных слоев, возмечтают призвать их снова или будут вести с ними дела». Руссо писал, что «если кто-либо откажется подчиниться общей воле, то он будет к этому принужден всем Организмом… Его силою принудят быть свободным». Революция расширила это определение легитимности на все человечество.

Для достижения столь грандиозных универсальных целей лидеры Французской революции стремились очистить страну от малейших ростков внутренней оппозиции. «Великий Террор» истребил тысячи представителей бывших правящих классов и всех подозрительных лиц, включая даже тех, кто поддерживал цели революции, но осмеливался усомниться в правомерности методов. Два столетия спустя сопоставимыми мотивами руководствовались организаторы российских «чисток» 1930-х годов и китайской «культурной революции» 1960-х и 1970-х.

Постепенно порядок был восстановлен – это неизбежно, если государство не перешло «точку распада». Модель государственного устройства позаимствовали, опять-таки, у Руссо – из его идеи «великого Законодателя»[34]. Людовик XIV подчинил государство абсолютной королевской власти; революция потребовала изменить основополагающие принципы государственного устройства. Наполеон, провозгласивший себя «пожизненным первым консулом», а впоследствии императором, представлял собой новый тип правителя: «великий человек», потрясающий мир силой своей воли, узаконенной благодаря харизматическому магнетизму и личным успехам в военном командовании. Суть «великого человека» выражают отказ признавать традиционные ограничения и желание переустроить мир по собственному усмотрению. В решающий момент, когда его короновали императором в 1804 году, Наполеон, в отличие от Карла Великого, отверг иную легитимность, кроме собственной, – забрал императорскую корону из рук папы и короновал себя сам.

Революция уже не рождала лидеров; теперь лидер повелевал революцией. Приручив Французскую революцию, Наполеон сделал себя гарантом ее свершений. Но он также воспринимал себя – и не без оснований – как краеугольный камень Просвещения. Он рационализировал французскую систему управления, создал сеть префектур, с опорой на которые, даже сегодня, и работает французская система управления. Еще он ввел наполеоновский кодекс[35], на котором основаны законы, поныне действующие во Франции и в других европейских странах. Он проявлял терпимость в отношении религиозного многообразия и поощрял рационалистические проекты правительства, тем самым улучшая жизнь французского народа.

Именно в синтезе идей революции и Просвещения Наполеон намеревался добиться военного господства и объединить Европу. К 1809 году под его блестящим военным руководством французская армия подавила все очаги сопротивления в Западной и Центральной Европе, что позволило ему перекроить геополитическую карту континента. Наполеон аннексировал ключевые территории в пользу Франции и учредил множество республик-сателлитов, причем во главе многих поставил своих родственников или французских маршалов. Во всей Европе отныне действовал единый свод законов. Выпускались тысячи инструкций по экономическим и социальным вопросам. Возникало ощущение, что Наполеону суждено стать объединителем континента, разделенного после падения Рима.

Оставались два препятствия – Англия и Россия. Англия, владычествовавшая над морями после сокрушительной победы Нельсона при Трафальгаре в 1805 году, виделась на текущий момент неуязвимой – но недостаточно сильной для того, чтобы предпринять сколько-нибудь значимое вторжение на континент через Ла-Манш. Как и полтора столетия спустя, Англия оказалась в Западной Европе в одиночестве и понимала, что мир с завоевателем сделает возможным подчинение ресурсов всего континента целям одной державы, следовательно, рано или поздно эта держава оспорит английское морское могущество. Отделенная Ла-Маншем, Англия выжидала, чтобы Наполеон (а полтора века спустя – Гитлер) допустил ошибку, которая позволит Англии вновь ступить на континент в качестве защитника баланса сил. (Во время Второй мировой войны Великобритания также ожидала, пока в войну вступят США.)

Наполеон взрослел в эпоху господства династической системы восемнадцатого века и потому, как ни странно, признавал ее легитимность. Для этой системы он, корсиканец незначительного, даже по меркам родного города, положения, был нелегитимен по определению; это означало, что, по крайней мере, в его собственном сознании, легитимность его правления зависела от закрепления успеха – а также от масштабов – завоеваний. Пока еще оставался правитель, независимый от его воли, Наполеон считал своим долгом этого правителя сокрушить. Не привыкший обуздывать себя (ни философской концепцией, ни темпераментом, ни опытом), он направил армии в Испанию и в Россию, хотя ни одна из этих стран не была необходимой для новой геополитической конструкции. Наполеон не мог выжить в международном порядке; его амбиции требовали империи, размерами по меньшей мере с Европу, и для удовлетворения этих амбиций недоставало совсем чуть-чуть.

Благодаря революции и Наполеоновским войнам наступила эпоха тотальной войны, когда на военные цели мобилизовывались все ресурсы нации. Масштабы кровопролития и разрушений заставляли вспомнить Тридцатилетнюю войну. Великая армия Наполеона – теперь комплектовавшаяся по призыву, в том числе на аннексированных территориях, – обеспечивала себя снаряжением и имуществом за счет покоренного населения, включая и гигантский финансовый «оброк». В результате численность армии невероятно возросла, а целые регионы отныне трудились на ее содержание. Лишь когда Наполеон поддался искушению вторгнуться на территорию, где местные ресурсы были недостаточны для обеспечения огромной армии, – в Испанию и Россию, – то оказался на грани поражения: сначала он переоценил свои возможности, прежде всего в России в 1812 году, а затем попросту не справился с ситуацией, стоило Европе объединиться против него в запоздалом стремлении спасти Вестфальскую систему. В «Битве народов»[36] под Лейпцигом в 1813 году объединенные армии сохранившихся европейских государств нанесли Наполеону первое крупное – и, в конечном счете, решающее – поражение. (В России он потерпел поражение, истощив запасы.) После этой битвы Наполеон отказался от гарнизонов и поселений, которые позволили бы ему сохранить некоторые из завоеваний. Он опасался того, что даже малое согласие на какие-либо ограничения уничтожит его претензии на легитимность. В итоге он был свергнут – отчасти из-за собственного не слишком прочного положения, отчасти вследствие применения вестфальских принципов. Наиболее могучий покоритель Европы после Карла Великого был побежден не только международным порядком, который выступил против него, но и самим собой.

Наполеоновский период является апофеозом эпохи Просвещения. Вдохновленные примерами Греции и Рима, мыслители Просвещения приравнивали просвещение к могуществу разума, что подразумевало передачу власти от церкви к светским элитам. Затем эти устремления подверглись новому пересмотру и сосредоточились в фигуре единого лидера, олицетворения глобальной власти. Иллюстрацией влияния Наполеона на мировой порядок могут служить события 13 октября 1806 года, за день до битвы при Йене, в которой прусская армия была наголову разгромлена. Пока Наполеон со своим штабом обозревал поле боя, Георг Вильгельм Фридрих Гегель, в ту пору университетский преподаватель (позже он напишет работу «Философия истории», которая вдохновит Маркса), описывал эту сцену в хвалебных выражениях, слушая цокот копыт по мостовой:

«Самого императора – эту мировую душу – я увидел, когда он выезжал на коне на рекогносцировку. Поистине испытываешь удивительное чувство, созерцая такую личность, которая, находясь здесь, в этом месте, восседая на коне, охватывает весь мир и властвует над ним»[37].

Но, в конце концов, этот мировой дух привлек в Европу грандиозную новую силу – формально относившуюся к Европе, однако три четверти ее огромной территории располагались в Азии; этой силой была имперская Россия, чьи войска преследовали побежденные полки Наполеона по всему континенту и на исходе войны заняли Париж. Россия заставила вновь задуматься над фундаментальными вопросами баланса сил в Европе, а ее намерения угрожали невозможностью возвращения к дореволюционному равновесию.

Глава 2

Европейская система баланса сил и ее крах

Русская загадка

Когда эпоха Французской революции и Наполеона завершилась, русские войска вошли в Париж, продемонстрировав, сколь причудливы бывают повороты истории. А полувеком ранее Россия впервые вмешалась в баланс сил в Западной Европе, приняв участие в Семилетней войне и явив миру крайности абсолютизма: никто не ожидал, что русский царь внезапно заявит о нейтралитете и отзовет армию – недавно коронованный Петр III открыто восхищался Фридрихом Великим. На исходе наполеоновского периода другой русский царь, Александр, уже формировал будущее Европы. Европейские свободы и сопутствующая им система порядка требовали внимания империи, превосходившей размерами всю остальную Европу, вместе взятую, причем автократия в этой империи достигала степени, не имевшей прецедента в истории прочих европейских стран.

С тех пор Россия стала играть уникальную роль в международных делах: будучи частью системы баланса сил в Европе и Азии, она вносила свой вклад в обеспечение равновесия и порядка только «урывками». Она начала больше войн, чем любая другая из современных крупных держав, но также сумела не допустить установления в Европе единоличного господства какой-то одной страны, выстояв против Карла XII Шведского, Наполеона и Гитлера, тогда как ключевые континентальные элементы баланса сил оказались поверженными. Российская политика всегда следовала собственному ритму, причем так продолжалось на протяжении столетий, и в итоге это государство раскинулось на территории, обнимающей едва ли не каждый климат и каждую культуру на планете; время от времени экспансия приостанавливалась из-за необходимости уладить внутренние конфликты и видоизменить структуры в соответствии с масштабами планов, – а затем возобновлялась, подобно морскому приливу, штурмующему берег. От Петра Великого до Владимира Путина обстоятельства менялись, однако политический ритм оставался категорически неизменным.

Западноевропейцы, оправляясь от потрясений Наполеоновской эпохи, с благоговением и опаской взирали на страну, чьи территория и численность армии затмевали остальной континент, – а изысканные манеры российской элиты едва могли скрыть первобытную суть этой культуры, непонятной для западной цивилизации. Россия, как утверждал в 1843 году французский путешественник маркиз де Кюстин – имея в виду умиротворение Франции и новый, пророссийский порядок в Европе, – представляет собой гибрид; это жизнеспособная степь в сердце Европы:

«[Как бы там ни было, гордость московского боярина превосходно показывает разнородность источников], давших начало современному русскому обществу, представляющему собой чудовищную смесь византийской мелочности с татарской свирепостью, греческого этикета с азиатской дикой отвагой; из этого смешения и возникла громадная держава, чье влияние Европа, возможно, испытает завтра, так и не сумев постигнуть его причин»[38].

Все в России – ее абсолютизм, размеры, глобальные амбиции и уязвимости – воспринималось как неявный вызов традиционной европейской концепции международного порядка, построенного на равновесии и сдерживании.

Позиции России в Европе и ее отношение к европейским делам издавна были неоднозначными. Когда в девятом столетии империя Карла Великого раскололась на территории, где позднее было суждено возникнуть современным Франции и Германии, славянские племена, на расстоянии более тысячи миль к востоку, объединились в конфедерацию, средоточием которой выступал город Киев (ныне столица и географический центр Украины, хотя россиянами он и воспринимается почти повсеместно как неотъемлемая часть их исторического наследия). Эта «земля русов» располагалась в точке пересечения цивилизаций и торговых путей. Викинги на севере, расширяющиеся владения арабов на юге, кочевые тюркские племена на востоке – Россия тем самым постоянно пребывала одновременно в искушении и страхе. Слишком далекая, чтобы ощутить влияние Римской империи (пусть русские монархи притязали на происхождение титула «царь» от титула «цезарь» и видели в римских правителях образец для подражания), христианская, но искавшая духовный свет в византийском православии Константинополя, а не в Риме, Россия тем не менее располагалась достаточно близко к Европе, чтобы иметь общий культурный «лексикон», регулярно, однако, «выпадая из фазы» исторических тенденций континента. Итогом стало утверждение в России «евразийской» модели власти: могущество страны распространялось на оба континента, но на обоих ее положение не было особенно прочным.

Самый глубокий раскол произошел после монгольского нашествия в тринадцатом веке, когда политически разобщенная Русь пала, а Киев был разрушен. Два с половиной столетия монгольского ига (1237–1480) и последующая борьба за восстановление независимости и единства (уже во главе с Московским княжеством) вынудили Россию принять восточную ориентацию, тогда как Западная Европа открывала новые технологические и интеллектуальные горизонты, создавая современную эпоху. В период Великих географических открытий Россия занималась тем, что укрепляла статус независимого государства и защищала свои рубежи от угроз со всех сторон. Протестантская Реформация привела к утверждению политического и религиозного многообразия в Европе, а Россия восприняла падение религиозной «путеводной звезды», Константинополя, и уничтожение Восточной Римской империи мусульманскими завоевателями в 1453 году как своего рода мистическое откровение: мол, отныне русский царь (так писал монах Филофей Ивану III в начале шестнадцатого века) «единственный повелитель всех христиан в целом мире»[39]; страна обрела мессианское призвание – метафорически возродить былую славу Византии на благо христианского мира[40].

Европа постепенно приучалась расценивать собственную многополярность как залог достижения баланса сил, а Россия изучала практику геополитики в суровой «школе» Степи, где множество кочевых орд соперничало за ресурсы на обширной территории с редкими фиксированными границами. Набеги ради грабежа и порабощения мирных жителей были у степняков обычным делом, составляя для некоторых образ жизни; независимость воспринималась как синоним владения местностью, которую тот или иной народ был в состоянии защитить физически. Россия подтверждала свои связи с западной культурой, но – даже продолжая разрастаться экспоненциально – видела себя осажденным форпостом цивилизации, для которого безопасность заключается лишь в навязывании своей абсолютной воли соседям.

Согласно вестфальской концепции миропорядка, европейские государственные деятели отождествляли безопасность с балансом сил и ограничениями на применение насилия. Российский же исторический опыт показывал, что любое ограничение власти ведет к катастрофе: неспособность России доминировать над ближайшими окрестностями, с этой точки зрения, обернулась монгольским нашествием, а позднее – трагическим Смутным временем (пятнадцатилетним периодом династических смут до воцарения династии Романовых в 1613 году; за эти пятнадцать лет иностранные вторжения, гражданские войны и голод унесли жизни трети населения страны). Вестфальский мир трактовал международный порядок как сложный механизм сдержек и противовесов; русские же относились к нему как к вечному состязанию воль, причем России полагалось расширять пределы на каждом этапе до абсолютного максимума материальных ресурсов. Именно поэтому Нащокин, министр царя Алексея Михайловича, в ответ на просьбу сформулировать внешнюю политику России, дал в середине семнадцатого века простой ответ: «На государственные дела подобает мысленные очеса устремлять беспорочным и избранным людям к расширению государства со всех сторон, а это есть дело одного Посольского приказа»[41].

Упомянутый процесс расширения превратился со временем в национальное мировоззрение и обеспечил распространение скромного княжества Московского по Евразии, результатом чего стала территориально крупнейшая в мире империя, а неторопливая и кажущаяся неодолимой экспансия продолжалась вплоть до 1917 года. Американский литератор Генри Адамс в таких выражениях описывал мировоззрение российского посланника в Вашингтоне в 1903 году (на эту дату границы России достигли Кореи):

«Политическая доктрина [посланника], как и всех русских, состояла из единственной идеи: Россия должна наступать и силой своей инерции крушить все, что окажется у нее на пути… Когда русский вал накатывался на соседний народ, он поглощал его энергию, вовлекая в развитие собственных нравов и собственной расы, которые ни царь, ни народ не могли, да и не хотели, перестраивать на западный образец»[42].

При отсутствии естественных пределов, за исключением Северного Ледовитого и Тихого океанов, Россия могла на протяжении нескольких столетий удовлетворять свою потребность в расширении – овладевая Центральной Азией, Кавказом, проникая на Балканы и в Восточную Европу, укрепляясь в Скандинавии и на побережье Балтики, выйдя к Тихому океану и китайским и японским границам (плюс, на какое-то время, в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях, пересекла океан и основала поселения на Аляске и в Калифорнии). Каждый год она прирастала территориями, превосходящими по площади многие европейские государства (в среднем, по 100 000 квадратных километров в год с 1552 по 1917 год).

Будучи в силе, Россия вела себя с властной уверенностью сверхдержавы и настаивала на официальном уважении ее доминирующего статуса. Ослабевая, она маскировала свою уязвимость мистическими «призываниями» обширных внутренних запасов прочности. Оба варианта представляли собой вызов для западного мира, привычного к более изощренному и внешне мягкому стилю.

Вызывающие благоговение экспансионистские достижения России опирались на демографическую и экономическую базы, которые, по западным меркам, были не слишком крепкими – многие регионы страны оставались малонаселенными и виделись не затронутыми современной культурой и технологией. Тем самым глобальный российский империализм парадоксальным образом сочетался с уязвимостью – как будто победный марш через полмира больше породил потенциальных врагов, чем обеспечил безопасность. С этой точки зрения царская империя, можно сказать, расширялась потому, что легче было продолжать, чем остановиться[43].

В данном контексте возникла и получила развитие особая российская концепция политической легитимности. Ренессансная Европа заново открывала классический гуманизм прошлого и оттачивала новые идеологии индивидуализма и свободы, а Россия стремилась к возрождению через «незамутненную» веру и единоличное, божественно санкционированное самодержавное правление, способное преодолеть любые расколы, – царь виделся «земным воплощением Господа», и его повелениям следовало подчиняться беспрекословно, ибо они по определению справедливы. Общая христианская вера и общий язык элиты (французский), казалось бы, гарантировали совпадение российской и западной перспектив. Тем не менее ранние европейские гости царской России обнаруживали себя в стране почти сюрреалистических крайностей и писали, что наблюдают скрытый под внешним лоском современной западной монархии деспотизм по образцу монголо-татар – «европейская дисциплина поддерживает азиатскую тиранию», как безжалостно высказался маркиз де Кюстин.

К современной европейской государственной системе Россия присоединилась при царе Петре Великом, причем по-своему, не так, как все прочие страны. С обеих сторон это было чрезвычайно осторожное сближение. Петр родился в 1672 году в преимущественно средневековой России. К тому времени Западная Европа миновала период Великих географических открытий, пережила Возрождение и Реформацию и стояла на пороге научной революции и эпохи Просвещения. Молодой гигант (около 2 метров ростом), энергичный и деятельный русский царь приступил к преображению своей империи в государство, которое наглядно отразило крайности устремлений России.

Полный решимости изучить плоды европейской цивилизации и сопоставить с ними русские достижения[44], Петр стал частым гостем в лавках и мануфактурах эмигрантской Немецкой слободы в Москве. Уже вступив на престол, он объездил столицы западных государств, где лично осматривал новейшие механизмы и изучал профессиональные дисциплины. Убедившись в отсталости России по сравнению с Западом, Петр объявил амбициозную цель – «оторвать людишек от былых азиатских обычаев и наставлять их в нравах, кои присущи всем христианским народам Европы».

Последовала череда царских указов: россиянам предписывалось носить западную одежду и прически, приглашать иноземных технических специалистов, создавать современные армию и флот, раздвигать и укреплять границы в войнах против едва ли не всех соседних государств, прорваться к Балтийскому морю и построить новую столицу – Санкт-Петербург. Последний, русское «окно в Европу», был возведен ручным трудом – стараниями насильно согнанной рабочей силы – на болотистой пустоши, выбранной лично Петром; по преданию, царь воткнул в землю свой клинок и заявил: «Здесь городу быть». Когда традиционалисты попытались восстать, Петр быстро подавил этот бунт и – судя по сообщениям, которые доходили до Запада, – самолично участвовал в пытках и казни (через обезглавливание) лидеров восстания.

Усилия Петра трансформировали российское общество, позволили утвердиться империи в ряду ведущих западных держав. Однако внезапность преображения привела к тому, что Россия ощутила необходимость справляться с «неуверенностью выскочки». Ни в какой другой империи абсолютный монарх не чувствовал потребность напоминать подданным в письменной форме, как пришлось поступить преемнице Петра Екатерине Великой полвека спустя, что «Россия есть Европейская держава. Доказательство сему следующее. Перемены, которые в России предпринял ПЕТР Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в то время, совсем не сходствовали со климатом и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. ПЕТР Первый, вводя нравы и обычаи европейские в европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал»[45].

Российские реформы неизменно осуществлялись по воле безжалостных диктаторов, которые тиранили население, послушно соглашавшееся отринуть «темное прошлое», но нисколько не уверенное в собственном будущем. Тем не менее Петра, как и его преемников – реформаторов и революционеров, – подданные и потомки благодарили и почитали за то, что он «разбудил» их, пусть беспощадно, заставил стремиться к тому, о чем и не мечталось. (Согласно последним социологическим опросам, Сталин отчасти удостоился аналогичного признания в современном российском обществе[46].)

Екатерина Великая, самодержица и преобразовательница, правившая в России с 1762 по 1796 год, вошла в историю как монархиня, при которой состоялся расцвет русской культуры и были присоединены обширные территории (в том числе завоевано Крымское ханство и соседствующая с ним Запорожская сечь, бывшая автономная казацкая «республика» – ныне это Центральная Украина); предельное российское самодержавие она оправдывала как единственную систему правления, способную обеспечить целостность столь гигантского по размерам государства:

«Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит. Надлежит, чтобы скорость в решении дел, из дальних стран присылаемых, награждала медление, отдаленностию мест причиняемое.

Всякое другое правление не только было бы России вредно, но и вконец разорительно»[47].

Таким образом, форма правления, трактуемая на Западе как волюнтаристский абсолютизм, в России воспринималась как элементарная необходимость, как предпосылка функционирования государства.

Царь, подобно китайскому императору, был абсолютным правителем, наделяемым по традиции мистической силой и повелевающим континентальными просторами. Впрочем, важное отличие русского царя от его китайского коллеги состояло в том, что с китайской точки зрения император правит везде, где только можно, через благорасположение подданных; в Российской империи могущество царя опирается на его способность навязывать свою волю неоспоримым утверждением власти и производить соответствующее впечатление на сторонних наблюдателей демонстрацией подавляющей силы Российского государства. Китайский император воспринимался как воплощение превосходства китайской цивилизации, побуждающего прочие народы «прийти и преобразиться». Царь же рисовался олицетворением борьбы России против врагов, окружающих ее со всех сторон. Поэтому императоров восхваляли за их беспристрастное, «отчужденное» благоволение, однако государственный деятель девятнадцатого века Николай Карамзин видел в царской суровости признак того, что монарх исполняет свое истинное предназначение:

«В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. Не боятся государя – не боятся и закона! В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола, – так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»[48].

Примерно как и Соединенные Штаты в их продвижении на запад, Россия находила своим завоеваниям моральное оправдание: мол, она несет порядок и свет христианской веры в языческие земли (прибыльная торговля мехами и минеральными ресурсами считалась побочной выгодой). Тем не менее американское видение пробуждало безграничный оптимизм, а опыт России в конечном счете подразумевал стоическое терпение. Оказавшись «на стыке двух обширных и непримиримых миров», Россия полагала, что ей выпала особая миссия – перекинуть мост между мирами, но, подвергаясь угрозам со всех сторон, она вынуждена сражаться с теми, кто не в состоянии оценить ее призвание. Великий русский писатель и страстный националист Федор Достоевский писал «про неустанную жажду в народе русском, всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово»[49]. Восторги по поводу осуществляемого Россией синтеза цивилизаций спровоцировали отчаяние из-за собственного статуса России, этой страны, как выразился влиятельный критик девятнадцатого века[50], «одинокой в мире… Чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера»[51].

В экспансивной, тоскующей «русской душе» (как стали формулировать русские мыслители) надолго поселилось убеждение, что когда-нибудь многочисленные противоречивые попытки России увенчаются успехом: за «неторный путь» воздастся сторицей, достижения будут превозносить, а западная снисходительность обернется страхом и восхищением; Россия соединит в себе мощь и необъятность Востока с утонченностью Запада и моральной силой истинной религии; Москва, «третий Рим», унаследовавший мантию Византии, и царь, «преемник Кесарей Восточного Рима, устроителей Церкви и ее Соборов, установивших сам символ христианской веры»[52], станут играть решающую роль в побуждении к новой эре глобальной справедливости и братства.

Именно эта Россия, вроде бы в Европе, но не вполне, соблазнила Наполеона своими просторами и своей мистикой – и обрекла его на гибель (как и Гитлера полтора столетия спустя): народ России, закаленный в подвигах терпения и выносливости, превзошел великую армию Наполеона и полчища Гитлера в стойкости и мужестве. Когда русские сожгли четыре пятых Москвы, чтобы лишить Наполеона припасов и крова, то Наполеон, осознавший провал своей грандиозной стратегии, как передают, воскликнул: «Что за люди! Это скифы! Какая решимость! Варвары!» После того как казаки пили шампанское в Париже, колоссальная самодержавная тень нависла над всей Европой, и последняя изо всех сил пыталась понять, каковы русские амбиции и каков образ действия России.

К тому времени, когда состоялся Венский конгресс, Россия очутилась, возможно, в положении самой могущественной державы на континенте. Царь Александр, лично представлявший Россию на мирной конференции, был, несомненно, наиболее самодержавным правителем. Человек глубоких, пусть и меняющихся убеждений, он вновь обрел веру после многократного чтения Библии и разговоров с духовниками. Александр не сомневался, как следует из его письма 1812 года, что победа над Наполеоном принесет новый, гармоничный мир на основе религиозных заповедей – и обещал: «Делу скорейшего установления истинного царства Христова на земле посвящу я свою земную славу». Воспринимая себя как орудие божественной воли, царь прибыл в Вену в 1814 году с планом нового мирового порядка, в некоторых отношениях даже более радикального, нежели универсальный план Наполеона: предлагалось учредить «Священный союз» государей, жертвующих национальными интересами во имя совместных поисков мира и справедливости, отвергнуть концепцию баланса сил ради христианских принципов братства. Как Александр сказал Шатобриану, французскому роялисту, интеллектуалу и дипломату: «Больше нет английской политики, французской, русской, прусской или австрийской; теперь имеется всего одна, общая политика, которую, на всеобщее благо, следует принять всем государствам и народам». Налицо своеобразная предшественница доктрины Вильсона о сущности мирового порядка, пусть ее принципы радикально отличаются от вильсоновских.

Разумеется, подобный план, подкрепленный победоносным военным маршем по континенту, бросал вызов вестфальской концепции баланса сил суверенных государств. Имея в виду собственное новое видение легитимности, Россия кичилась избытком могущества. Царь Александр закончил войну с Наполеоном, войдя в Париж во главе русской армии, и в честь победы был устроен беспрецедентный парад: 160 000 русских солдат прошли в строю на равнине вблизи французской столицы – более наглядной демонстрации силы, вселившей беспокойство даже в союзников, сложно и представить. После беседы со своим духовником Александр предложил проект совместной декларации, в которой победившие государи соглашались, что «намерения, ранее одобренные сюзеренами на основе взаимных отношений, должны быть коренным образом пересмотрены, и необходимо срочно создать такой порядок вещей, каковой будет соответствовать горним истинам вечной религии нашего Спасителя».

Задача переговорщиков в Вене заключалась в том, чтобы претворить мессианское видение Александра в нечто вещественное – и совместимое с продолжением независимого существования европейских государств. То есть принять Россию в международный порядок, избежав смерти от удушения в ее медвежьих объятиях.

Венский конгресс

Государственные деятели, которые собрались в Вене для обсуждения нового проекта мирового порядка, все имели опыт выживания в эпоху потрясений, затронувших едва ли не каждую организационную структуру власти. На протяжении двадцати пяти лет им довелось увидеть, как рациональность Просвещения сменяется накалом страстей Террора, как миссионерский дух Французской революции трансформируется под воздействием экспансионистской бонапартистской империи, как могущество Франции ослабевает и увядает, как оно выплескивается за древние пределы Франции и распространяется почти на весь европейский континент – только для того, чтобы угаснуть на просторах России.

Французский посланник на конгрессе олицетворял собой упомянутые выше и мнившиеся бесконечными потрясения той эпохи. Шарль Морис де Талейран-Перигор (или просто Талейран, как его часто называли) успел в своей жизни очень много. Карьеру он начал как епископ Отена, затем покинул церковь ради революции, затем отрекся от революции, чтобы служить Наполеону в качестве министра иностранных дел, затем предал Наполеона, дабы вести переговоры о восстановлении французской монархии, и в итоге прибыл в Вену в ранге министра короля Людовика XVIII. Талейрана было принято именовать оппортунистом. Сам Талейран наверняка бы сказал, что его цели заключались в стабилизации положения во Франции и в достижении мира в Европе, а потому он использовал любые возможности для реализации этих целей. Разумеется, он стремился занимать позиции, позволявшие непосредственно изучать различные элементы институтов власти и легитимности, без необходимости так или иначе себя ограничивать. Надо признать, лишь по-настоящему сильная личность смогла бы поместить себя в эпицентр стольких великих и противоречивых событий.

В Вене Талейран предпринимал усилия, чтобы принести Франции мир, который сохранил бы «древние пределы» страны, зафиксированные на момент начала ее зарубежных авантюр. Менее чем за три года – к 1818-му – он сумел обеспечить вступление Франции в Четверной союз[53]. Побежденный враг превратился в союзника в деле сохранения европейского порядка[54] – и стал членом союза, изначально составленного против него; этот прецедент был воспроизведен по окончании Второй мировой войны, когда Германию приняли в НАТО.

Порядок, предложенный Европе Венским конгрессом, пожалуй, был ближе всего к установлению единого правления после распада империи Карла Великого. Конгресс декларировал, что мирная эволюция в рамках существующего порядка предпочтительнее военной альтернативы; что сохранение системы важнее любых разногласий, которые могут возникнуть; что эти разногласия следует улаживать консультациями и переговорами, а не войнами.

После того как Первая мировая война уничтожила это видение, вошло в моду обвинять Венский конгресс в чрезмерном увлечении концепцией баланса сил, каковая, по своей «врожденной» динамике циничных маневров, и ввергла мир в войну. (Британская делегация на переговорах в Версале обратилась к историку дипломатии Ч. К. Уэбстеру, автору исследований по Венскому конгрессу, с просьбой подготовить трактат о том, как избежать ошибок этого конгресса.) Но если подобные обвинения и справедливы, то лишь применительно к десятилетию накануне Первой мировой войны. В целом же период с 1815 года и до рубежа столетий был самым мирным в истории современной Европы, а десятилетия после Венского конгресса характеризовались чрезвычайно устойчивым балансом между легитимностью и властью.

Политики и государственные деятели, собравшиеся в Вене в 1814 году, находились в радикально иной ситуации по сравнению со своими предшественниками, которые обсуждали Вестфальский мир. Полутора столетиями ранее череда мирных соглашений по итогам отдельных войн, «слившихся» в Тридцатилетнюю войну, была зафиксирована внедрением свода правил, предписывавших общие принципы внешней политики. Европейский порядок, возникший из этого свода, взял за отправную точку существующие политические институты, отделив их от религиозной составляющей. Ожидалось, что реализация вестфальских принципов позволит создать такой баланс сил, который предотвратит грядущие конфликты – или, по крайней мере, смягчит их последствия. Почти полтора века эта система сдерживала конкуренцию европейских держав благодаря более или менее спонтанному образованию при необходимости «усмирительных» коалиций.

Участники Венского конгресса видели перед собой обломки этого международного порядка. Концепции баланса сил оказалось недостаточно, чтобы остудить воинственный пыл революции и амбиции Наполеона. Династическая легитимность власти пала под напором революционных порывов и полководческого гения корсиканца.

Новый баланс сил следовало построить на обломках государственной системы и Священной Римской империи – Наполеон официально низверг последнюю в 1806 году, подведя черту под тысячелетием институциональной преемственности, – и на фоне очередного всплеска национализма, вызванного оккупацией большей части континента французскими войсками. Этот баланс сил должен был не допустить возрождения французского экспансионизма, который едва не установил гегемонию Франции в Европе, пусть даже усиление России сулило континенту аналогичную опасность с востока.

Следовательно, и баланс сил в Центральной Европе также надлежало «реконструировать». Габсбурги, некогда доминирующая династия континента, в настоящее время правили из Вены только своими исконными территориями. Да, это были крупные и многоязычные территории (примерно – нынешние Австрия, Венгрия, Хорватия, Словения и Южная Польша), но лишившиеся былой политической сплоченности. Некоторые мелкие немецкие княжества, чей оппортунизм обеспечивал известную эластичность дипломатии Вестфальской системы в восемнадцатом веке, погибли в результате наполеоновских завоеваний. Их земли предстояло перераспределить способом, соответствующим восстановлению баланса сил.

Дипломатическая активность на Венском конгрессе принципиально отличалась от привычной нам практики двадцать первого столетия. Современные дипломаты обладают возможностью прямого контакта в режиме реального времени со своими столицами. Они поминутно получают подробные инструкции и комментарии к текстам заявлений; их советы относительно местных особенностей весьма ценятся, а вот по вопросам большой стратегии мнением этих людей интересуются значительно реже. Дипломаты в Вене находились вдалеке от своих столиц. Требовалось четверо суток, чтобы депеша из Вены дошла до Берлина (и минимум восемь дней, чтобы получить ответ руководства на срочный запрос), три недели – чтобы достичь Парижа и еще дольше – Лондона. Инструкции дипломатам поэтому составлялись достаточно общие, дабы предусмотреть потенциальные изменения в ситуации; иными словами, дипломатов наставляли в первую очередь заниматься универсальными понятиями и долгосрочными интересами; повседневную тактику они разрабатывали преимущественно самостоятельно. Царь Александр I два месяца отсутствовал в российской столице; впрочем, ему инструкции не требовались; его капризы принимались к исполнению, и он продолжал занимать участников конгресса плодами своего бурного воображения. Министр иностранных дел Австрии Клеменс фон Меттерних, возможно, наиболее проницательный и опытный государственный деятель в Вене, говорил об Александре, что «в его характере не было достаточной силы для настоящего честолюбия и было довольно слабости, чтобы допустить тщеславие». Наполеон утверждал, что Александр наделен немалыми способностями, однако в его деяниях всегда чего-то не хватает. А поскольку никто не в состоянии предугадать, что именно выпадет в каждом конкретном случае, царь совершенно непредсказуем. Талейран выразился куда прямее: «Он не зря сын [безумного] императора Павла».

Остальные участники Венского конгресса быстро достигли согласия относительно общих принципов международного порядка и необходимости восстановить в Европе равновесие сил в той или иной форме. Но у них не было единого мнения по поводу того, что это будет означать на практике. Их задачей было осуществить, скажем так, «примирение перспектив», сформированных существенно различным историческим опытом.

Британия, укрывшаяся от вторжения за Ла-Маншем и обладающая уникальными национальными институтами, практически неуязвимыми от треволнений на континенте, определяла порядок с точки зрения угрозы возникновения чьей-либо гегемонии. Континентальные страны воспринимали угрозу порядку иначе; их безопасность зависела даже от незначительных территориальных «корректировок», далеких от притязаний на панъевропейскую гегемонию. Прежде всего, в отличие от Британии, они опасались институциональных преобразований в соседних странах.

Венский конгресс довольно легко договорился по условиям общего баланса сил. Еще во время войны – в 1804 году – британский премьер-министр Уильям Питт выдвинул план исправления «недостатков», обнажающих, по его мнению, слабости вестфальской системы. Вестфальские соглашения продолжали разделять Центральную Европу в качестве сохранения гарантии французского влияния. Чтобы побороть этот соблазн, рассуждал Питт, следует создать «крупные массивы» в Центральной Европе, которые объединят регион, посредством слияния некоторых малых государств. («Объединение», конечно, предусматривалось относительное, ибо по-прежнему на карте Европы оставалось тридцать семь княжеств на территории сегодняшней Германии.) Очевидным кандидатом для «поглощения» малых стран виделась Пруссия, которая первоначально ратовала за аннексию соседней Саксонии, но уступила просьбам Австрии и Британии и приняла взамен Рейнскую область. Подобное расширение границ Пруссии сулило появление мощной силы на рубежах Франции, и тем самым формировалась геостратегическая реальность, которой не было со времен Вестфальского мира.

Прочие тридцать семь немецких княжеств «сгруппировали» в политическое образование под названием «Германский союз»; это было решение многолетней «немецкой дилеммы» Европы: слабая Германия провоцировала соседние страны (главным образом Францию) на интервенции; единая же Германия моментально начинала проявлять агрессию против соседей, побуждая тех объединяться перед лицом опасности. В этом смысле Германия на протяжении большей части истории была то слишком слабой, то слишком сильной для мира в Европе.

Германский союз представлялся чрезмерно разобщенным из-за внутренних противоречий, чтобы приступить к завоеваниям, но все же выглядел достаточно сплоченным для того, чтобы противостоять иностранным вторжениям на свою территорию. Это политическое образование препятствовало агрессии в Центральной Европе, не создавая угрозы двум крупным державам на ее флангах – России на востоке и Франции на западе.

Для защиты нового территориального порядка был сформирован Четверной союз Англии, Пруссии, Австрии и России. Территориальной целостности – гарантировать которую было основной задачей союза – каждый из участников соглашения придавал собственное значение. И так же по-разному воспринималась серьезность угроз этой целостности. Британия, опираясь на свое морское владычество, не испытывала желания связывать себя конкретными обязательствами применительно к возникновению чрезвычайных ситуаций; она предпочитала выжидать, пока та или иная угроза порядку в Европе не примет отчетливую форму. Континентальные страны располагали куда меньшим запасом прочности, ведь их выживание способны были поставить под вопрос события, гораздо менее драматичные, нежели те, которые могут вызвать опасения британцев.

В особенности это касалось революций, то есть угрозы существующей легитимности. Консервативные государства намеревались возвести барьер против новой волны революций, хотели создать механизмы сохранения законного порядка, под которым, естественно, понималось монархическое правление. Священный союз, идею которого озвучил царь Александр, обеспечивал механизм защиты внутреннего статус-кво по всей Европе. Участники этого проекта видели в Священном союзе – исподволь «подправленном» – способ обуздать российские аппетиты. Право на вмешательство ограничивалось тем, что, как следовало из согласованных принципов, последнее может быть осуществлено только единогласно; благодаря этому Австрия и Пруссия получили право вето, чтобы утихомиривать «возвышенные фантазии» русского царя.

Венскую систему подкрепляли три «яруса» институтов: Четверной союз, призванный преодолеть потенциальные вызовы территориальному порядку; Священный союз, созданный для устранения угроз внутренним институтам; и единогласие, институционализированное в регулярных дипломатических конференциях с участием глав правительств союзников – на этих конференциях вырабатывались общие цели и обсуждалась реакция на возникающие кризисы. Данный механизм единогласия во многом являлся предшественником функционала Совета Безопасности Организации Объединенных Наций. Конференции созывались в связи с чередой кризисов и в попытках определить общий курс – имеются в виду восстания в Неаполе в 1820 году и в Испании в 1820–1823 годах (подавлены Священным союзом и Францией соответственно) и греческие революция и война за независимость 1821–1832 годов (поддержанные Британией, Францией и Россией). Единогласие, безусловно, не гарантировало единодушия, но в каждом случае потенциально взрывоопасный кризис удавалось урегулировать без войны между основными европейскими державами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад