Мишка[25], конечно, Мишка и пишет в каждом (неразб.) то же самое. Нет у него захвата, самая рука как-то скудна и невысока.
Костю вижу раз в год, ему, кажется (неразб.) он кончает роман. Виктор пробыл здесь 2–3 недели. Читал «Zoo» и держал речь о мемуарной литературе. Он как-то немного обточился, уже меньше зацепляет, стал глаже.
Словом, все — то же, дорогой друже. Не хватает только тебя — мне не хватает.
Вспоминали мы тебя, Левушка, и очень жалели, что тебя нет с нами. И какой дьявол засел в тебе, что ты не можешь послать его к его родной матушке!
Задумал ли ты что-нибудь новое? Мы читали здесь твою пьесу[26] — задумано здорово, но сделано как-то очень символистично и потому расплывчато. Черт его знает — теперь как-то хочется тронуть руками, ощутить самый вкус. Ты, мне кажется, должен был бы заострить пьесу и сделать ее более вещественной. Впрочем, не принимай всерьез — нам нужно с тобой крепче поговорить, чем это можно сделать в письме. Я же ничего не пишу уже давно — все переделывал старую «Бочку» (помнишь?) и «Шулера», которого в конце концов, ограбив Сергея Колбасьева[27], назвал «Большая игра». Ну, будь здоров, родной мой и дорогой Левушка! Целую тебя крепко-прекрепко. Не выпускай своего руля, держись крепче. Твой Веня.
Лида моя тебе кланяется и целует.
Из дневника
Кончая книгу «Освещенные окна», я не переставал сожалеть, что некоторые главы опущены по велению того «внутреннего редактора», о котором впервые, кажется, написал Твардовский. Лишь очень немногие читатели догадываются, что многолетний опыт помог мне придать книге законченный вид и скрыть эту неполноту, на которую я решился сознательно, понимая, что вполне откровенный рассказ о литературной жизни Ленинграда 20-х годов бросил бы тень на всю трилогию в целом.
Между тем мне казалось существенно важным напечатать «Освещенные окна» по причинам, которые касаются всей нашей литературы в целом. Опущенных глав немного, но они придали бы б
Как бы то ни было, после книги «Революция и фронт» Шкловский перестал интересоваться политикой. Со студенческих лет он занимался теорией литературы, и в 20-х годах он отдался ей всецело и безусловно. Блистательный оратор, острый полемист, он славился редкой находчивостью и едким остроумием. На каком-то диспуте он сослался на свою книгу «Как сделан „Дон Кихот“». «Не читал», — возразил один из слушателей, сидевший в первом ряду. «Это факт не моей, а вашей биографии», — был немедленный ответ.
В феврале 1919 года Блок оказался в одной камере на Гороховой, 2 с одним из знакомых Тынянова. Накануне он провел бессонную ночь в приемной следователя, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии левых эсеров не состоял, но в партийных изданиях печатался неоднократно. Перед ним извинились, и он был немедленно выпущен на свободу.
Три разговора запомнились приятелю Тынянова. Первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, убежденный в том, что в царском укладе (при самодержавии) были «черты неисчерпаемости». И убедился в обратном. «Тень от тени», — сказал он о царском режиме. Другой разговор касался опасности «шигалевщины» — теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». Шигалев предлагал в виде конечного разрешения вопроса о политическом строе — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничные права над остальными девятью десятыми. Эти последние должны потерять личность и обратиться в стадо. При безраздельном повиновении они достигнут при помощи ряда перерождений как бы первобытного рая, хотя и будут без устали работать. Мир, как ни лечи, все равно не вылечишь. Отрезав сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее «перескочить через канавку». Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает из этой теории практический вывод: «Кричат: „Сто миллионов голов“ — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?»
В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, о подвигах которого говорила вся Россия, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он сам, и Блок, написавший «Двенадцать»:
— Социализм стремится к полному равенству, — сказал он, — и всякий признак превосходства (все равно, духовного или материального) неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе он враждебен подавляющему большинству.
— Может быть, «шигалевщина» и бродит в умах, — заметил Блок, когда разговор оборвался. — Но это элементарное и внеисторическое явление. — И он на память процитировал Петра Верховенского: «„Мы ушли далеко вперед, и теперь высшие способности не могут претендовать на деспотизм“. Теперь стало понятно, что он развращал более, чем приносил пользу: Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями»[28].
Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно лицеист, пытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня «маленького человека».
— Нас погубила уверенность, что без интеллигенции обойтись невозможно. Ошибка! И очень скоро скажется, что не только можно, но должно. «Шигалевщина» уже победила.
— Нет, — ответил Блок. — Все это в тысячу раз сложнее. И дело не в арифметике, а в дифференциальном и интегральном исчислении.
Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся бывший генерал, который был убежден, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока освободили, генерал прямо объявил, что ничего бы не произошло, если бы не писатели и поэты. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». «Если государству без армии не обойтись, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионами голов. Для государства такие люди, как Блок, да хотя бы — и Лев Толстой, всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может», — закончил генерал.
Я рассказал об этом эпизоде только для того, чтобы показать, какая трагическая неразбериха господствовала в умах в те годы.
Московский друг
Теодорих, любезный сердцу!
Хочу с тобой переписываться. Затерял Москву в геометрическом Питере и хочу знать о ней и о тебе.
Спасибо тебе за книжку. Должно быть, хорошие стихи, но, право слово, я ничего в них не понимаю. Они попахивают цирковыми фокусами, этаким хожденьем по канатам, ты всегда был на это мастер. Ужасно обрадовался Жениной[29] книжке. Я и не знал, что он ее мне оставил. Напиши мне о нем все, что знаешь. Мне известно только то, что он в Финляндии, я его люблю и ты — тоже.
Шкловский просит благодарить за книжку, а что он о ней думает, так и не сказал.
Обо мне, должно быть, что-нибудь знаешь. Вдарился в бронзовых студентов, говорящие крылатки, продаю молчание, убиваю смерть и заставляю Савонаролу поднимать ад против Ватикана. Словом, разыгрываю сюжет в карты и в темпе allegro. Это — весело. Да и вообще в прозе веселее танцевать, чем в поэзии. Печатаюсь. Про Серапионовых братьев ты тоже, должно быть, знаешь. Хорошо пишут, сволочи.
Эх, Тодя, ты бы приехал в Питер, наплевал на твои кафе и прочее литературное сутенерство.
1) Здесь можно работать под руководством лучших знатоков теории литературы вообще и в частности поэтики.
2) Здесь хорошие литераторы — не чета московским шалыганам.
3) Здесь можно печататься.
Приезжай, будешь Серапионовцем, наречем тебя братом бесчинствующим, и вся недолга.
Через месяц выходят два моих рассказа в альманахах. Пишу, как черт, ежедневно и, кажется, забавно выходит.
Ну пока всего, Теодорих.
Пиши. Напомню адрес: Греческий проспект, 15. кв. 18, Мне.
Прости за бестолковщину, тороплюсь.
«Умирать дважды?» — воскликнул черт, набивая себе рот горчицей.
Честное слово, твое письмо меня обрадовало: 1) потому что ты стал писать прозу (теперь писать стихи — дурной тон, по крайней мере, в Питере); и 2) ты занялся восточным языком (это огромнейший колодец, из которого можно воровать до бесконечности). Я даже не знаю, известно ли тебе, что я уже второй год — арабист, и если через пару лет (не меньше, арабский труден) мы с тобой будем вовсе свободно владеть языками, так выкачаем всю восточную прелесть, которую в России не знают совсем.
Присылай твою повесть, я жажду ее увидеть, но пиши разборчивей. Если она будет написана так же, как письмо, так ее не напечатают. Кроме того, ее не напечатают, если она будет плоха, хоть и хорошо написана. Надеюсь, что последнего не случится.
Это чудесно, что ты не бываешь в Ваших борделевидных убежищах от литературы, но письмо твое чуть-чуть этим самым припахивает. Ты не обижайся, а в Питере об этой суете сует читать забавно. Взять бы тебя здесь в руки Тынянову, Шкловскому и Эйхенбауму и обстругать маленько, и был бы из тебя хороший ученый. А то: «профессор поэтики». Ну, посуди сам, — какой ты профессор поэтики — ты студент первого курса, а не профессор. У тебя в голове каша, а человек ты талантливый и, если все упорядочить, так будешь хформенный ученый, а то «профессор поэтики»! Ты на меня не обижайся, я от чистого сердца пишу.
Спасибо за приветы от ребят-поэтов. Скажи им, что искренно желаю писать прозой, и передай поклон. (Между нами: я пишу стихи и читаю их своей чернильнице. Не губи меня и никому не рассказывай. К этой дурной привычке приучил меня Женя Кумминг.)
Особенно спасибо за привет от Павла Антокольского. Скажи ему, что я очень люблю его стихи, прошу прислать и сердечно кланяюсь.
Неужели Сергей Павлович[30] — вице-председатель Союза Поэтов? А я думал, что он человек серьезный.
Право же, ты напрасно думаешь, что в Питере Королями считают Сологуба и Кузмина. У Сологуба жена утопилась на прошлой неделе — Анастасия Чеботаревская, и никто его никогда большим поэтом здесь не считал. Он вовсе не популярен. Кузмин же выпускает порнографические книжки вроде «Занавешенных картинок», а впрочем, некогда писал недурные стихи.
Так-то, Тодя! К черту стихи, ими уже уперлись в стену, а настоящей прозы в России никогда не знали.
Москва питается горчицей — понимаешь — и умирает дважды, а Питер жив. Нет, брат, в Питере веселей, хоть и не развратней.
Ты просишь прислать книг — пришлю с первой оказией. Через месяц-полтора пришлю наш альманах Серапионов. Лингвистический кружок издыхает в Москве и с новой силой рождается в Питере. ОПОЯЗ почти целиком стоит на лингвистическом подходе к литературе.
Коле Коварскому[31] от тебя передам привет и поклоны.
Ну пока всего. Жду ответа.
Дорогой Тодя!
Я с удовольствием прочел твои статьи. Они хороши — но было бы еще лучше, если бы ты более внимательно отнесся к расположению материала в статье о Дос Пассосе, например (с оценкой которого я совершенно согласен). Каждая глава выглядит началом — до такой степени не чувствуется в ней никакого плана. Зато новых для себя сведений я нашел очень много, и поданы они у тебя с подъемом, хотя и несколько риторическим.
Большое спасибо тебе за книги. Принялся я было за «Счастье-несчастье» Вельтмана, да бросил, очень скучно. И писать о нем раздумал. В мае месяце буду в Москве и привезу тебе «Хаджи-Бабу» и другие книги, все, что найду. Приветствую тебя, милый. Не ленись, пиши больше, ты много знаешь, и рука у тебя легкая. Свяжись с «Литучебой» — напиши им, как работал Шекспир (!). Если это покажется трудноватым — напиши о Диккенсе.
Я говорил о тебе Коварскому. Адрес ихний — простой: Дом книги, проспект 25 октября, 28. «Литературная учеба».
Жму руку,
Теодор Левит — талантливый, рано скончавшийся литератор, был заметной фигурой среди поэтической молодежи Москвы. Я писал ему вскоре после переезда в Петроград, еще не войдя в круг новых интересов, которые вскоре всецело поглотили меня. О пропасти между беспорядочной литературной жизнью Москвы начала 20-х годов и суховатым, целенаправленным, деловым, поражающим своей определенностью литературным Ленинградом я подробно рассказывал в своих книгах.
И недаром я звал Левита в Ленинград. Он был начитан, знал языки, легко брался за любое дело и в Ленинграде быстро потерял бы свою беспечность, а взявшись за любое серьезное дело — будь то критика, поэзия или проза, стал бы полезен нашей литературе. Он с головой ушел бы в задачу «научиться» учиться, как это было со мной. И это легко удалось бы ему, потому что он был гораздо способнее, чем я.
Евгений Кумминг познакомил нас с П. Антокольским, который заразил нас сумасшедшим увлечением поэзией.
Мои веселые письма Левиту были, в сущности, прощанием с прежней жизнью и предвестием новой, потребовавшей от меня сурового труда, научившего внимательно смотреть на часы и заставившего вспомнить, что кроме дня существует еще и ночь, когда с усталой головой надо учить логику и спрягать арабские глаголы.
Мне дорого воспоминание о Теодоре Левите, о его решительности и энергии, о его бездонной памяти, о его радушном характере, о его беспечности, о его безвременно погибшем таланте — он умер молодым. Стихи его не сохранились.
Сергей Павлович Бобров, упомянутый в письме, написал несколько интересных статей по теории стиха, несколько романов, из которых лучший (насколько мне известно) не был опубликован («Мальчик»), и выступал как переводчик (Вольтер, Гюго, Шоу, Стендаль). Тогда он мне казался человеком желчным, саркастичным и оскорбленным непризнанием, преследовавшим его. Впрочем, большинство его произведений появилось в 1930—40-х годах. Молодые московские поэты относились к его поэзии с пренебрежением. Может быть — напрасно. Впрочем, слова: «я думал, что это — человек серьезный…» — в большей мере относятся не к нему, а к Союзу Поэтов. Время прошло, и теперь я ясно вижу, что Кузмин является одним из крупнейших наших поэтов.
ИЗ ДНЕВНИКА
Чуковский, Рембо, Пушкин. Переломы, которые у одних удаются, у других не выходят и приводят к гибели (Пушкин). Одна жизнь выключает другую, прошлую. В чем способность переключения? Человек, атакующий время, все время соотносится с ним (Лев Толстой) и, стало быть, ничего не проигрывает, потому что биологически с ним связан. И вместе с тем сохраняет возможность нового рождения. Это путь Толстого, который был со всем не согласен, и именно поэтому без него не обойтись. Человек, который сдается на своем деле, проигрывает бесповоротно. Для того чтобы начать новую жизнь, непременно нужно прожить до конца прошлого. Пушкин хотел быть историографом, политическим деятелем, советником императора — не удалось. Чуковский писал о пьесе «Анатэма», что Андреев пользовался не пером, а ведром краски, а вместо кисти — дворовой метлой. И Куприну очень понравился этот отзыв. Газетчик, критик-скандалист стал исследователем Некрасова и детским писателем.
Весной 1921-го
Я помню весенний день 1921 года, когда Горький впервые пригласил к себе молодых петроградских писателей, и меня в их числе. Он жил на Кронверкском, из окон квартиры открывался Александровский парк. Мы вошли и, так как нас было много, долго и неловко рассаживались: более смелые — поближе к хозяину, более робкие — на большую низкую тахту, с которой потом трудно было встать, потому что она оказалась необыкновенно мягкой. Эта тахта запомнилась мне навсегда. Опустившись на нее, я вдруг увидел свои далеко выставившиеся ноги в грубых солдатских ботинках. Спрятать их было нельзя. Встать? Об этом нечего и думать! Волнуясь, я долго размышлял о ботинках и успокоился, лишь когда убедился в том, что у Всеволода Иванова, сидевшего рядом с Алексеем Максимовичем, такие же и даже немного хуже.
Чувство полной неизвестности — как себя вести? — немедленно сковало меня, едва я увидел Горького. Меня поразили книжные полки, стоявшие не у стен и образовавшие как бы два ряда уютных маленьких комнат. К спинке кровати, стоявшей в кабинете, была прикреплена передвижная подушечка, назначение которой я понял не сразу: сидя на кровати, удобно было опираться на подушечку головой. Мне запомнились не только эти мелочи — десятки других. Среди вещей, которые не имели права казаться обыкновенными, стоял и ходил человек огромного роста, немного сгорбленный, но с богатырским размахом плеч, окающий, прячущий мягкую и лукавую улыбку под усами. Это был Горький!
В известной книге Кэррола «Алиса в стране чудес» героиня на каждой странице испытывает странные превращения. То она становится такой маленькой, что свободно спускается в кроличью норку, то такой большой, что может разговаривать с птицами, живущими на кронах высоких деревьев. Нечто подобное стало происходить со мною, когда я оказался у Горького. То представлялось мне, что я могу и даже должен вмешаться в разговор, завязавшийся между Горьким и старшими товарищами, — вмешаться и сказать то, что решительно всех поразило бы своей глубиной. То я съеживался, и тогда оказывалось, что на неудобной, низкой тахте сидит крошечный мальчик, которого можно рассмотреть только в лупу.
Алексей Максимович заговорил с большим одобрением о последнем рассказе Иванова «Жаровня архангела Гавриила»; пожалуй, именно в эту минуту начались мои превращения. Рассказ Иванова был очень далек от того, что интересовало меня в литературе, и высокую оценку Горького я понял как беспощадный приговор всем моим мечтам и надеждам. Потом Алексей Максимович стал вслух читать этот рассказ, и все время, пока он читал, я мучительно думал о том, что сказать, когда чтение будет окончено. У меня были возражения, заходившие очень далеко. По моему мнению, в «Жаровне архангела Гавриила» не было «остранения быта», а между тем в литературе быт непременно должен оборачиваться своей «острой стороной», то есть теми чертами, которые граничат с фантастикой.
Так или иначе, я сидел, стараясь не утонуть в тахте, и лихорадочно готовился к возражениям. Алексей Максимович прочитал рассказ. В глазах его появилась нежность, в движениях показалась та размягченность души, которую хорошо знают те, кто видел Горького в минуты восхищения.
Он вытер глаза и заговорил о рассказе. Восхищение не помешало ему указать на недостатки, причем замечания относились подчас к отдельному слову.
— Что такое труд писателя? — спросил он, и я впервые услышал очень странные вещи.
Оказывается, труд писателя — это именно труд, то есть ежедневное, может быть, ежечасное писание на бумаге или в уме. Это горы черновиков, десятки отвергнутых вариантов. Это терпение, потому что талант обрекает писателя на особенную жизнь, и в этой жизни главное — терпение. Это жизнь Золя, который привязывал себя к креслу, Гончарова, который писал «Обрыв» около двадцати лет; Джека Лондона, который умер от усталости, как бы ее ни называли врачи. Это жизнь тяжелая и самоотверженная, полная испытаний и разочарований.
— Не верьте тем, — сказал Горький, — кто утверждает, что это легкий хлеб.
Я слушал с изумлением. Все кажется легким в юности, особенно когда получаешь премию за рассказ, написанный в несколько дней. Но в словах Алексея Максимовича я почувствовал всю глубину его труженичества, всю святость его отношения к литературе. И боже мой! Как захотелось мне отдать этому мучительному труду все силы ума и сердца!
…Мы собрались уходить, когда Горький заговорил о наших материальных делах. Как это было кстати! У писателей, собравшихся в этот день на Кронверкском, не было ни гроша. Одеты мы были так, что одинокие прохожие, встречая нас по вечерам, поспешно переходили на другую сторону улицы. Федин, носивший шляпу, казался франтом. Многие ходили в шинелях. Горький обрисовал наши материальные перспективы, и среди высоких литературных понятий впервые прозвучало слово «гонорар», как бы подчеркнувшее всю профессиональность разговора.
Пора было прощаться, и, хотя мы расставались ненадолго — условлена была новая встреча, — каждому из нас Горький на прощание говорил несколько ласковых, ободряющих слов.
Я стоял в стороне, усталый от волнения, расстроенный, — вероятно, тем, что мне не удалось доказать Алексею Максимовичу, что я пишу лучше всех и вообще умнее всех на свете. И вдруг я услышал, как он хвалит одного из молодых писателей за мой рассказ «Одиннадцатая аксиома». За мой рассказ! Это было непостижимо!
— Озорной вы человек, — с удовольствием сказал он. — И фантазия у вас озорная, затейливая. Но хорошо! Хорошо!
— Алексей Максимович, это не мой рассказ. Вот Алхимик[32], который его написал.
Добродушно улыбаясь, Горький обернулся ко мне. Это была минута, когда я должен был рассказать ему о моих надеждах и сомнениях, спросить о том, на что, быть может, мог ответить только он один. Но я поспешно сунулся вперед, очень близко к Горькому, и сказал неестественно громко:
— Да, этот рассказ мой!
До сих пор с чувством позора вспоминаю я неловкую паузу, наступившую в это мгновение. Алексей Максимович омрачился. Он хотел еще что-то сказать, но передумал и вдруг, отвернувшись от меня, заговорил с кем-то другим. Дико улыбаясь, я отошел и снова уселся на тахту, что было уже совершенно бессмысленно, потому что все прощались с Горьким и уходили.
…Я очнулся — в буквальном смысле слова, — услышав голос Горького, обращенный ко мне. Понял ли он, что творилось в моей душе, или просто хотел показать, что не придает моей неловкости никакого значения? Не знаю. Но он так ласково, с таким вниманием заговорил со мной — как я живу, где учусь, — что я мгновенно ожил и нашел в себе достаточно силы спокойно ответить на его вопросы.
Мы вышли на Кронверкский, семь молодых людей, бесконечно далеких друг от друга по биографиям и характерам, наклонностям и вкусам. Но, как семь братьев пушкинской сказки, мы любили одну царевну — русскую литературу — и ради этой любви отправлялись в далекий трудный путь.
Мы шли по Кронверкскому, потом по Троицкому мосту; была та мокрая, морская, арктическая погода, по которой петроградцы безошибочно определяют приближение весны. На Неве уже чернели полыньи, над мутной водой низко носились чайки.
Письма[33]
(Горький — Каверину, Каверин — Горькому)
Хотя неясность рассказа[35] и нарочита, но в нем чувствуется нечто недоговоренное по существу темы. И кажется, что это уже неясность — невольная. Иными словами; интересная и довольно своеобразная тема не исчерпана автором, боюсь, что со временем — он сам пожалеет: преждевременно, не продумав до конца, использовал хорошую мысль.
Написано же довольно искусно, почти талантливо, однако — язык записок монаховых не везде точен, выдержан.
В обоих рассказах — один и тот же недостаток: слишком силен запах литературы, мало дано от непосредственного впечатления, от жизни. Авторы[36] смотрят на действительно сущее как бы сквозь бинокль книги, литературной теории.
При этом иногда бинокль употребляют с того конца, который уменьшает предметы. Размеры рассказа здесь не играют никакой роли: драгоценные камни вообще не велики. И — нередко — большой хуже малого, ибо небрежнее отшлифован.